Илья Фаликов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 1999
Илья Фаликов
Экстремальная музыка
Был ли перелет? Это сон. Покроешь расстояние в четверть экватора, приземлишься во Владивостоке — и опять они: краснокирпичные особняки новорусского стиля. Словно гонишь той же дорогой из Москвы в Домодедово. Ан нет. Это — Озерные ключи, иной аэропорт, да и дорога иная, поскольку и присматриваться не надо, чтобы немного погодя хватануть глазами морской лазури. Амурский залив! Окрест — во всю грудь дышащие сопки. Родной пейзаж. Смешанный лес. Почти нет белых берез — это заметно после долгого отсутствия.
Я не был тут больше семи лет. То был август-91. В Москве шли дожди и грохотали танки. Я сидел во дворике скульптурной мастерской у Валерия Ненаживина. Сияло солнце, заливая давно готового Мандельштама. Бронзовый поэт так и не вышел из зоны: в зэковском отрепье, с руками у горла, он задрал голову к небесам, где ревели военные самолеты, оставляя долго не тающий белый тонкий след. Мастерская размещается в бывшем лазарете Дальлага.
Недавно памятник пафосно поставили в другом месте, но неподалеку, все на той же территории прежней зоны. Где-то совсем рядом, в овраге, гниют кости поэта. Семь лет тому во дворе мастерской — здесь когда-то было сделано надгробье моей матушки — мы пили не пьянея, слушали радионовости и ни за что не хотели в прошлое, которое отдавало тошнотворной сыростью янаевского носового платка: у того переворота был насморк.
Август победил, преображение произошло без меня, я вернулся в другую Москву. Теперь я в другом Владивостоке.
Берусь утверждать, что Владивосток, которому нет еще и 150 лет, в некотором роде — ровесник Москвы. То, что здесь называется старым Владивостоком, построено по преимуществу в начале века, на волне общероссийского архитектурно-строительного бума, в эпоху модерна, и в этом смысле, скажем, Старый Арбат — почти то же самое. Но старый Владивосток — это, в общем-то, одна-две улицы, и вот их имена, наудачу: Светланская да Алеутская. Разумеется, их побольше. Разумеется, Москва — в возрасте, а Владивосток — отрок, и тем не менее…
Помимо старого есть еще и Большой Владивосток. Само это понятие возникло в 38-м году, в первом генплане реконструкции города: городской зодчий Е. Васильев мыслил циклопическими категориями, и его металлический Ленин на вершине сопки Орлиное гнездо мог бы утереть нос будущему церетелиевскому Петру: вождь должен был вытянуться ввысь на 70 метров (не считая высоты сопки). Все остальное воображалось в адекватных масштабах. От этих замыслов, пожалуй, осталась лишь пара зданий достаточной грандиозности, в народе их зовут Серой лошадью и Красной горкой, — впрочем, про горку забыли, а лошадь еще жива и даже перешла в название альманаха молодых поэтов.
Крайне выразительно для нынешнего времени то обстоятельство, что раньше выделение Приморья из Дальневосточного края не отмечалось. Не было такого торжества. Прошлой осенью 60 свободолюбивых лет Приморья были пышно отмечены губернатором. Плюс 99 лет ДВГУ (университет) и 80-летие ВЛКСМ. Шквал праздников. Город трясло.
5 000 молодых голов затопили площадь, над которой возвышается медный победитель-красноармеец с трубой и знаменем в руках. Отмечалось удивительное сочетание двух девяток. Ректор университета в академической шапочке и соответствующей мантии благословил песни и пляски. Это длилось несколько часов, и все было бы хорошо, кабы не одна закавыка. Дело в том, что на эти 99 лет претендует другой вуз, политехнический, поскольку именно он унаследовал старинное здание Восточного института, от которого, собственно, и танцует весь этот праздник, равно как и высшее образование на дальневосточных берегах. Дело дошло до суда, покуда не разрешившего этого спора. Неясно одно: что мешает обоим вузам есть один пирог? Или каждый из них, разорвав дату надвое, побежит со своей девяткой, помолодев ровно на 90 лет? “Легче было вам, Дантовых девять / Атлетических дисков, звенеть”, — как сказал поэт. Конечно, все это припахивает притязаниями на юбилейную кормушку, и все-таки фактор памяти благотворен. Под главным университетским корпусом появился памятник И. Е. Тамму, обучавшемуся в оном вузе. Уж не говоря о Фадееве, посещавшем стены этого здания, когда оно было Коммерческим училищем, — фасад давно украшен мемориальной доской в его честь.
О, эти стены! В детстве я смотрел на них из окон своего дома, поныне стоящего неподалеку, с ужасом. НКВД. Так они тогда назывались. Стены казались окаменевшими стонами, идущими снизу, из пыточных подвалов. Молва доносила: в недрах сопки, на которой высится НКВД, идут расстрелы. Кажется, город поныне пользуется фортификационными лазами Карбышева, укреплявшего этот берег в самом начале века. Железная дверь, ведущая в сопку, а затем через весь город, к Амурскому заливу, иногда бывала приоткрыта. При некотором слуховом воображении оттуда можно было услышать ружейные залпы. На виду страшного учреждения кишел Суйфунский рынок. Теперь его нет, и там стоит памятник Константину Суханову, председателю первого владивостокского совета. Пропагандисты сознательно оговаривались: “первый председатель” (первым был некий эсер). Улица носит его имя. Костя — он расстрелян в 24 года интервентами — был сыном весьма высокопоставленного чиновника: старшего советника Приморского областного правления. Коллизия, не далекая от Эдиповой. Сухановский домик сохранился, там музей и даже поэтический салон. Если перейти улицу от порога домика, обнаружишь нечто вроде смотровой площадки, на которой недавно вырос гранитный крест: свежая могила легендарного Муравьева-Амурского. Прах перевезен из Парижа, где граф скончался.
Чуть ниже по склону сопки, поближе к Золотому рогу — театр. Это театр драматический, но нынешний сезон открыли — опереттой. “Летучая мышь”. Говорят, был успех. Жанровый риск входит в условия времени. Владивосток поныне охоч до зрелищ и глотает все. “Иванушки International” без ущерба для себя совмещаются с филармоническим концертом памяти Шнитке. На одной из афишных тумб я прочел плакат: “Фестиваль экстремальной музыки”. Акция связана с праздником всех святых — Halloween — и осуществляется силами заморских гастролеров (из Канады в основном). Что это за зверь такой, экстремальная музыка, я не знаю, однако эпитет поражает точностью характеристики всего того, что происходит на отечественной почве. Музыка бытия не умерла — она экстремальна.
Но мне хочется дойти по улице Суханова до конца — до родного дома. Он из красного кирпича, трехэтажный, небольшой по нынешним меркам — что-то вроде средней новорусской виллы. Здесь был доходный дом какого-то купца. Имени первого владельца никто не помнит, а вторых и третьих владельцев не было — были мы, жильцы. Наша семья обитала на третьем этаже. Я зашел в дом. Внутри все перепланировано, но прямой коридорчик привел меня в нашу спальню. Войдя, я так и сказал двум осоловелым пышным барышням, покрывшим собой неплохую — японскую, наверно, — мебель:
— Это наша спальня.
