Александр Агеев
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 1999
Александр Агеев
Самородок,
или
Один день Олега ОлеговичаКритики и всякие окололитературные люди, с прискорбием наблюдая, как мучается современная им литература — сложная, усталая, отягощенная почти неотрефлектированным постыдным опытом прошлых лет, помнящая о скелетах в своем шкафу, множащая в поисках выхода из тупика всевозможные “измы”, — неминуемо начинают мечтать о простом и красивом решении всех проблем, о явлении deus ex machina, об Александре Македонском, который разрубит Гордиев узел. В русской традиции эта мечта трансформируется обычно в ожидание “самородка” — большого, необработанного, не тронутого интеллигентской “порчей”, подлинного и цельного таланта, который должен явиться непременно с какой-нибудь — социальной или географической — периферии и сказать свое “весомое, грубое”, простое Слово, восстановить подорванные декадентским релятивизмом истинные ценности, порвать паутину хитромудрых “концепций”, которая оплела литературу и не дает ей дышать и двигаться вперед. Хорошо, ежели и внешне этот “самородок” будет являть собою контраст хилому, вырождающемуся племени современных литераторов — то есть будет и молодой, и сильный, и красивый.
Иногда эта мечта, это ожидание столь обостряются, что критики с надеждой вперяют взор едва ли не в каждого, кто является вдруг в литературу с парой-другой полуграмотных рассказов откуда-нибудь из тайги или из “зоны” — то есть из тех до сих пор полулегендарных для народолюбивого интеллигентского сознания мест, где, как принято считать, еще можно набрести на “золотую жилу”, где сам воздух способствует рождению дара, а изоляция и отдаленность от суетного столичного мира спасают от ядовитой инфекции “фин де съекль”. “Явившимся” всячески помогают, вселяют в них надежды, чуть ли не переписывают полуграмотный бред — словом, умножают количество несчастных, закомплексованных, озлобленных на весь свет графоманов, которых и так много вокруг литературы.
Иногда мечты сбываются и в литературу действительно приходит нечто свежее, сильное и новое. Так было в конце прошлого века с Горьким, в начале нынешнего — с Маяковским. Середина века ознаменовалась явлением Солженицына. Интересно, что, помимо талантливости, у всех этих “самородков” была еще одна общая черта: некая специфическая “пассионарность”, направляемая либо на современную им литературу, либо на современное им общество, либо на то и другое сразу. Они были сугубые революционеры и прошли весь горький путь бунтарей: громоподобный дебют, всесветная слава, гонения, триумфальная победа заветной идеи, прижизненная канонизация, в процессе которой, впрочем, победу неизбежно крадут и подменяют, а победители становятся в новой реальности — по-новому сложной и запутанной, как Гордиев узел — лишними и чужими. Поневоле задумываешься: не было ли в самом “даре” этих писателей с трагической или по меньшей мере драматической судьбой некоего перенапряжения, по причине которого энергия несомненного таланта внутренне перерождалась, становилась и тиранической, и саморазрушительной? Может быть, дело в самой уверенности “буреглашатаев” в том, что некоторых проблем, которые мучают современников, нет вовсе, другие несущественны, а третьи — самые главные — решаются могучим волевым напором, который станет непреодолим, если взять в союзники какую-нибудь внеличную силу — народ, класс, партию, Бога? А может быть, культура просто не любит и не прощает насилия над своей реальной сложностью?
Но оставим эти вопросы серьезным людям — философам, культурологам, теоретикам. На дворе у нас, вестимо, конец второго тысячелетия от Р. Х. — время нешуточного торжества разного рода и качества мнимостей — “симулякров”, “виртуальной реальности”, “медиа-проектов”, время расцвета имиджмейкерства и прочих способов манипулирования массовым сознанием. Кажется, что “мейкнуть”, то бишь “сделать”, можно практически всё и почти из ничего — политического деятеля, эстрадную или кинозвезду, наконец, писателя. Более того — в сознании нормального, но плохо информированного потребителя так сейчас всё перемешалось, что даже некоторые вполне реальные люди и репутации кажутся ему выдуманными, остроумно смоделированными на компьютере. Мне лично приходилось разговаривать с людьми, которые убеждены, что никакого Виктора Пелевина нет, а есть группа молодых талантливых программистов, экспериментирующих под его именем. В связи со всем этим снова — как и в начале века — в большой цене “творческое поведение”, заказчиком которого выступают могущественные “масс-медиа”. Страшно подумать, что сделали бы нынешние СМИ из знаменитых “треугольников” начала века: Белый — Брюсов — Нина Петровская, Блок — Белый — Л. Д. Менделеева! А юные любовники Михаила Кузмина! А “менаж де труа” Маяковского и четы Бриков! Слава богу, тогда не было телевидения и “папарацци”, а “светской” жизнью считалась по преимуществу жизнь великосветская, и Александр Блок не ходил на все приемы во все посольства, на все презентации всех “проектов”, как ходят Дмитрий Александрович Пригов или Виктор Ерофеев.
