Стихи
Геннадий Русаков
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 1999
Геннадий Русаков Разговоры с богом 1 Сухого снега ломкий хруст и сверху свет неколебимый. Прошёл в худой одёжке куст, тот самый, маленький, любимый. Творец, давай с тобой дружить и заступаться друг за дружку. На небе месяц сторожить и сердце класть, как грошик, в кружку. Давай любить, как любят нас (вернее, господи, любили), пусть не всегда и не сейчас — тогда, когда мы лучше были. 2 Оборвались на крыше коты и скатились, оря, по железу. Здесь со мной даже куры на “ты”, а уж эти-то головорезы... Только я с ними сам не ору. Я сижу и под лампой читаю. Встану, книжку на шкаф уберу, лягу спать и во сне полетаю. Приземлюсь на какой-нибудь луг, и, как будто бы из ниоткуда, на мысочках пройдя полукруг, встанет странная девочка Люда. Вскинет бантом рублёвой красы, скажет, воздух огладив рукою: “Ох, я кошке постригла усы”... Или что-то примерно такое. Я кивну и заплачу во сне. Ничего, это так, это мстится. Это память приходит ко мне и никак не умеет проститься. 3 Ты, бог простых вещей, зверей и птиц пернатых, владыка вод и кущ, водитель муравьёв, кому же, как не мне, бродить в твоих пенатах и сравнивать нектар на качество ручьёв! Ты позови меня, а я приду и буду — на цыпочках, тишком: пусть херувимы спят. Вон двое невзначай крылом задели Люду, похожие во сне, с затылка, на опят. Вон стая голубей куда-то пролетела. Архангел прошуршал, оставив в небе след: пространство бережёт перемещенья тела и помнит, кто где был, кого там больше нет. Хозяин сизых трав, бегущих нашим лугом, полёвок и кротов, что тихо роют тьму! Возьми меня к себе пускай не по заслугам, а просто за любовь к творенью твоему. 4 Колошматит дождь по крыше, щёлк и выпляс в лопухах. Зачастил — и тише, тише, будто замер впопыхах. Сколько жизней это длится? Сколько будет после нас? Щёлк и пляс, вода на лицах, до краёв налитый таз. И грома, и сад счастливый. И в дому почти темно. И опять твердеют сливы, ударяясь об окно. 5 Стали ночи прохладны, и плохо растут огурцы. И земля под ногами гудит, как сухая фанера. И высоко-высоко, уйдя головой под венцы, зацветает навстречу моя молодая Венера. Эх, какие нам годы, о чём нам, ей-богу, жалеть! Ни сумы, ни тюрьмы, только позднее лето и зренье. Только тыквы буреют, да колется жухлая плеть. Только глина скрипит, оседая под грузом творенья. Отшумели два Спаса, и снова просторно вокруг. Даже осы ушли и закрыли свои пирамидки. И небесные пряхи движеньем натруженных рук протянули над садом почти бестелесные нитки. Это трезвое время, и ветры стоят за углом. Помолчим, постареем. Хотя — ну какие нам годы... Вон на ближнем карьере блестит на закате излом то ли нашей судьбы, то ли крупноотвальной породы. 6 Ещё судьба моя — комок косматой пряжи, и милая жива, и ветер гасит сны. Но сухи пальцы мойр, и всё ровней и глаже текучее руно рабочей тоньшины. (Я путаюсь, творец, в античном реквизите. У нас совсем не так — попроще и без прях. Но ведь мы все твои — зерно в небесном сите, и, может, у тебя разминемся в дверях.) Так вот, судьба моя... Но с этим, в общем, ясно. Я снова вижу их на лавке у окна. Мелькают пальцы мойр так ровно, так согласно... И милая поёт под ритм веретена. 7 И как ты всё, ей-богу, ловко: во весь июнь раздвинул свод, телка поставил на верёвку, наладил молокозавод. Пчела по графику летает, запоминая свой маршрут. Над Каблучками облак тает. В проулке свиньи громко жрут. А ты уже наполнил лужи и в пруд насыпал плавунцов. И, значит, я тебе не нужен хотя б до первых огурцов. 8 Над Катюшиным Полем гроза собралась и ударила в землю водой. И взлетела до неба весёлая грязь... Нет, хорош этот мир молодой! В нём шатучие птицы не сходят с небес и кроты провевают зерно. И бежит за дорогой варищенский лес (даже лесу такое дано!). А в Катюшином Поле вскипают грибы и идут за дождём по пятам. Мне бы, господи, этой, попроще, судьбы — так понятней по нашим местам. Потому что заношено лето до дыр, хоть вишнёвник ещё лупоглаз. И ещё барабанит восторженный мир в жестяной перевёрнутый таз... 9 Душа молчит. Она себя забыла. Отмельтешила. Отмотала срок. Отмучилась, вернее — отлюбила. Исполнила положенный урок. Уйдите все, её ничто не тронет. И перед обезумевшей страной она лишь руки, страшная, уронит, но не пойдёт искать себе иной. 10 Опять лило. Окно рыдало. За домом плакали сады. И черноплодка проседала под грузом ягод и воды. Шла репетиция потопа. Село встречало смертный час, блаженным запахом укропа, как будто ладаном, сочась. И, ничего не понимая в своей старушечьей судьбе, кричала яблоня немая, взывая, господи, к тебе. И как же, помнится, хотелось помочь дурёхе уцелеть! (Хоть это, боже, мягкотелость — старух и яблони жалеть...) 