Они почти пробудились. Я глянул направо и добавил:
— А где голландская печка?
Грех долго томить девушек. Я вкратце объяснился. Когда они проснулись окончательно, я покинул помещение в большой печали. Кто бы мог подумать, что в нашей спальне будет располагаться офис турфирмы “Прим лайн”?
Вернувшись на улицу, я осмотрелся повнимательней. Меня весьма порадовало, что наш двор потерял не все свои подробности. Ушли, например, сараи и тополь, посаженный мной, ушли соседние хибары — осталась уборная. Я тут много говорю о памятниках и должен сказать, что деревянное сие сооружение — натуральный памятник моей эпохи. Когда-то я, спеша по своим разнообразным делам, срезал всяческие углы и сокращал расстояния в прыжке — с деревьев и сараев — на крышу данного строения, чтобы лететь дальше, на пляж, например. Нехорошее это обыкновение отрицательно возбуждало многих, но не всех. Меня понимал художник Иван Рыбачук. Он был высок, буйноволос, кудряв, ясноглаз, голосист — о, как пел Иван Васильевич! Когда я вырос и стал сильно знаменит в нашем городе, Рыбачук восклицал:
— Фаликов вырос на моей уборной!
Я зашел к Ивану в его мастерскую на Алеутской. Стройный розоволицый человек обнял меня, совершенно незаслуженно поименовав:
— Мандельштам!
Ему почти 80 лет, но он ничего не перепутал. Просто он перевел меня на более высокое, нежели та точка, место в искусстве. Он сказал:
— Летом был в Москве, сидел один, пил водочку, звонил тебе, не застал.
Ему, повторяю, почти 80, мастерская полна работ. Рыбачук — первооткрыватель Чукотки, Камчатки и Курил в изо
1. По своей воле осваивать Север — героизм, оставшийся за кадром. Известный всем, Рыбачук по существу недооценен. Я потом заглянул в Приморскую картинную галерею. Там висит портрет его кисти, сделанный в 1954 году. В ту пору я еще топал ногами по шиферной крыше отхожего места: рос.Все в этом городе, в этом крае крутится вокруг губернатора. Тут-то и начинает звучать экстремальная музыка. Наздратенко ходит в связке с Черепковым: называя одного, горожане параллельно думают о другом. Такое ощущение, что это — одно лицо. Сия сиамская неразрывность работает вот именно на разрыв: ткань городской жизни трещит по швам. Губернатор изъясняется на языке замечательно ярком. Робкому районному экологу, посмевшему преодолеть свою робость в отстаивании твердых профессиональных принципов, государственный муж речет: “Вздумал тут судиться с руководителями! Если сам не подашь заявление (об уходе. — Авт.) — разую и раздену, понятно?”
С Черепковым — иначе. Он не грубиян. Более того, в городе его считают “культовой фигурой” и “совестью России”. По этому поводу краевой прокурор, следуя лучшим образцам, выразился весьма неслабо: “Не будь он совестью России, давно бы сидел на нарах, как шпала, и не чирикал”.
Губернатор в прошлом золотоартельщик, Черепков — морской офицер и экстрасенс. Их стилистика отсюда. На челе губернатора горнорудный блеск. Он краевая телезвезда. На черепковском челе морская соль, пронизанная лучом третьего ока.
Некоторое время назад на стыке Светланской и Алеутской улиц грохочущий трамвай, сорвавшись с рельсов, въехал в гастроном под рестораном “Золотой рог”. Он прошиб капитальную стену старого здания, одного, кстати, из лучших в городе. Жертв чудом не оказалось. Но ведь и электричество в городе тогда было чудом.
Здесь уместно сказать о том, что городской общественный транспорт — при энергетическом голоде — штука бесплатная, садись и катись. Между прочим, бесплатны также дискотеки, детское питание в школах (булочка и стакан молока), некоторые газеты. Одновременно развит коммерческий извоз. Сотни автобусов разных типов и величин снуют по городу, неся на лобовом стекле внятное предостережение: “Льгот нет”. Нет так нет, сядем да заплатим пару рублей, это проще, нежели полчаса торчать на остановке в ожидании халявы. Между тем во Владивостоке продолжается бешеная автомобилизация населения. Парк личных машин — разумеется, заморских — еженедельно увеличивается на 3000 штук. Участь пешехода смертельно опасна. Он бедности стыдится, бензин вдыхает и судьбу клянет. Нет ничего более презренного, чем ходить на своих двоих. У экс-мэра страсть к строительству дорог, развязок, эстакад, виадуков, подземных переходов. Это свой вариант лужковского градосозидания. Город вздыблен. Копают везде. Есть несомненные зримые плоды. Сквозь исполинский столб дорожно-строительной пыли с великим грохотом несется некий обобщенный вид транспорта. Что это? Похоже — заблудившийся трамвай, все по Гумилеву: “Мчался он бурей темной, крылатой, / Он заблудился в бездне времен … / Остановите, вагоновожатый, / Остановите сейчас вагон”.
Передравшиеся водители. Заблудившийся трамвай. Бездна времен.
Здесь дело не в сих двух руководящих персонах. Приморье треплет слепой дракон исторического тайфуна. Иные просвещенные приморцы полагают, что под ними — земля бохайцев, тибетская культура. Как бохайцы стали тибетцами, мне неведомо, но просвещенным приморцам видней. Они ставят на некий энергетический Тибет их земли, Тибет, а не Китай. В реальности же из нынешнего Китая в Приморье хлещет море фальшивой водки. Ее массовый потребитель попросту утоп в азиатской отраве.
Я остановился у сестры. Первое, что я увидел, подходя к ее жилью, — мощное железное укрепление, похожее на бункер. Это вход в квартиру. Позже выяснилось, что так обороняется весь дом. Лестничные площадки уменьшились, занятые личными бункерами.
В день моего отлета по Москве прошел вспышечный слух о смерти Ельцина, тут же опровергнутый появлением президента на телеэкране. Когда маршрутка везла меня в Домодедово, я впервые — словно прозрел — обнаружил на синих дорожных щитах белые стрелки в сторону Востряково и Котляково, и кладбищенские ассоциации не преминули пробежать в мозгу. Так что по прилету в родные места я был готов к любому разговору о родных и близких за поллитровкой привезенного мной кристалловского “Привета”. Два года тому умер старший брат. В ногах бегала юная пуделица Лоточка, мгновенно полюбившая нового родственника. Уже полжизни проведя за материнскими пределами, бросив якорь в семи минутах пешего хода от Кремля, я живу с головой, повернутой на восток. Что там делается? Увы! Владивосток еще никогда не был столь прославлен. Его самобытные политики известны всему свету. Мои родственники — люди скромные, без претензий. Сестра Ада всю свою трудовую биографию увязала с одним и тем же проектно-строительным институтом. Муж ее Володя — моряк, начальник рации. И вот они — молодые пенсионеры. Но Володя не намерен врастать в сушу. Закончив недавно курсы, довольно дорогостоящие, повысив, так сказать, квалификацию, он рвется в море. Это же какой-то абсурд — крепкий моложавый мужик, не потерявший ни единого волоса с головы, почему-то должен торчать на берегу. Прежние капитаны, с которыми он работал, вышли в тираж. Флот растащен. Хозяева фирмы (умолчу, какой, дабы не подставить человека) обитают в Москве, им глубоко наплевать на море с его моряками. Всюду поборы. Экипажи, из хитрожопо-экономических соображений, формируются в южнокорейском Пусане. Володя по несколько раз в неделю наведывается в управу, где умеют кормить посулами и туманностями.