И опять же — одних этот околокультурный карнавал отталкивает и порождает у них тоску о чем-то подлинном и натуральном, не “сделанном”, а другие, чутко эту тоску уловив, думают о том, как ее утилизировать, какой для ее удовлетворения создать новый продукт потребления. И вовсе не обязательно занимаются этим “бюро”, “конторы” и “центры” — в литературе, например, где не нужно больших финансовых вливаний, вполне конкурентоспособный продукт может сделать талантливый и энергичный одиночка из своих собственных творчества и судьбы. Даже и не очень задумываясь — просто бессознательно подчиняясь логике господствующей в данный момент стратегии выдвижения и утверждения “имени”.
И здесь я наконец заканчиваю затянувшееся (но необходимое) “историко-теоретическое” введение и называю-таки имя нынешнего героя нашей “Nomenclatur’ы”.
Это Олег Павлов.
Довольно долго я с недоумением наблюдал за его почти триумфальным путем и все надеялся — как-нибудь обойдется, рассосется само, займет свое скромное место по ведомству социально-психологической экзотики, каковая в богатой литературе тоже должна быть. Даже попадание в 1994 году “Казенной сказки” в букеровский “шорт-лист” не поколебало этой надежды — букеровские и “лонг” и “шорт” листы уже даже и перестали удивлять маргинальностью представленной в них литературы. Но вот в прошлом году Олег Павлов наконец “постиг” (любимое слово его лексикона, причем синонимы вроде “понял” или “осознал” практически не употребляются) свое истинное значение в истории русской литературы, ужаснулся мерзости запустения, в ней царящей, и смело вступил на тропу войны с оной мерзостью, начав цикл статей под многообещающим названием “Метафизика русской прозы”. Что же касается путавшейся под ногами критики, то с ней наш гигант разделался довольно быстро — в статьях “Антикритика”, “Газетный хам” и “Тотальная критика”, о которых поговорим особо. Если как “творец” Павлов на место в знаменской “Nomenclatur’e” никак не тянул, то как “творец и борец” он уже представляет некоторый интерес.
Итак, что же такое Олег Павлов?
Начнем с начала, то есть с биографии.
Недавно вышедшая в петербургском издательстве “Лимбус-пресс” (в серии “Мастер”!) “Степная книга” открывается более или менее пространной “Биографической запиской” (трудно представить себе читателя, который не среагирует сразу же на непривычную в данном контексте “записку” — это уже начинается построение “образа” — я, дескать, и в мелочах “другой”). Первая же фраза вызывает легкое недоумение: “Я родился, что можно считать судьбой, в Москве в 1970 году, время самое бездвижное”. Ну зачем же сразу-то — и про “судьбу”? Слова, сказанные без надобности — типичное для павловского стиля желание “надставить” фразу или даже слово. Что же касается времени, то 1970-й — еще не самый “бездвижный” год, еще и Твардовский в “Новом мире”, и “третья волна” дома, и БАМ не начат постройкой. А у меня лично, например, первая любовь в разгаре. Но это, впрочем, мелочи. Уже вторая фраза намекает на тяжкую судьбу мальчика, пришедшего потом в литературу из самого что ни на есть захолустья: “Ничего кроме Москвы да Киева, куда отсылали (курсив мой. — А. А.) ежегодно к бабке с дедом, кругом себя не видел и не знал”. “Семья наша рано распалась… жили бедновато…” — это реальная драма, а дальше опять невероятное: с одной стороны, “чтение стало для меня с детства занятием как бы осознанным и взрослым”, с другой же — “читал … в тринадцать лет “Униженных и оскорбленных” — первую русскую книгу в своей жизни (курсив и здесь мой. — А. А.), попавшуюся мне в доме школьного товарища.”
