Пляж, медведь и береза
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 1999
Пляж, медведь и береза
Михаил Эпштейн. Бог деталей. Народная душа и частная жизнь в России на исходе империи. Эссеистика 1977—1988. — М.: Издание Р. Элинина, 1998. — 240 с.
Пожалуй, в жанре эссе Михаилу Эпштейну равных нет. Собственно, он первый и задумался всерьез над этим дичком на российской литературной почве (хотя и до него были такие “стихийные” мастера жанра, как В. В. Розанов), дав ему теоретическое обоснование как выражению определенного метода мышления (эссеизм).
В конце 70-х — начале 80-х, еще будучи в России, Эпштейн руководил клубом эссеистов, собиравшихся в московском ЦДРИ, туда захаживали А. Битов, Л. Аннинский, О. Седакова и другие, кого привлекали и жанр, и общение с самим Эпштейном, и витавшие там — в атмосфере интеллектуальной игры — ионы свободы. Кто бы знал (а Эпштейн предчувствовал и опережал события, как и со своим Интелнетом и “Книгой книг” (см. http://www.russ.ru/antolog/INTELNET/rus_ukaz.html), кстати, выросшей именно из его эссеистики и проникнутой все тем же духом эссеизма), что жанр этот так пышно расцветет в 90-е в уже другой, свободной от коммунистического квазиакадемизма России.
Теперь-то в этом жанре подвизаются все кому не лень, поскольку он — не только вольный, ни к чему вроде бы не обязывающий и ни на что не претендующий, но и модный. Как замечает Эпштейн, “эссе родилось из сочетания плохой, бессистемной философии, плохой, отрывочной беллетристики, плохого, неоткровенного дневника…” Начинает он за упокой, но кончает за здравие: “и вдруг оказалось, что именно в своей неродовитости этот жанр необычайно гибок и хорош. Не обремененный тяжелым наследством, он, как всякий плебей, лучше приспособляется к бесконечно текучим условиям жизни, к разнообразию пишущих личностей, чем жанры, ведущие свое родословие от древности. Эссеизм — это смесь разнообразных недостатков и незаконченностей, которые внезапно дают обозреть ту область целого, которая решительно ускользает от жанров более определенных, имеющих свой идеал совершенства (поэма, трагедия, роман и пр.) — и потому отрезающих все, что не вмещается в его рамки. В эссе соединяются: бытийная достоверность, идущая от дневника, мыслительная обобщенность, идущая от философии, образная конкретность и пластичность, идущая от литературы”.
Определение замечательное. “Недостатки” и “незаконченности” мало что продуктивны, но — позволяют уловить то, что никаким другим образом уловлению не поддается. Ведь, увы, не только наша российская жизнь, но жизнь вообще пронизана всякими фундаментальными “недо-” и “неза-”. Подобный поворот мысли, между прочим, характеризует стиль мышления прежде всего самого Эпштейна. Он умеет из ничего сделать нечто, из случайного, казалось бы, наблюдения вывести целую философию, на детали выстроить глобальную (захватывающую дух виртуальностью) концепцию, во вроде бы вполне обычном слове открыть миф. В самом слове “эссе” Эпштейн расслышал произносимость в разные стороны, а из этого вывел и смысл жанра, также двухсторонний: “разрушая авторитарные мифы, воссоздавать на их месте авторские”.
Советскому декадансу, как называет Эпштейн период, когда создавались вошедшие в книгу эссе, повезло с таким описателем. Все, что переживалось нами тогда, чему мы были не только свидетелями, но и участниками, обрело под его пером некий мифический абрис. Кто из нас избежал бесконечного тоскливого стояния в очередях — хоть в магазинах, хоть где?.. Тогда казалось, что народа в этой стране куда больше, чем на самом деле, потому что “всем все равно не хватит”. Эпштейн грустно записывает: “В очередях приходится стоять так часто и так долго, что поневоле складывается в сознании некая мифологема: дракон, пожирающий свой хвост”. И тут же почти сатирически итожит: “Очередь и впрямь хвостоподобна — как бы звериный реликт, вдруг проросший в человеческом общежитии…”.