Ситуация типичная. Город полон если не выброшенных, то недореализованных людей. Бушует стихия алчбы, дележа и безмозглой уголовщины — не до простой и честной работы. Сооружаются бункеры. За железными дверями лают собаки.
— Немедленно приезжай! — велел мне по телефону Женя Корж.
Когда я прибыл в его мастерскую, там уже сидели те, ради которых, возможно, я и притащился на Восток. Перечислять не буду. Одно слово: художники.
Плюс Игорь Рабеко, один-одинешенек из моих местных коллег, фронтовик, старый — в течение 25 лет — эпистолярный мой просветитель насчет родных пенатов.
Тыщу лет назад я ступил на остров Шикотан. Был полдень, дул ветер, палило солнце, кружили чайки слоновьего размера, перемежаясь мамонтоподобным вороньем. Разило рыбой, живой и дохлой. По верху крутых горок вроде скалолазов бродили коровы и свиньи. На дикой гнедой кобылице проскакала амазонка в штормовке. В блеске серебряных елей звенели железные березы. Женя Корж окликнул меня. Он писал этюд на отвесном склоне прибрежной сопки.
Шикотанская группа. Сначала это были пятеро художников, затем их стало значительно больше. Шикотанскую группу создал Олег Лошаков, в ту пору (середина 60-х) преподаватель Владивостокского художественного училища
2.Они приезжали на остров каждое лето, жили в бараках — то на горке, то в низине — и стали там, на острове, своими. У них были общий кошт и общие выставки. Шикотан — золотник, мал, да дорог. Сейчас он висит на волоске в мировом пространстве с неведомой перспективой падения.
Женя Корж окликнул меня, чуть позже я зашел к нему в барак, и с тех пор мы не расставались вне зависимости от очности. В молодости он был малоподвижен. Держась за больную почку, мог часами сидеть на краешке стула в кругу застолья. Мог спать стоя. Он был рыжим. Писал пейзажи, портреты, изредка — жанр. Халтурил от Худфонда неохотно. Стал рано тучнеть. Женился поздно. Поздно породил детей — Анютку да Антошку. Знал наизусть много Пушкина да Гоголя. Все это собралось в образ классического отечественного ленивца.
Когда я где-то в конце 70-х наведался в город-порт, Женя Корж, вызвоненный мной, ушел из дома с авоськой за картошкой и не возвращался в семью неделю: мы общались в мастерской. Традиционная форма общения вскоре была им для себя разрушена. Проще говоря, он завязал. Посему я вылупил глаза, когда он поднял стопку “Золотого рога”. Поразился и коллектив.
— Вот как рад Женька твоему приезду! — откомментировал Фернан Зинатулин
3.Корж был рыжим, стал стальным. Шестипудовой ртутной каплей он катался по мастерской, ловко проскальзывая сквозь нагромождения холстов, подрамников, банок-склянок, мольбертов, цветочных горшков, птичьих чучел, морских звезд и ракушек, столярных инструментов, смешанного сора внехудожественного происхождения, осколков мебели, горных камней и непонятного цветного стекла.
Вот цитата из газеты “Владивосток”: “…некоторые практикуют копирование наиболее успешно продаваемых работ, из года в год рисуя вариации одного сюжета. Легендой местного арт-рынка стала картина “Стожки” Е. Коржа, имеющая, по разным подсчетам, более двух десятков копий, поступающих в салоны непрерывным потоком”. Газета не знает о том, что художник НЕ продает, и ей не надо об этом знать. Собратьям известно: Корж — блестящий колорист, как никто другой чувствующий цвет, дыхание живой жизни, воздух бытия. Мастерская — лес, годный для Сусанина. Здесь и я заплутаю, да я не углубляюсь. Тем более — не сужу. За это меня и терпят художники.
Художник не шибко виноват, если он вынужден рассчитываться со стоматологом своей жены — пейзажем. Его двужильная жена не вытянет семейный воз в одиночку.
Это Е. Корж завалил салоны стожками да золотыми осенями. Это Женя Корж месяцами ковырялся в помойке под мастерской А. Пыркова, когда тот, меняя манеру, вышвыривал свою прежнюю прелестную живопись, — Корж приносил пырковские холсты и картонки к себе в мастерскую, и кое-что из этой выкинутой живописи висит у меня на домашних стенах.
Мы сидели с ним на набережной Амурского залива, тянули пиво под сушеного кальмара, отгоняли бомжа-вымогателя, слушали чаек. Залив был освещен косыми лучами, высквозившими из тучевых комков на юго-западе. Там, вдалеке, в центре косого света, драгоценным анахронизмом мерцал белый трехмачтовый фрегат по имени “Надежда”. В самую пору было пройтись вдоль берега, что мы и сделали. Вот водная станция “Динамо”, в детстве она называлась “динамкой”, от “динамки” остался лишь дощатый настил. Он был щелястым, и под ним прошли все городские пацаны, потому что их интересовала женская раздевалка над настилом. Неутоляемый тот интерес разбавлялся ловлей крабов среди камней, осененных ламинариями, поиском морских звезд и отбиванием от медуз-крестовиков, по правде, смертельно ядовитых. Купальный сезон мы открывали 1-го мая.
Вода была еще ледяной, и наши прыжки в нее по жестокости испытания походили на ритуал языческой инициации. Что-то вроде маленького самосожжения на воде. Оно происходило под прищуром гигантского Сталина в белом костюме и черных сапогах, изображение которого на прочном холсте в тяжелой раме украшало динамовский солярий. Все правильно. Мы были под надзором.
Парапет набережной строили пленные послевоенные японцы. Он протянулся на километр—полтора вдоль скалистой кромки на высоте, поныне захватывающей дух. Отсюда виден весь Амурский залив с мысом Песчаным на другой его стороне.
Если не ошибаюсь, ширина залива — миль 18. Крохотные яхты кое-где скользили в косом свете. Под ногами шуршала тополиная листва.
Эту листву в больших количествах я увидел на следующий день, зайдя к Коржу. Картинка была готова. Набережная, с ее парапетом и ротондой. Косой свет. Уходящая женская фигура. Он похохатывал:
— До обеда пишем, после обеда оформляем.
Действительно, он сколачивал рамку. Я позволил себе заметить, что листьев под ногами уходящей дамы много, а сами деревья, ей сопутствующие, все еще как новенькие: круглые купы. Он согласился, кивнул, ничего не поправил и сообщил:
— Между прочим, восемьдесят процентов покупателей живописи — женщины. На них мы практически и работаем. Кстати, ты заметил, что любимое словцо наших политиков — “практически”? Как дорвался до власти, так обо всем и говорит: это прак-ти-че-ски невозможно!
В тот же день дама ушла в салон.
По городу ходит казачий монах. Эпитет “казачий” принадлежит ему самому.