Оно конечно, Москва — жуткая дыра, в библиотеке только Стивенсон, Жюль Верн, Джек Лондон и Альфонс Доде, а у мамы круг чтения “красивоевропейский, женский по настроению — Бальзак, Цвейг и прочее”, и рассказать бедному мальчику, “впечатлительному” и “ленивому”, про Пушкина, Лермонтова или там Тургенева совершенно некому… Но, позвольте, даже и на такой окраине цивилизации, как Москва, мальчику тринадцати лет положено было учиться в седьмом классе, в то время как “Дубровского”, “Капитанскую дочку”, “Мцыри”, “Бежин луг” и многое-многое другое изучают еще раньше! Но — уф! — чуть дальше в “Биографической записке” все-таки есть обмолвка: “Прочтя по школе Пушкина…” Драматизма, однако, это не снимает: “Школа же наша была заштатной. Два последних года в ней не преподавался немецкий язык — учил нас этому языку кто только мог, что закрыло лично мне наглухо дорогу к дальнейшему образованию, и начались с тех пор мои хождения по самым разным “чумазым” работам.” Как говорится, “без комментариев”… Читайте “Детство”, “В людях”, “Мои университеты”…
В 1988-м Павлова призвали в армию, и попал он не в самые лучшие войска на свете — внутренние, в конвойную часть. Прослужил полгода, был комиссован по здоровью, “но за эти полгода мог быть изнасилован, зарезан, застрелен, посажен в тюрьму, изувечен, мог изувечить непоправимо самого себя — тут я не в силах описать всех обстоятельств, только обозначаю, что видел в упор перед собой, загнанным зверьком, уже-то издыхающим…” Здесь правда — распадающаяся армия не могла не стать для книжного мальчика настоящей драмой, и драма эта, эти полгода в армии, — по сей день единственный источник творчества, единственная тема Павлова-прозаика.
Дальше следует рассказ о первых опытах, о литературном дебюте, который состоялся в белорусском “Парусе”: “И вот откуда-то издалека получил я конверт с номером журнала и первый свой гонорар — пятьдесят рублей, что меня, помню, больше всего и потрясло; я вообще был в неведении, что возможно заработать за это деньги”. Ужасно трогательно, и у кого-то уже читано (про деньги), и опять выдумка. В 1990-м году, представляя несколько рассказов Павлова читателю “Литературного обозрения”, Нинель Логинова простодушно (не зная, что через десяток лет Павлову нужно будет забыть этот эпизод, не вполне вписывающийся в житие еле-еле грамотного мученика почти из лесу) расскажет, что “Олегу Павлову не было пятнадцати лет, когда он впервые появился в редакции”. На “пятый или шестой его визит я догадалась включить магнитофон”, потом “поняла, что надо опубликовать монолог Олега”, а в итоге “монолог был опубликован в “ЛГ” в конце мая 1986 года под заголовком “Чужая жизнь”. Подростки “услышали” Олега и прислали ему более 600 писем”. Неужто “Литературка” в 1986 году была так же скупа, как и сейчас, и не заплатила своему юному автору положенного гонорара? Хотя бы для того, чтобы он знал, “что возможно заработать за это деньги”? Впрочем, опять же мелочи, — ну, с памятью у Олега Павлова плоховато, с кем не бывает. Это и следующий эпизод биографии доказывает — рассказ о той самой публикации в “Литобозе”: “Но литературным началом в полной мере стала публикация в “Литературном обозрении” в сентябре (на самом деле в августе. — А. А.) 1990 года. Журнал тогда имел миллионный тираж (на самом деле 34 980 экз. — А. А.), и читала его вся литературная Москва”. Ну, не верю я, чтобы начинающий автор, получив номер журнала со своими первыми рассказами и роскошной фотографией (без теперешней солидной бороды), не заглянул в выходные данные! А ежели бы этот презренный количественный факт был ему вовсе “до лампочки”, не бросил бы небрежно нынешнюю фразу про миллионный тираж. Так сказать, простенькая задачка для психолога: во сколько раз за восемь лет выросло у Олега Павлова самоуважение?
Впрочем, может быть, действительно Олег Павлов эту свою судьбоносную подборку запамятовал? Иначе не стал бы — как честный литератор — еще раз публиковать рассказ “Облака” в другом журнале через восемь лет (“Октябрь”, 1998, № 9). Для новой публикации проведена легкая косметическая правка — примерно слово на абзац. Да вот, однако, и библиограф из “Континента” уже про другие рассказы Павлова в “Октябре” (1998, № 2) пишет: “Впрочем, количество историй такого рода в запасе у прозаика небесконечно; по крайней мере один из рассказов публикуется невпервые” (“Континент”, №96). Ну да ладно, ведь говорит же Павлов: “После первых публикаций стало так свободно, что оба этих прозаических цикла я выписывал и публиковал как на одном дыханье в течение всех последних лет…” Если “на одном дыханье” — дело святое.