Но если вы думаете, что тут финал, то глубоко заблуждаетесь:
— если культура — от личности, от лица, то очередь, где люди стоят в затылок, упираясь взглядами в спины, противокультурна и противоличностна;
— в очереди человек обретает линейно очерченный смысл существования;
— очередь — школа терпения и фабрика оптимизма, поскольку для стоящих в ней она сокращается: терпение получает награду за наградой;
— человек в очереди испытывает два чувства: зависти — к передним, превосходства — над задними, причем превосходство — по мере приближения к цели — растет;
— стоящий в очереди — почти функционер, пребывая в должности инспектора или контролера…
И т.д.
Можно и дальше нанизывать умозаключения автора эссе, постепенно превращающегося в подлинное (не без сарказма и не без лиризма) исследование очереди, ее феноменологии как части феноменологии советской действительности. Однако магия не только в них, но в самом способе аргументации, в самом движении мысли, играющей с предметом или явлением, как котенок с клубком, в ее обертонах… Здесь почти детская шаловливость (“дружелюбно пощекотать бы хвостик”) соседствует с мудрой серьезностью и почти завораживающим аналитизмом. Как ведь, однако, точно, весело и в то же время печально схвачен переход нравственного принципа “один за всех и все за одного” (девиз не только мушкетерской рыцарственной дружбы, но и безликого советского коллективизма) в пространственную наглядность и доказательность: “один за всеми и все за одним”.
Мир у Эпштейна, как в мифологии или поэзии, предстает весь пронизанный скрытыми от поверхностного быстроглядства тайными сцеплениями, параллелями, сопряжениями. Помните, как ликовал толстовский Пьер Безухов, вдруг осознавший, что “сопрягать надо”?
Кому-то умозаключения автора “Бога деталей”, несомненно, покажутся натянутыми, искусственными, но он и не претендует на истину, потому что истина для него, как и эссе, — вне жанра, на границе жанров, некий энергетический ток, вызывающий интеллектуальный отклик, встречное движение мысли.
(Из интервью М. Эпштейна: “Истина — это возможность моего ума, моей мысли достичь другого ума, перешагнуть свои собственные границы. Если кто-то может мыслить сходно со мной, или с кем-то, то в этом пересечении сознаний создается завязь истины. Но я даже не согласия ищу, я заранее строю свою мысль так, чтобы с ней трудно было согласиться, я ее всегда слегка преувеличиваю, чтобы принять ее сразу было нельзя, чтобы она провоцировала дополнительную работу мысли”).
В этом отношении он достигает того, что кому-то другому, претендующему на владение жанром, редко удается. В той же книге “Бог деталей” перед нами своего рода интеллектуальный балет, перфоманс мысли, следя за пластичным движением которой, право, испытываешь редкое эстетическое удовольствие. Ум автора как бы осматривает, ощупывает, наконец, облекает предмет, любовно сливаясь и распадаясь с ним — в этом есть своеобразный эротизм. Больше того — признание миру в любви, доверие к его осмысленности, многосмысленности, символичности и, значит, неслучайности. Да ведь и сама столь пристальная и вдумчивая приглядка к пустяку (пришвинский завет), умение черпать из самого близлежащего и непритязательного, несет в себе тепло обживания, уплотнения жизни, готовой расползтись, как износившаяся ткань.
Андрей Белый говорил: “Мысль… есть живой организм. Она как растение: ветвится и ширится. Мысли ищут друг друга, зовут, привлекают, сливаются или, враждуя, вступают в борьбу, пока побежденная, сдавшись, изменится или исчезнет из поля сознания. Созревая ритмически, мысль дает плод в свое время”.
Читая эссеистику Эпштейна, отчетливо видишь это ветвление и расширение, это вдохновенное кружение “шаманящей” мысли, в самозабвенной, часто виртуозной игре словами и образами захватывающей и сближающей очень разные, часто далеко друг от друга расположенные реалии (культурные, социальные, географические, биологические и т.п.). И почти всегда здесь открывается нечто новое, заставляя увидеть явление иначе, выводя его из привычного автоматизма восприятия.
А это, как известно, — свойство искусства.
Евгений Шкловский