Он в бороде и рясе, на плече его сума. Он дает интервью. Речи его таковы:
— Я — грешный казачий монах и по учению апостола Павла пытаюсь понять, в чем заключается промысел Божий, что от нас хотят в Вышних, и согласно этому поступать…
— Наркотики пробовали? — спрашивает газетчик.
— В сознательном состоянии никогда. Но когда человек выпьет и не контролирует себя… Может, в стакан мне какую-нибудь таблетку и опускали… Нет, алкогольной зависимости у меня нет. Но выпить всегда рад. Конфеты люблю безумно… Вообще Бог мне сильно помогает. Вот хотел я выкупить для часовни четыре лампады — мне нужно было что-то около 130 рублей. Час постоял (с протянутой рукой. — И. Ф.) — свершилось… Скажем, захотел я женщину, подойду к ней, а она отвернется — такой я зачуханный. И искушения как не бывало. Я живу и всему радуюсь. Мне, как говорили раньше, хоть плюй в глаза — все Божия роса.
Монах Венедикт был морским пехотинцем и торговал пивом. Он сочиняет такие стихи: “Как знак доброй-доброй надежды / Бог послал мне два вида одежды — / Одна мантия, но покуда без сана, / Другая — мундир с погонами капитана …”
Восхитительно.
Не меньше впечатляет другой странник. Его зовут Борис Байнов. Этот сорокачетырехлетний человек сам смастерил из списанного бота восьмиметровую дюралевую коробку и отправился на самый большой из Северомарианских островов — Сайпан. По пути он посетил несколько других островков, перенес достаточно передряг, цели своей достиг и все это описал в дневнике, обнаруживающем руку опытного стилиста. Цитирую по газете “Новости”: “Меня спрашивают, зачем я все это делаю. Один психоаналитик сказал, что это необходимо для того, чтобы убежать от проблем. Вполне возможно, что я тоже так считаю…”
Они уходят от проблем? Ну-ну. Время оживило великое русское странничество.
Нынешние странники помнят свои имена, но все это похоже на бегство от имени и всего, что с ним связано: прошлой жизни. Хорошо, когда есть Сайпан. А ведь есть и Педан. Что это такое? Это хребет. На нем есть сопка Лысая. На Лысой не так давно был обнаружен не хоровод ведьм — напротив: самопогребение. В яме, убранной камнями, под наложенными над ней досками лежал молодой человек. Он был мертв. Одет чисто. Рядом — сосуд с водой. И рюкзак, в котором — книги по йоге, восточным единоборствам и медицине. Следов насилия не найдено. По документам — уроженец Томской области.
Так что сказал тот психоаналитик?..
Сидя на еловом суку, надо мной нависал черный шикотанский ворон. Могучий клюв целил мне в глаз, уже открытый. Я проснулся в комнатке Маши, дочери Юры Волкова. Ворон оказался чучелом. Его приделали высоко к стене над Машиной кушеткой там, где лежали мои ноги.
— Где Маша? — спросил я у ее отца.
— В Лондоне, на годичной стажировке. Она у меня экономист-международник.
Это меня устроило. Значит, ребенок не будет видеть нас, тяжелых со вчерашнего. Ночью мы с Юрой ходили за водкой под черепковским мостом на улице Баляева. Нас сопровождал Джой, ирландский сеттер золотистого свечения. Ларек работал. Мерцали звезды. Мост был великолепен.
— Я звонила вчера твоей сестре, сказала, что ты заночуешь у нас, — сообщила мне Таня, волковская жена.
Юра с Таней мало изменились. Все еще стройны. Таня, по-моему, даже похорошела. Юра… Ну, есть на нем, разумеется, некоторая печать…
Женя Корж рассказывал, что, узнав о моем прилете, он зашел к Юре в мастерскую и сказал: “Илья приехал”. Юра скосил глаза в пол, окаменев на мгновенье. Женя Корж повторил с нажимом: “Илья приехал”. Юра простер руки, закричав: “Я не пью!” Это он от радости, надо полагать. Я ведь тоже радуюсь подобным образом, когда думаю о возможном приезде Юры.
В незапамятные времена я, первокурсник ДВГУ, приносил стихи в газету “Тихоокеанский комсомолец”. Туда же прибегал рыжий (они все тогда были рыжими) художник Волков, быстроногий и прямой, как прут. Он приносил рисунки. Мы шатались по городу, болтая про искусство. В ту пору его несло далеко от реализма.
Потом был Шикотан.
Его картина “Девчата Шикотана” была репродуцирована в “Огоньке”, “Художнике”, “Творчестве” и вообще, наверно, везде. Юра прославился. Он всегда писал лихо, стремительно, острыми глазками из-под очков схватывая самые характерные свойства натуры. Он не боялся учиться у всех — от Лошакова до Фалька. Он художник нервный, и от буйной пляски красок до ностальгической депрессии темных тонов у него полшага. Сахалин, откуда он родом, он пишет навзрыд. Он любит плоть, но я не видал у него ни одной ню. Может, это и есть целомудрие? Такое вот целомудрие? От сахалинских каторжан, что ли.
У него есть свойство путать слова. Выступая по ТВ, он сказал: “Здравствуйте, товарищи телевизоры”. О своей национальности он выразился так: “Я гурман”.
Имелось в виду: гуран.
Ему удаются чудеса. Он поведал мне нечто невообразимое:
— Ты знаешь, Черепков в рот не берет спиртного. Ничто и никто его к этому делу не склонит. А я смог! На открытии выставки подошел к нему и сказал: “Виктор Иванович! Выпейте, пожалуйста, за наше приморское искусство!” И он выпил. Бокал, нет, два бокала шампанского. Он подарил мне — вынул из внутреннего кармана пиджака и подарил — свое фото, поставил автограф и произнес: “Юрий Иванович! По этой фотографии вас пропустят в мэрию в любой час дня и ночи”. Вот она, смотри.
Действительно, вот оно — фото мэра с автографом. Но я бы и без вещдока поверил Юре Волкову. Он никогда не врет. Он абсолютно правдив, когда со слезами на глазах перекрывает гам разошедшейся компании: “Я люблю людей!” Он пределен в чувствах. Я насмерть перепугался, услышав как-то на Шикотане голос Юры за тонкой барачной переборкой: “Пойду повешусь на березке!”
Жена моя Наташа высоко ценит вкус Юры Волкова в искусстве икебана. На Шикотане он пару раз приносил ей цветы невероятной красоты, аранжированные в удивительно изысканном сочетании.
Я пришел к нему в мастерскую. Утренняя мастерская сияла чистотой, Волков опрятен. На мольбертах стояло два белых загрунтованных холста. Он ожидал заказчика — вьетнамского дипломата. Я поднял глаза на стены — и поразился: стены были чуть не голы.
— Юра! Где картинки?
Юра нервно поправил очки и тяжело вздохнул.
— Да ну меня, дурака. Все раздаю. Представляешь? Приходит денежный мешок, сует за этюд восемьсот баксов, я гордо отказываюсь, а на следующий день отдаю кому попало — за спасибо.
Юра по-быстрому сварил наважной ушицы, мы поели, я прилег на топчан, он с кистью подошел к холсту. Раздался стук в дверь. Ввалилась гоп-компания. Знакомые все лица, художнички. Я ушел звонить жене в Москву по межгороду и предпочел не возвращаться. Работать Юре сегодня не дадут.