Но что, собственно, следует из нашего беглого, хотя и пристрастного взгляда на “Биографическую записку” Олега Павлова? Да ничего особенного — перед нами жизнеописание книжного мальчика (“книга оказалась для меня с детства действительней жизни”), склонного и свою, короткую пока жизнь сочинять, как некий текст, и насыщать его опять же сочиненным драматизмом: “И хоть мне хорошо было в доме, и я был любим, изнежен даже любовью и пониманием, но мне-то всегда потом чудилось, что много страдаю и что всем кругом плохо, что и все страдают…” И, должно быть, так сильно было это детское ощущение мира как юдоли скорби, что оно как бы материализовалось, и попал-таки Олег Павлов в некое подобие ада на земле — в конвойную часть внутренних войск, на вышку в лагере посреди казахстанской степи. Потрясение, конечно, было велико. Как свидетельствует та же Н. Логинова, “вернувшись домой, он примерно полгода …не мог говорить… Не вообще, а об армии. Только мотал головой, как от боли, когда его спрашивали. Мы посоветовали ему записать свои впечатления, чтобы “освободиться” от них.” Так, собственно, и началась проза Олега Павлова: “Отгородясь и как чужой, мучился я просто той, другой, оставшейся позади жизнью, которую, никак не стараясь закладывать в память, глубоко и подробно помнил и которая-то делала меня человеком одиноким, вынуждая без всякой мысли о литературе просто выписываться одним бесформенным безадресным письмом”.
Тут же, впрочем, сказано: “духовно повлиял Андрей Платонов”, да и вообще плохо верится про “без всякой мысли о литературе” и про “бесформенное безадресное письмо”. В том-то и дело, что рассказы Павлова никак не отнесешь к “человеческим документам”, которые действительно бывают “бесформенными”. Они, эти рассказы, более или менее грамотно “сделаны”, то есть вполне жанрово оформлены — недаром и названия двух циклов содержат в себе именно жанровые обозначения: “Караульные элегии”, “Записки из-под сапога”. А самое главное — герой и повествователь в этих рассказах вовсе не alter ego автора, московского мальчика-книгочея конца 80-х годов, который избывает свою боль в “безадресном письме”. Это типичный “сказовый” повествователь, то есть “образ”, творимый самим строем своей речи — речи “особенной”, “чудной”, “другой”. У Павлова эта речь натужно и грубо стилизована, и рождается из нее образ отталкивающе-фальшивый, насквозь литературный — этакий гибрид странствующих идеалистов Платонова и солженицынского хитромудрого “простеца” Ивана Денисовича. Павлов ужасно старается воспроизвести речь человека “простого”, “естественного”, лелеющего в душе что-то “сокровенное”, роднящее его с природой и мирозданием, позволяющее в буднично-абсурдном, грубом и даже скотском распознавать след присутствия разумной и любящей силы, взгляд Творца. Такова, по всей видимости, поставленная задача, и для ее разрешения действительно внимательно прочитаны Платонов и Солженицын, грамотно “вычислены” их “приемы”, однако попытка их повторить, “творчески использовать”, на мой взгляд, скорее провалилась.
Возьмем любой рассказ Павлова (хотя бы упомянутые уже “Облака”) и посмотрим, из чего и как он сделан. В жанровом смысле это новелла с очень четким и микроскопическим сюжетным зернышком — историей о том, как зек убил зазевавшегося конвойного. Этот островок сюжетной динамики умещается весь в четырех коротких предложениях:
“Зек отдышался, чтобы сказать так: “Гроза будет, служивый… Глянь, какие облака…”
Смирнов запрокинул голову. И холодное, как ветер, лезвие вмиг рассекло ему горло.
И оно рассмеялось, брызнувши, до ушей”.
Но это зернышко упрятано в глухую вату ложно-многозначительных, тривиальнейших “размышлений” повествователя о земле и небе, о жизни и смерти. Сам же повествователь, весь его душевный и речевой строй просто взят напрокат у Платонова, у которого таких героев много, но один из самых выразительных — бобыль из романа “Чевенгур”. Помните? — “И у бобыля опускались руки от сокрушающих всеобщих тайн. Ни разу никто не объяснил бобылю простоты событий — или он сам был вконец бестолковый … У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на другую, но в сознание ничего не превращалось. Вместо ума, он жил чувством доверчивого уважения”. Вот этого типа сознанием и наделил Павлов своего героя-повествователя — он тоже всему удивляется: “А в земле — жизнь: шебуршат, ползают. А мы по этой земле топчемся. Чудно, ей богу!”. “Такая она, земля. На колени встань, рукой погладь — шершавая, теплится… И вся тайна.” Моделируется некоторым образом библейская ситуация начала мира — юный Адам всему поражается, все пытается объяснить и всему дать имена: “Из тварей по земле ползают змеи, ящерицы, степные черепашки” (ср. в другом рассказе: “Котелок — это такое приспособление, из которого солдат ест и пьет, чтобы дольше пожить на свете”). В отличие от платоновского бобыля павловский солдатик наделен еще и жаждой познания — не бытовым каким-нибудь любопытством от скуки, а именно тем высоким (не без внутренней драмы) чувством, что довело-таки библейского Адама до яблочка: “Случалось, что конвойные мучили их, но это без злобы. Разгадать хотелось: для чего они живут на земле заодно с нами. Но как поймешь, что творится у черепашки под панцирем, если не раскурочишь прикладом? При мне одну раскурочили — она из костей оказалась. Не поверилось даже: должно же в ней что-то чудное быть”.
Композиционно рассказ четко делится на две части: в первой новый Адам размышляет о земле и ее свойствах, о том, что в ней и на ней живет, ползает, растет (“…из земли два деревца росли… Они одиноко растут, а если и совьются стволами, то им и любить нечем, ветки сами по себе, врастопырку растут. И детей им земля рожает, поднимая стебелек из семени”). Вторая часть — размышления о небе: “Мне небо шире земли на глаз кажется”. “Кто знает, что с тобой будет, если в небо упасть?” Связка между землей и небом элементарная, хотя и эффектная: зек копал землю, конвойный запрокинул голову, чтобы посмотреть на небо, а в итоге зароют его в ту же землю. Повествователь же про все про это вспомнил, потому что “по случаю рыл яму лопатой для солдатского нужника”, а Павлову весь рассказ нужен, чтобы в последнем абзаце задать “последний” же вопрос: “А я жалел, что Леху в землю зароют. Зароют с небом в глазах. А оно все равно останется над ним висеть… И кто мне ответит — для чего жизнь устроена так. И знать хочу, отчего зеки пальцами тычут в небо. И еще подумал, что из земли неба не увидать. Потому что темно в ней. И глаза застит.” Словом, “его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат”, и вообще, господа, ответьте любопытному мальчику, который ботанику знает, а зоологию почему-то нет: из чего состоят черепашки, то бишь, тьфу! — в чем смысл жизни?
Ответив, посчитайте, сколько предложений в этом коротком абзаце начинается с союзов “а” и “и”, с помощью которых, как известно, создается так называемая эпическая интонация. Подскажу: из восьми — шесть. Этим причитающим, присоединяющим говорком написан весь рассказ — и почти все рассказы Павлова. Впрочем, это один из самых простых способов стилизации речи, которые использует Павлов. Второй иллюстрируется уже процитированной фразой: “Я по случаю рыл яму лопатой для солдатского нужника”. Здесь три лишних слова: совершенно невнятные и потому ненужные “по случаю” и слишком хорошо понятное и поэтому тем более ненужное “лопатой”. Существует три (!) редакции рассказа “Облака”: редакция “Литературного обозрения” 1990 г., редакция “Октября” 1998 г. и редакция “Степной книги” 1998 г. Должно быть, сердобольные “октябрьские” редакторы решили помочь хотя и маститому уже, однако все же молодому автору и выкинули эту никому не нужную “лопату”, а писатель за ними недоглядел. Но в “Степной книге” доказал, что здесь не просто слово-паразит, а принципиальная черта стиля — и “лопата” вернулась на прежнее место. “По случаю” никто даже и не решился тронуть. А зачем Павлову нужны эти слова, делающие фразу размягченно-придурковатой? Затем и нужны. Его герой должен рыть лопатой, брать рукой, смотреть глазами. Чтобы соответствовать замыслу автора и намекать на “платоновское” в его стиле.
Но платоновские стиль и язык — и это давно уже заметили исследователи творчества Платонова — не поддаются воспроизведению и копированию, даже более-менее гладкое эпигонство здесь невозможно. Платонов свой стиль не конструировал — это был для него органический способ мышления. Механическое повторение платоновского приема (как бы противоестественное соединение в одном образе абстрактного и конкретного, высокого и низкого) выводит неосторожного подражателя к пародии, и такими пародийными речениями просто переполнены рассказы и романы Павлова — цитировать можно страницами. Приведу для примера одну — из романа “Дело Матюшина”: “и было непостижимо подумать, что можно добыть сигарет”.