Накануне отъезда я, поднявшись на лифте к его мастерской, увидел на ее двери, обитой жестью, большой висячий замок.
Захожу ко вдовам друзей. К Ане, Ларисе.
У Ани стоят на стеллажах большие фотографии Юры Кашука. Она говорит: у Юры большое наследие, помоги издать. Наивный Аня человек. Я и себя-то издать не могу. Я говорю ей чушь: подожди, придут иные времена, не дети, так внуки позаботятся о наших писаниях.
У Ларисы собрались люди, которых я по-дружески знал в седые времена, — на нас смотрела со стены увеличенная фотография еще молодого, очень красивого Славы Пушкина. О Славе Пушкине см. мой роман “Белое на белом”. О Кашуке говорить трудно.
На поминках по Владимиру Соколову, в январе 97-го, в пестром зале ЦДЛ, за столом, когда были уже отговорены самые горькие слова, Евтушенко спросил меня:
— Как Кашук?
Я ткнул большим пальцем вниз, добавив:
— И давно.
Он умудрился умереть в день столетия Мандельштама. Поступить иначе он и не мог. У него было все навыворот.
Я совершенно не понимал, зачем ему надо было писать стихи, составившие подборку на целую полосу “Литературки” под шапкой “Моя партийная работа”. Мне было не ясно, зачем он намахал роман в духе Шишкова, удобренного Шолоховым и Фурмановым с Фадеевым одновременно, о прекрасных красных партизанах во времена гражданской бойни в Приморье. Ленинградская “Звезда” напечатала его.
Порой Кашуковы ходы были повеселей. Однажды он перевел стихи Рабиндраната Тагора вот таким макаром: с какого-то уже готового и опубликованного русского перевода, причем тот переводчик работал по английскому оригиналу, в свою очередь являвшемуся переводом с бенгали. К слову, английского Юра не знал. Может, он знал бенгали?..
Однако он, Кашук, на самом деле знал безмерно много. Читал он 100 часов в сутки. Это были стихи, философия, фантастика и все остальное, что отливалось в литеры кириллицы. Его посещали мысли о спасении мира его силами, кои он находил в себе. “Я верю в разум человечества” — такой у него был стих.
Он пророчествовал, наставлял, воспитывал и вел. Вел он человечество и литературные объединения. Сам он сочинял все — от стихов до онтологических трактатов.
Он учился на мехмате МГУ, участвовал в студенческих волнениях 56-го года по поводу Венгрии, состоял в знакомстве с Наташей Стекловой (будущей Солженицыной) — и был изгнан из вуза. Он рванул на ДВ, в деревню под Находкой, устроился в районной газетке, вступил в КПСС, женился, развелся — и был изгнан из партии. В этой организации он восстановился. Он был дитятей ХХ съезда и родился в том году, о котором написал поэму “Год рождения 1937”.
Когда появились барды, он стал сочинять песни, и некоторые из них пелись в городе. Он любил рестораны. Жесты его были широки. Семья сидела на подсосе — он поил-кормил меня (и других) в ресторации “Золотой рог”.
Мы познакомились, когда мне было 19. Я сидел в молодежной редакции радио, заведовала которой Зоря Уманская, женщина роскошная, явившаяся непосредственно из юношеского эротического сна. Только я открыл рот, чтобы зачитать ей свою новую поэму, как распахнулась дверь и вошел носатенький человечек, чернявый и в очках, и Зоря торжественно нас представила друг другу, именуя каждого “поет” (не “э”, но “е”). Поэму я зачитал-таки. Это была хилая стилизация о братьях-разбойниках, захвативших в темном лесу красавицу и не узнавших в ней сестру родную. Тотчас по окончании чтения Кашук отчеканил:
— Бред сивой кобылы.
Мы быстро подружились. Он тогда только что сбежал из приморской глубинки и снимал комнатку на Пушкинской сопке. Бывали годы, когда мы не расставались ни на день. В начале 70-го, когда я на время вернулся в мой город, знакомый до слез, он заявил своей Ане, что я член их семьи. В ударе тяжелых чувств, удесятеренных многомесячным непросыханием, я написал как-то завещание, в котором вручал Кашуку право распоряжаться всем тем, что останется после меня. В 71-м нас обоих напечатал “Новый мир” с подачи Евтушенко. Между нами случалось всякое, включая ситуацию шерше ля фам.
Он был твердо убежден, что проживет 90. Вытянул 54. Сердце.
Кашук трудно издавался. Крайком его не выносил. Тощие книжки еле-еле выползали на свет в местном издательстве. В Москве он книгой так и не вышел.
Еще в середине 60-х, задолго до того, как это стало поветрием, Кашук написал первый из известных мне “Месяцесловов” в стихах. Это было удивительное произведение, потому что Кашук — помимо того, что он много накопал в старых русских книгах — вложил в эти стихи всю свою страстную тягу к Руси, ко всему русскому, почвенному, корневому, и болевой элемент, подогреваемый семитской струей в его крови, лишь усиливал эту тягу и усугублял эту страсть.
Его неуклонно влекло к Кожинову и Куняеву, и, бывая в Москве, он посещал их.
Крайнее славянофильство в его исполнении моему глазу казалось диковатым. Внешне он был чистый Вуди Аллен. Он обладал приятным тенорком, но в сильном волнении переходил на визг. Когда в Малом зале ЦДЛ, этак году в 85-м, он исполнял свой “Месяцеслов” и проповедовал собравшимся поэтические воззрения древних славян на природу, он сильно волновался.
С начала 70-х он переписывался с Давидом Самойловым, тот полюбил Кашука и отрецензировал крохотную книжицу местного производства на страницах “Литобоза”. С наступлением новых времен журнал “Октябрь” напечатал “Месяцеслов”, его не расслышали. В Дальиздате вышла нарядная книга и получила всесоюзную огласку.
Я был моложе его намного (по тем меркам). Поэзию во многом мне открыл Кашук. Соколова мне дал он — Кашук. Как интуитивно точен был вопрос Евтушенко!
Слава Пушкин тоже был охвачен Кашуком. Слава боготворил Соколова.
Слава попросил меня взять рекомендацию в Союз писателей у Мастера — он так называл Соколова, они были знакомы. Слава был москвичом, застрявшим во Владивостоке после флотской службы. Вся его семья была московской, и только он упорно держался далеко в стороне. Мастер пришел к бабушке Славы Александре Порфирьевне на Тверской бульвар. Александра Порфирьевна была могучей казачкой и старой большевичкой. На старости лет она содержала своего спившегося и отовсюду прогнанного сына — отца Славы. Ко встрече с поэтом на ее территории она отнеслась с пониманием и накрыла стол. Застолье кончилось договоренностью — ту бумажку я сочиню сам, он подпишет, встретимся завтра.
Так оно все и вышло. Утром я принес документ на подпись. Поэт прочел и оценил:
— Прекрасно! Как ты ухитрился сделать то, что мог бы сделать только я?
— По системе Станиславского, — гордо поскромничал я.