Еще одна черта платоновского стиля — специфическая затрудненность, “корявость”, фразы, в которых как будто бы отпечаталось усилие рождающей их мысли — у Павлова оборачивается просто корявостью, да еще и специально создаваемой с помощью невероятного количества частиц “-то” (“уже-то издыхающим”), приставок “по” (почти всегда “поразбудили”, а не “разбудили”, “позарос”, а не “зарос”, “позасып
бли”, а не “заснули”), лишних “и”, “уж”, “ж” и т.п. убогого инвентаря. И вообще к языку наш последователь Платонова поразительно глух, и существенная часть его “чудных речей” — не платоновские неожиданности поражающих сопряжений, а элементарные стилистические ошибки. Что такое “горбатились в степи крыши поселка” — работали, что ли, крыши? Что такое “всполохи тумана” — бывает ли туман молниеобразным? Что такое “тошнящая верхотура” — верхотура, которую тошнит? А как понять вот такую конструкцию: “Холодное небо покрылось вдруг дрожащей голубизной, сщемило блесками солнце, отражаясь в том холоде, как в воде”? Я уж не говорю про “заблудшие с неба облака” и про “бросовые тут повсюду щепки” — типичная для Павлова путаница в однокоренных, но весьма далеких по значению словах. А на псевдоплатоновскую “корявость” накладываются еще и чисто солженицынские лингвистические “изыски” из “Русского словаря языкового расширения”. Словом, как сказано в романе “Дело Матюшина” об одном из героев: “Он сам перестал понимать, куда язык понес”.И вот еще что любопытно: компактные, в общем-то, произведения Павлова оставляют впечатление безудержного многословия. В том же “Деле Матюшина” сказано: “Разъяснять никто ничего не хотел — жадничали простых слов”. Кстати сказать, язык павловских романов мало чем отличается от языка рассказов, хотя повествование там объективное и, стало быть, вышеприведенные слова можно приписать автору. Так вот, автор, кажется, настолько обиделся за себя и за своих героев, которые вечно ничего не понимают и которым никто ничего не разъясняет, что раз и навсегда решил не “жадничать простых слов” и всё-всё, самое простое и самое сложное бесконечно “разъяснять”. За лесом “простых слов”, то есть слов, слабо нагруженных смыслами, почти не заметно, насколько незамысловаты и, в сущности, однообразны павловские сюжеты. Я уж не говорю об однообразии “декораций” — это всегда либо степной лагерь, либо военный госпиталь, — и там, и там течет безумно тоскливая, бедная вещами, лицами, событиями, голодная, бессмысленная жизнь, время от времени взрывающаяся вспышками такого же бессмысленного насилия. Длится один и тот же бесконечный день, но это не “день Ивана Денисовича”, каждое мгновение которого Солженицын просто-таки перенасытил смыслами, стимулами, мотивами, делами, — это, так сказать, “один день Олега Олеговича”, пустынность и сон которого автор почти всегда неудачно пытается скрыть притянутыми за уши рассуждениями о “высоком”.
Заторможенная созерцательность, растительно-животное “мление” рассказов, выдаваемые безосновательно за то-мление — томление духа, в романах должны были бы, по логике, быть снесены сюжетным ветром, как ядовитые болотные испарения. Но увы — динамика в романах чисто внешняя, и романный герой, совершая какие-то действия, участвуя в каких-то событиях, просто-напросто спит и грезит, — днем и ночью. Если задаться целью выписать, к примеру, из “Дела Матюшина” все фразы, в которых содержится “Матюшин проснулся”, или, скажем, “почудилось” (бывает и “вмиг почудилось”) — рука устанет. Вот характерное состояние этого героя: “Матюшин терпел и, верно, забылся, потому что очутился в кабинете у офицера, сам не понимая, в каком времени и кто ж позвал и указал эту дверь”. А проснувшись или выйдя из забытья, Матюшин немедленно что-то “постигает” (“Матюшин с усилием постиг”, “постиг с отчаянием” — как правило, что-нибудь простенькое, бытовое). Правда, бывает еще, что “нельзя было постигнуть, что происходит”.
Вокруг сонного Матюшина как бы плавают в мутной воде такие же, как и он, полуживотные-полурастения, делают, как и он, что-то непонятное и бессмысленное, и “постигнуть” нельзя, отчего у героя такие сложные с ними отношения, почему питает он к ним такую возвышенную любовь-ненависть: “Он испытывал и боль, что у этих людей, которые дрыхли младенцами за стеной, нет силы проглотить свой голод, свою слабость, и не длить их тошно день ото дня, но и ненавидел их, потому что был средь них другим, чужим, как бы и выродком, которому не удержаться долго одному. То есть ненавидел, будто сознавал, что суждено от них, средь них неотвратимо ему погибнуть, но и кровь его жалостливо ныла той живородящейся зверской любовью, в яростном порыве которой мог всех спящих-то перестрелять, чтобы не мучили их день ото дня, чтобы не заставляли их, младенчиков, день ото дня жить”. Впрочем, замысел этого романа я все-таки “постиг” с помощью Инны Борисовой, написавшей о нем полнометражную статью: “Павлов пишет единение как реальную возможность, как естественное свойство человеческой природы, как могучий и положительный ее потенциал, не нашедший себе ни применения, ни воплощения, ни формы… Сюжет романа — это разнесенный во времени, по срокам и городам порыв Матюшина найти применение своей силе, доброте и достоинству… Это обреченное строительство. Созидание с гибельным исходом. Но выдыхается и безысходность. Павлов пишет ее предел” (Инна Борисова. Схлест. — “Дружба народов”, 1998, № 2). Одного я не “постигаю” (тьфу, привязалось!) — каким же критическим мастерством надо обладать, чтобы про внутренне полый, а внешне неряшливый роман написать блестящую статью со многими смыслами и красотами? Вот темпераментный Никита Елисеев не выдержал испытания, поступил непрофессионально — сказал про павловского героя, что чувствует “омерзение к двухметроворостому страдальцу с интеллектуальным уровнем тринадцатилетнего подростка и физиологическими потребностями здоровенного мужика” (Никита Елисеев. Пятьдесят четыре. — “Новый мир”, 1999, №1).