Это было в начале 70-х, а в начале 97-го я шел по снежному Тверскому, плакал по Соколову, поминал Александру Порфирьевну, Славу и евтушенковский вопрос ко мне: как Кашук?
Так замкнулся круг.
В былые времена Владивосток славился своей барахолкой. Это слово — барахолка — нависало надо мной с детства, как и сама она: наша улица, поднимаясь в сопки, упиралась в Голубиную падь, где барахолка и располагалась. Голубиная падь была удивительным местом, где вокруг белых лебедей на клеенке, воскресного торгового бурления и пивзавода толкалась чуть не вся отечественная литература. Это было странным стечением обстоятельств: Голубиная падь стянула на себя массу улиц с писательскими именами. Тут были многие: Гоголь, Лев Толстой, Гаврила Державин, Полонский, Лермонтов, Некрасов, Гаршин, Тургенев — все они волей-неволей ходили в торгующем народе по Голубинке. Неподалеку отсюда — сопка Орлинка (Орлиное гнездо). Пацаны — голубинцы и орлинцы — в кровь бились шайка на шайку. Я прошел сквозь литзаповедник в красных соплях.
До определенной возрастной поры я не осознавал важного для меня обстоятельства. Классики с Голубиной пади, толпясь вокруг Пушкинской сопки, спускались на улицу Пушкинскую, где мне довелось родиться в роддоме № 4 и затем учиться до седьмого класса в двух школах — девятой (б. Пушкинская женская гимназия) и тридцать второй (рядом стоит здание б. Пушкинского театра). Десятый класс я кончал в школе № 1 имени Пушкина. В городе есть Пушкинский сквер, где раньше стоял бюст поэта работы неизвестного автора, а теперь там установлена аникушинская работа. Другой бюст Пушкина — автор мне неизвестен — несколько лет назад внезапно возник на улице Русской, к слову, неподалеку от мастерской Валерия Ненаживина. По слухам, на старом кладбище, уничтоженном за счет возникновения в советскую пору городского парка, покоится прах кого-то из пушкинских потомков, недоушедшего в эмиграцию.
Что касается барахолки, первым делом все московские писатели, посещавшие Владивосток, бежали туда. Там они могли найти товарные приветы из Гонконга или Сингапура, привозимые моряками. Слабая моя память изо всей той экзотики сохранила лишь нейлоновые рубашки, шелковые косынки и презервативы с усиками. Прошу обратить внимание на эту связь литературы с действительностью.
Подойдя к двухэтажному дому на улице Семеновская, 26, я бормотал: “Вот тот мир, где жили мы с тобою…” Тютчев звучал вопросительно: тот ли это мир? Все говорило о том, что и мир не тот, и дом не тот.
Дом стал хорош, а был плох. Некрасивый был дом, запущенный, перенаселенный, Богом забытый. Но там жили мы — юная супружеская пара, и мы писали стихи. Позже Наташа скажет так: “Чета юнцов, бездельников, бродяг — / Во всем тогда с тобой мы были правы”. У нас была десятиметровая комнатушка в коммуналке с многоголовым соседством. Мы топили печку, имея для этого дела сарайчик. Колонка и помойка с уборной прятались в глубине двора. На потолке общей кухни сохранялась довольно затейливая лепнина, свидетельствуя о более благополучном прошлом дома.
О прошлом поговаривали глухо, невнятно и двусмысленно. Дело в том, что весь этот район (сейчас это самый центр города) в начале века прозывался “Миллионкой” и примыкал к Семеновскому ковшу и Семеновскому рынку, где клокотала беспощадная купля-продажа, охватившая немереный километраж побережья. Тут барахтались бардаки, притоны, шантаны, опиумокурильни, злачные заведения с отчетливо азиатским своеобразием. Советская власть все это дело вымела железной метлой, оставя нам дом, в котором, как поговаривали, был бордель. Вот там-то мы писали стихи и топили свою печку. В те наши дни улица называлась Колхозной. Ей возвращено имя по праву. Семенов был большим купцом, первым старостой города, его почетным гражданином и вообще первым гражданином, т.е. первым невоенным жителем Владивостока (не считая китайских аборигенов). Сейчас ему поставили памятник. Скульптор — Н. Монтач. В свое время Коля сделал рельеф для надгробия моей матери.
Через комнатушку на Колхозной прошли толпы народа. Вся местная молодая богема плюс гастролеры из столиц, включая самых звонких имяносцев. Там было много пито, говорено, пережито, потеряно и обрящено. Угля порой нехватало, было холодно, да и свет однажды был обрезан на несколько месяцев за неуплату. Ключа от моей двери у меня не было: кто хотел, тот и входил. Ввиду обилия моих гостей соседи запирали на ночь общую дверь при помощи дрына, вставляемого в дверную ручку изнутри. Возвращаясь за полночь к себе, я взлезал по пожарной лестнице на второй этаж и, держась за неровно посаженные кирпичи, по краю карниза цепкой мухой проползал к своему окошку, а там — форточка и нырок сквозь нее прямо на топчан.
Стоя во дворе дома № 26 на улице Семеновская, я не мог идентифицировать своего окна с его любезной сердцу форточкой. Мой жалкий дом вытряхнут из этого нынешнего эффектного особняка. Можно бы и возликовать, да как-то грустно. Белый особняк носит имя знакомое: Инкомбанк. История подбросила мне неплохую аллюзию, связанную с барахолкой в Голубиной пади. Мне льстит, что на рынок я поневоле — в качестве тени? — попал вместе с Яковом Полонским.
Так случилось, что как раз в эти дни во Владивосток пришла печальная весть: Инкомбанк сгорел. Думаю, ему отомстила моя печка.
В маленьком спортзале на стадионе “Авангард” на Шефнеровской улице, о которой тогда никто не помнил, тренер по боксу Олег Гуськов натаскивал своих питомцев из общества “Трудовые резервы”. Гуськов был моим соседом по Сухановской. Однажды он увидел меня болтающимся на дворовом турнике и решил, что, выждав годик, он позовет этого пацана в зал. Я сильно старался и уже выиграл первенство города по мальчикам в таком весе, о котором сейчас вспомнить просто невозможно. Мне было 15. Каждую тренировку, длящуюся по два часа через день, в дверях спортзала торчал рыжий конопатый заморыш моих лет. Он тоскливо смотрел на мои блестящие атласные трусы, новенькие перчатки и боксерки. После двух-трех месяцев этой регулярно приходящей на порог зала тоски Гуськов сжалился и принял рыжего в свое спортобщество. Мы весили примерно одинаково, и первый спарринг Валя Шаповал провел со мной. Само собой, я играючись, одной левой показал ему, где раки зимуют.
Вскоре этот худышка стал бить справа больно, как палкой. Не успел я оглянуться, как на показательных выступлениях в городском цирке он бесцеремонно выиграл у меня. У меня есть любительская фоточка: я ныряю под его правый прямой. Он стал мастером спорта, нахватал множество титулов и призов.
Владивосток — боксерский город. Тут были звезды первой величины. Володя Григорьев, по кличке Григорчик, был гением ринга. Одновременно Григорчик втыкал (лазил по карманам) и мотал свои срока. Гуськову так и не удалось оторвать его от этого вида деятельности. Пару лет назад старый и толстый Григорчик по пьянке замерз в телефонной будке.
О гибели Григорчика я узнал, когда мы встретились с Валей Шаповалом в мастерской Коржа. Валя дружит с художниками. Он доцент экономико-сервисного вуза, преподает станкостроение. Рыжина покинула и эту седую голову.
На предыдущих посиделках в этой же мастерской кто-то из художников подкинул мне шальную идею: в городе правит мафия, мафия — это боксеры, Шаповал может тебе поспособствовать в раздобывании денег на издание книги.
Передо мной сидел человек интеллигентской выпечки, 1200 р. в месяц, куча забот, дети, наука, ученики и — недавно умерший брат, которого я знал. Ах, Валя. Ну какой ты связник с мафиози? Я и не пикнул на сей счет.
По логотипу этой газеты ходит тигр, ух! — “Приморье”. Там я нашел заметку за подписью А. Самойленко: “Здание гостиницы “Версаль” построено в 1906—1908 предпринимателем Л. Ш. Радомешельским по проекту архитектора И. В. Мешкова (плодовитейшего городского зодчего той поры. — И. Ф.) как комфортабельная гостиница с рестораном… Появление этого здания вызвало восторженные отзывы в тогдашней прессе. Его называли “громадным и стильным”… Здание Г-образное в плане, кирпичное, оштукатуренное, с подвалом, тремя основными и аттиковыми этажами. Пластическая разработка фасадов выполнена в ордерной системе с использованием архитектурных форм позднего классицизма”.
В 34-м это заведение переназвали на “Челюскин”. Я любил стихи Цветаевой “Челюскинцы”. Вот я и залез на фонарный столб напротив той гостиницы, ресторан которой, отделив от полярной эпопеи, поименовали нейтрально: “Владивосток”. Столба теперь, естественно, нет. С фонаря хорошо читать стихи. Я висел вровень с рестораном, откуда шел шум оркестра, каковой перекрывали стихи…
В “Версале” был изумительный швейцар. Он величал меня, сосунка, по имени-отчеству. Он был весь такой, допустим, Василий Васильевич. С лампасами. В чем-то шелково-габардиново-бостонно-атласном. Седенький, очень причесанный и важный. Адмиральской породы. Он говорил: я знавал вашего батюшку.
То было время гриновских алых парусов и павлокогановской бригантины, которая поднимает тоже паруса. Так получилось, что я имел какое-то отношение к основанию кафе “Лотос” на первом этаже этого исторического здания. Кафе задумывалось как место чтения стихов, а не простого пьянства. Туда приходили поперву юные представители всяких искусств. Например, длинный и уже красивый Саша Михайлов, который стал потом звездой экрана. Буфетчицей там была мама Гриши Либмана, сидевшего в тюрьме. Гриша был боксер и грабитель. За то, что я знал Гришу, его мама мне наливала. Администратором “Лотоса” была шикарная Эмилия, очень большая женщина. Когда я прикорнул на подоконнике в вестибюле кафе и ко мне подошел с административными намерениями невоспитанный мент, Эмилия сказала:
— Не трожь, это поэт.
Трагедия произошла по обыкновению нежданно-негаданно. На город налетел тайфун, задел “Версаль”, и стеклянная входная дверь гостиницы разбилась, упав на Василия Васильевича. Он погиб.
Давид Самойлов в письме ко мне, отзываясь на присланную ему книжку “Голубиная падь”, наставлял меня в том смысле, что я злоупотребляю такими словами, как тайфун, пантач, тигр, тайга и прочая экзотика. Это для вас экзотика, а для нас — окружающая среда. “Версаль” боковым фасадом смотрит на улицу Тигровую и стоит в подножье Тигровой сопки. Оттуда, к слову, ровно в полдень бьет пушка.
Герб города — золотой тигр на серебряной скале.
А “Лотоса” тоже нет. Отцвел.
У Твардовского сказано: “По пояс в гору, / Как крепость, врезанный вокзал” — про владивостокский вокзал. Сильно, но неточно. Вокзал стоит на месте отхваченного края сопки, лишь позднейшей пристройкой выходя на вокзальную площадь. Его поставил в 1894 году архитектор Е. Базилевский, а в 1909—1911-м перестроил Н. Коновалов. Когда его открыли, на нем значилось: “Владивостокъ 9877 верст от С.-Петербурга”.
Что бы ни происходило во Владивостоке, какие бы пожары и бури ни пожирали город, вокзал стоял на своем, символом великой прочности России на Востоке, не поколебленной ни русско-японской войной, ни дальнейшими бесконечными потрясениями. Это был действительно несгораемый ящик. То есть он и владел Востоком — этот вокзал. Город мог забыть свои славянские корни — вокзал отмечен печатью чего-то былинного и песенного. Он похож на палаты, где ходит Садко, вышедший из озера. Только это не озеро. Это все-таки Великий океан.
Для России он был тогда Восточным океаном — топоним, ныне упраздненный.
Даже памятник Ленину, поставленный в 30-м, не такой, как другие. Визави вокзала, в мятом костюме, он смотрит в море, каким-то таким смешным образом указуя куда-то туда. Морячки шутили: пальчиком вождь говорит — заработай там (в море), а другой ручкой, опущенной долу, — пропей здесь.
Во Владивостоке был человек по имени Виктор Викторович Цесарский. Возможно, он жив. В пору нашей молодости это был денди, эдакий лорд Байрон нашего розлива, писаный красавец с тросточкой. Когда мы сблизились, выяснилось, что его отец — знатный железнодорожник, машинист паровозов. Витя постукивал тросточкой по улице Ленинской и пленял девушек.
Мы сидели с Витей в ресторане железнодорожного вокзала, и к нам кто-то пристал на предмет бития наших морд. Изящный Витя своей тросточкой отделал двух-трех бичей по головам.
На том самом месте, где это происходило, я встретил Цесарского семь лет назад и почти не узнал. Оплывшего человека болезненно перекосило. Тут-то я и сообразил, что хром он был оттого, что в детстве переболел полиомиелитом. В наших местах водится жуткий энцефалитный клещ. Витя вырос в поселке Гродеково. Там крупный железнодорожный узел, стык России с Китаем и Кореей. Там в узилище некогда помер поэт Арсений Несмелов по возвращении из Харбина.
Припомнилось мне другое. В том самом ресторане тогда подавали фирменное блюдо — пельмени в горшочках. В “Золотом роге” и “Волне” была скоблянка из трепангов, а здесь — пельмени в горшочках. Их любил Слава Пушкин. Мы приходили по пельмени. Как-то раз нам довелось обедать за одним столом с преподавателем Института искусств по фамилии Белинский. Он играл, кажется, на гобое или валторне. Неважно, на чем он играл. Он был Белинский. И вот в этот момент мимо нас проходил мой знакомый, который тоже где-то преподавал, а мне был известен как антирелигиозный лектор. С ним я как-то отдыхал на шикотанской горке, и он объяснял мне, что значит секта дырников. Я подозвал его к нашему столу и попросил всех познакомиться, внятно назвавшись. Звучало это так:
— Пушкин. — Белинский. — Некрасов.
— Как дела у Наташи? — спросил я у Рачева.
— Она меня и кормит.