Всех же разумней оказался Андрей Немзер, который, анализируя в 1994 году “Казенную сказку”, пересказал, не мудрствуя лукаво, ее незатейливый сюжет, предварительно заявив, что “в главном-то и разбираться нечего”. Но в последний абзац все-таки это “главное” вложил, взорвав этим абзацем всю благодушную иронию своего пересказа. С удовольствием процитирую: “Павлов знает, что все кругом сволочи (жалкие, невиноватые, людьми когда-то были), а капитан Хабаров — человек. Потому как простой. А где сложности, там зло. То ли под добро замаскированное, то ли с добром временно примирившееся, то ли мнящее себя добром. Увертливое, склизкое, вихляющееся. Противное, но неизбежное. Так на чем же держится непрописанный сюжет? На увесистых деталях. На надежных капитанах. На спокойной интонации бывалого человека. За которой надсадный, горло срывающий, хриплый до отчаяния крик: “Всё ни к черту! Всё не так! Ничего не понимаю! Больно! Гады! Правды!!!”
Итак, Хабаров — человек, потому что простой. А где сложности — там зло. Все любимые герои Павлова сконструированы, как “простые”. Насчет “силы” — смотри выше, чистая выдумка критиков (тот же Немзер: “Первое впечатление — сила”). Но Павлов, придумав “простого и сильного” героя, в конце концов отождествил себя с ним и решил, что достиг наконец той духовной высоты, с которой уже не страшно судить жизнь и культуру с открытым забралом, не прячась за хлипкой броней “искусства”. Последние два года Павлов пишет и публикует почти только публицистику. И — критику, если это можно так назвать. А также дает интервью.
Признаться, я даже в некотором затруднении: с чего начать? Как говорить на эту тему? Начну с цитаты. В июне 1997 года Павлов опубликовал в “Октябре” два очерка (или статьи) под общей шапкой “Из нелитературной коллекции” (понятен, надеюсь, почтительный намек?). И вот начало второго, оригинально названного “Бывшие люди”: “Людей этих называют бомжами. Живут они воровством, попрошайничая, а то и как зверье — на помойках, поедая отбросы, падаль… Все дело в том, что у этих людей нет жилья. А раз нет жилья, то нет и прописки с паспортом. Если нет у тебя жилья да паспорта, то хоть умирай. Но сразу-то не помрешь. И, гонимый голодом, холодом, беспросветной угрозой побоев от милиции да и от всякого загулявшего молодца, ты и выживаешь, как можешь, до самой смерти” — и еще три журнальные полосы, набранные девятым кеглем, такой эпической прозы с бесконечной Волгой, впадающей в Каспийское море… Свежая тема, свежая постановка вопроса, ничего не скажешь. По какой-то странной случайности тут же попал мне в руки мартовский номер “Октября” за 1996 год. В содержании значилось: “Олег Павлов. Конец века. Соборный рассказ”. Открываю и остолбенело читаю: “Людей этих называют бомжами. Живут они воровством…” — и еще несколько абзацев уже знакомого текста. Нет, увольте, анализировать то, как пишет Олег Павлов “про жизнь”, выше моих сил. Нету во мне елисеевского темперамента и немзеровского мудрого терпения. Тем более — еле сдерживаемого восхищения, как у Инны Борисовой.
Потому поговорим о более простом и веселом — об отношениях Павлова с современной ему литературой и критикой. А для начала вернемся чуть-чуть назад — к предисловию Н. Логиновой почти десятилетней давности. Она с умилением рассказывает: “Иногда он заходит к нам, чтобы …прочесть лекцию. Он будто разучился вести диалог. Почти с порога начинает о Платонове, Булгакове, или Сельвинском, Асееве, или о своем любимом Хлебникове, или о декабристах — и говорит столько, сколько у нас есть времени. Без остановки. Вдруг перечитал “Войну и мир”, пришел и рассказал нам, в чем там дело. Да как! Как мы не думали и не слышали. Буквально вчера говорили часа два о “бестемьи” у Пушкина. Мы не сразу догадались, что это синоним слова “свет” Вот, оказывается, когда еще прорезались у Олега Павлова литературно-педагогические способности! В двадцать лет! А поскольку за прошедшее с тех пор десятилетие множество добрых женщин (библиографии я не вел, но впечатление все же такое, что среди апологетов Павлова преобладают критикессы) наговорили писателю множество добрых слов о его несомненном таланте и оригинальном видении мира, то Павлов на своих позициях “простоты” и “естественности” сильно утвердился, громогласно объявил себя “реалистом”, провозгласил, что “если есть реализм, то это наша вера”, а уж ежели вера, то она горы двигает, косноязычие она может обратить в совершенство, а искренность в мастерство (это, наверное, про себя, любимого). Во всеоружии веры, то бишь совершенства и мастерства, Павлов бросается в бой против нигилизма, цинизма, жестокости и безверия современной литературы, чему посвящена статья “Метафизика русской прозы” (“Октябрь”, 1998, № 1). Тут всем достается — и Л. Петрушевской, и Т. Толстой, и Ю. Буйде, и В. Пелевину, и А. Синявскому, и Вик. Ерофееву. Зато хочется Павлову назад — в блаженные времена социалистического реализма, поскольку, “отказываясь от соцреализма, мы … ударяем по русскому художественному реализму”. Свежее решение. Так раньше же надо было соображать — когда писались собственные вполне декадентские рассказы с расслабленными тенями героев и жестокие романы, где туговато с радужной исторической перспективой!