Дочь — из тех немногих людей, кто приходит сюда. Она и не выходит отсюда: ее лицо мерцает со стены мастерской, изображенное то ли отцом, то ли ею самой, а может, и Коржем: много-много лет назад он написал большеглазую девочку, дочь товарища, с сияющей стеклянной банкой в руке, под босыми ногами золотой песок.
Но сентиментальность — то поле, которого сам Рачев всегда избегал. Его работы, полные какой-то таинственной мысленной геометрии, берут предельной интенсивностью колорита, поразительным углом зрения и непредсказуемостью художественного высказывания. Железная самоорганизация заложена в его стихийной натуре, что выявляется исключительно в его живописи — и никак в быту.
Быт Володи Рачева…
Когда мы с Женей Коржем направлялись к Володе, нам встретился Игорь Кузнецов, художник. Он шел в слезах.
— Умерла мать. Вышла из дома, на даче, и пропала. Ее нашли в лесу через неделю. Ей за 80. Но могла бы еще жить.
С таким вот грузом на сердце мы поднялись на лифте к Володе на девятый этаж.
Сердце мое ныло уже несколько дней, я все время твердил Соколова: “Ничего от той жизни, / Что бессмертной была, / Не осталось в отчизне, / Все сгорело дотла”. Я уже знал, как живет Володя. Но этого лучше не видеть.
Саврасов не ковырялся в мусорных баках, потому что их тогда не было. У нас они есть. Лучше всех это известно Володе.
Мы принесли пива, селедки, хлеба, лука и какой-то корейской острой закуски, взятой на лотке у хорошенькой кореяночки. Корейцы за прилавком — это мне знакомо еще с детства, со времен Суйфунского рынка. Их опять очень много.
Володя отпер нам дверь, и я увидал человека, который еще семь лет назад возглавлял Приморское отделение СХ. То есть, не так: кто-то другой стоял передо мной. Седая бороденка, как столетний клок мха. Худоба да сутулость. Почти голые десны. Последний из удэге? Из него теперь выглянули его таежные предки: Рачев — производное от орочей.
Он был в молодости боксером — и неплохим. Не прочь был помахать кулаками и на улице. Где ему когда-то и пробили голову. Корж предупредил меня: нос его не слышит. Возможно, это отдаленное последствие того же бокса. Но сидеть в его мастерской, даже обладая носом, тоже переломанным на ринге, нелегко. В ночлежке на Хитровке было наверняка так же. Страшной оставленностью дышат углы мастерской, заваленные всяким хламом. На полную мощь работает гробоподобный телеящик — “Темп-714”, кажется, — подаренный Коржем. На нем лежит жировка на свет с круглой суммой, платить надо срочно. В ванне громоздится груда замоченного постельного белья. И в этом мраке заброшенности со стен светятся дивные холсты.
— Знаешь ли ты, Володя, что у меня дома на стене висит твой этюд?
— Какой?
— Шикотан, охряный куст на первом плане, а дальше — желтые горки и белые бараки.
Он беспомощно улыбнулся: не помнил такого. А я хорошо помню. Еще бы.
— Этот твой этюд мы с моим шурином тащили в кромешной ночи из твоей прежней мастерской на улице Русской и так загремели в какую-то канаву, что нас потом родные не узнавали: сплошь морды синие. А картинка уцелела в нетронутом виде.
Накануне в картинной галерее я видел рачевскую картину “Туман над Малокурильском”. Это Шикотан. Пронзительная лазурь бухты и неба, бледное золото гор, алые прямые линии причалов, разрозненные тонкие волокна желтизны по горизонтали — туман. То есть тумана-то и нет. Нити судьбы? Словно некая птица, со всаженным в нее глазом художника, увидела все это со своей птичьей высоты. Может, шикотанский ворон? Ведь у японцев ворон — священная птица микадо.
На какой горе он стоял, когда писал такой туман, которого нет? Не на той ли, где на меня некогда ни с того ни с сего бросился оранжевый бык с красными буркалами, и я дал деру с такой скоростью, что потом мне оставалось лишь посмеиваться над собой, потому что моя испанская сценка разыгралась на глазах жены моей Наташи? Мы с ней посетили остров совместно, потому что я боялся, что никогда уже не успею показать ей его. Володя Рачев потчевал ее такой ухой собственного приготовления, о которой она забыть не в состоянии хотя бы в силу кулинарной зависти. Тогда же он подклеил ей сапожки на резине каким-то хитрым клеем, после которого можно было смело топать в кипящее жерло вулкана.
Году в 72-м я, стоя в Эрмитаже перед кем-то из голландцев, вдруг увидел в стекле картины — скуластый лик Рачева. Подумав, что рехнулся, я на всякий случай оглянулся — передо мной стоял он. Мы издали общий вопль, за что нас и поперла тихая смотрительница с той точки восторга. Впрочем, обмыва встречи не было. Мы разошлись по разным залам. На долгие годы.
Я люблю этот термин, эту помету под картиной на выставке или в каталоге: “Собственность художника”. Все, что осталось у Рачева, какое-то количество его вещей, — это она и есть, собственность художника. Ничего больше.
Понимает ли Приморье, кого оно имеет в лице Владимира Рачева? Подсказать ли свирепой золотоносной землице, что этот ее самородок — один из крупнейших мастеров русской живописи в масштабе отнюдь не локальном? Он ничего не делает на продажу давным-давно, органически не может, а хочет ли — не знаю. Дома у него нет уже несколько десятилетий. Та мастерская, в которой он обитает нынче, до него принадлежала одному, царствие ему небесное, виртуозу заколачивания денег на ниве изобразительного искусства. Прежний хозяин был элегантен, щеголеват, посверкивал серебряной бородкой, золотыми зубами и часами и запросто общался с сильными мира сего. Рачев сидит, как сыч, в своей хмурой тайге, забыв застегнуть ширинку. Вздорный человек, он может и шугануть покупателя, если таковой нарисуется на его пороге. Возможно, до сих пор на его столе стоит та буханка хлеба, которую мы оставили ему. Корж сказал, уходя:
— Скоро зайду, заброшу картошки.
Очень может быть, что тайна рачевского зрения берет свое начало где-то в тех дремучих чащах, где покоятся его предки. Ведь есть же такой минерал — тигровый глаз. Нет, нет, не о тибетско-бохайской почве речь. Но кто знает, какими токами пронизывает работу художника его древняя земля?
Мы с Женей вышли на улицу, и я услышал свое имя. Я задрал голову в сторону Володиной мастерской. Распахнув огромное окно, в котором полыхнуло пламенное закатное небо, он прокричал привет моей Наташе. Он повис где-то на горящем облаке, и мне стало страшно за него.
Мы прощально помахали руками.
1 Бок о бок с Кириллом Шебеко. Кстати, о старине. Несколько ранее — 2 мая 1899 года — в музее Общества изучения Амурского края произошла первая выставка местных художников. Вам 100 лет, господа приморские живописцы!..
2 Справедливости ради: первым из художников на Шикотан пришел еще в 47-м году Иван Рыбачук.
3 Сын Фернана Ильяс со товарищи — люди другой формации, в которой я не осведомлен. Ими занимается А. Глезер, открывший в городе свою галерею.