Но эта статья — еще цветочки: темна, сумбурна, борцовского темперамента недовложено, враги немножко абстрактные, не очень страшные и мерзкие. К настоящему своему врагу — критике — Павлов подбирался постепенно, осторожно. Сначала в статейке “Газетный хам” (“Октябрь”, 1997, № 9), набросившись на Сергея Есина, попутно задел как-то “вообще” литературную среду: “Отчего около литературы так много подлости? Отчего вся среда литературная исподволь становится такой подловатой?”, пнул походя “непростых”: “А вся каша заваривается в мозгах людей образованных. Одни образованные пишут, другие — печатают, оставшиеся читают и молчат. И вот правда всякого рода фактов, нравственно не осознанная, представляется без стыда на всеобщее обозрение”. В конце же звучит гордое: “Но пугать себя да затравленно молчать мы больше не будем. Литература — это наше кровное, а они пошли вон!” Потом появилась довольно мирная “Антикритика”, из которой мы узнали, что “прошлое литературы не только мало изучено — оно и вовсе неизвестно нам” и где вся современная критика скопом осуждена за то, что не желает “исследовать” литературу (должно быть, бессмертные труды Олега Павлова), а занимается бог весть чем. Критики, прочитав про то, что “знать — это еще не значит понимать” и что “литература таинственна и полна смысла”, дружно промолчали.
И тогда грянула “Тотальная критика” в одном из декабрьских 1998 года номеров газеты “Завтра”. Здесь уж Павлов перестал осторожничать, сорвал “все и всяческие маски” и с критиков, и с журналов (впрочем, прагматично исключив из “черного списка” еще привечающие его “Октябрь” и “Дружбу народов”), и с Академии русской современной словесности, и — главным образом — с себя самого. Такого количества злобной пошлости, откровенной клеветы и грязи еще не обрушивалось сразу на всю русскую критику. Хочется процитировать характерное — но цитировать придется едва ли не всё — только из одной павловской какашки вылезешь, как тут же в другую угодишь. Ну, навскидку, и не повторяя вслед за Павловым имен, которые я уважаю: “Новый мир” — журнал, который даже не обанкротился, а проворовался”; “Знамя” давно стало литприложением к радиостанции “Свобода”; “X — неудавшийся прозаик. Y — поэт неудавшийся”; “тогда только и бывает талантлив Z, когда пишет-заботится о своих друзьях”; “от новоявленной книженции имярека мертвит, тянет душком смердящим, как от вивария”; “московские критики, однако, теперь ходят стаями”. Короче говоря — крик души: все критики — продажные сволочи, кормятся моим талантом, моим творчеством: “Те, у кого не хватило таланта, ума, совести, чтоб быть художниками, — вздумали судить художников: но это бессовестные судят совестливых, глупцы — умных, бездари — талантливых”. Комментарии излишни.
Да, господа критики и критикессы, редакторы и редактрисы, — выпестовали могучее дарование, явили миру настоящий самородок… Ежели бы он еще неподдельным был! А то ведь подозрительно быстро “спокойная интонация бывалого человека” обернулась стилистикой бабьей истерики. “Изделие”, увы, оказалось с брачком.
А ведь как все трогательно начиналось: “Олегу Павлову не было пятнадцати лет, когда он впервые появился в редакции и задал вопрос, кто выдумал мораль”…
Следующему любопытному подростку, который придет к вам с идиотским вопросом, отвечайте, что совершенно не важно, кто выдумал мораль. Важно понимать, что она такое. А лучше “пожадничайте простых слов” и пошлите-ка его сразу в газету “Завтра”. Там про мораль ему объяснят доходчивее. И там тоже любят молодых, сильных, красивых, простых и с пробелами в образовании.