11 Ржа разъела сады и пошла по траве, обметала в округе овраги и веси. И пролётные утки по три и по две, впрягшись в лямку, косяк волокут в поднебесьи. Высоко-высоко затихает их звяк, обращаясь мелодией горькой и кроткой. И растянутый вялой гармошкой червяк возле дома в суглинок впечатан подмёткой. А теплынь-то, теплынь в эти волглые дни! Мухи дохнут без слов на оконной замазке. Мы, наверно, и вправду у бога одни — а иначе зачем ему смешивать краски и следить, как проходят ночные миры, и трясут хохолком молодые удоды? И как будто плевой лягушачьей икры на Оке затянуло усталые воды. 12 Над поймой просторно и пусто. И в предгрозовой синеве так чётко сереет капуста, упав головой к голове. Любимая, время покоя. Гроза отойдёт к Каблучкам. Вон кто-то мне машет рукою, пройдя у пруда по мосткам. И кто б это там, и с чего бы? Наверно, пропойца-сосед. Давно ни укора, ни злобы во мне к соплеменникам нет. Но жалко, что снова на сливе пирует грачиная рать... Ты, милая, может, счастливей: мне лишь предстоит умирать. 13 Судил мне бог звериную живучесть — упасть и встать, и криком изойти. И просто жизнь сменить на просто участь: лети, моя летучая, лети! Раз надо так — я вытяну, владыка. Ты сам решил, тебе и камень с плеч. Но ты глухой, а я осип от крика... Зачем, отец, тебе меня беречь? 14 ...И лук, заплетённый в косицы, обвил стояки у дорог. И небо с полудня косится, копя наводнения впрок. Эх, господи, скушно всё это! Не хочется в окна глядеть. Там то же кусошное лето не знает, куда себя деть. Его уже нет, а всё длится. Прошло, а не может уйти — как жизнь, что недужит-пылится... Недавно. С шестидесяти. 15 Я встаю на носки и гляжу за Оку на четырнадцать вёрст по прямой. Там судьба моя где-то висит на суку, но, наверно, вернётся домой. Боже птиц и зверей, погляди на меня! Я в Горах, чуть левей под тобой. Я стою посредине огромного дня на траве, от накрапов рябой. Ты слегка наклонись и меня разглядишь: я недаром на цыпочки встал. А поскольку я сер, как амбарная мышь, я тряпицу на шест намотал. Ничего мне не надо — ни благ, ни наград. Просто глянь и кивни головой. Просто глянь на меня и на мой вертоград, на счастливый, на мокрый, живой... 16 Пчелиный день гудит на солнцепёке. Услышать — и от счастья помереть, тебе, творец, оставив эти строки (подсократив, для верности, на треть). А лучше просто слушать гомон лета и языком толкать его налив. Вон жизнь моя багровой тряпкой вздета, чтоб отгонять грачей от наших слив. И зной опять накатывает в сени и сушит подпол, подпирает дверь. Эх, лето, лето — время потрясений и обещанья будущих потерь! Ты всё забрал — так чем же я рискую? Я в лете, словно муха в янтаре. Ты посмотри, как я его смакую в моей почти эпической поре! 17 Любимая, не ты закроешь мне глаза. Другая будет ждать, склоняясь к изголовью, где я гляжу туда, куда глядеть нельзя, а после захлебнусь тугой и жаркой кровью. А женщина... Ей жить и пестовать дитя. Им запах смерти знать до времени не надо. ...И я уйду к тебе, за ангелом летя, туда, на переплеск подросткового сада. 18 Не торопи меня — я слушаю, творец. Там обломился дождь и держит грунт под весом. Чу, завозился гриб, совсем ещё мокрец, и торкнулся наверх, чтоб вознестись над лесом. Лягушки с ноготок — вчерашняя икра — шныряются в пруду до растяженья лапок. Не торопи меня, мне вправду не пора — так ты мне положил в одной из старых папок. Меня никто не ждёт ни у тебя, ни тут. Стрижи линуют день. На тополь пала вата. Зачем так огурцы у Шаховых растут — немыслимые, в два, а то и в три обхвата? 19 Я прошлого боюсь, грядущего не знаю. Я только с этим днём непрочно породнён. В моих глазах темно, я не запоминаю ни високосных дат, ни странных их имён. Не трогайте меня, я просто современник. Я доживаю век, назначенный не мне. Вот я вишу на нём, как уценённый ценник, не спрошенный никем в неистовой стране. Родимая моя, прости меня за что-то!.. Я выстрадал синдром наследственной вины и заучил цифирь своей фактуры-счёта. Но, может, все долги мне богом зачтены... 20 ...И пасмурного дня невыносимый блеск (почти до рези глаз), и плачущие окна. И поливной комбайн под отдалённый треск на пойме проволок блестящие волокна. Я пробую смотреть, не разжимая век, сквозь тонкую плеву, промазанную потом — и вижу двух ворон, неловкий их разбег с подскоком на крыло и полуразворотом. (Я, господи, люблю весь этот нежный сор — детали, пустяки, копеечные кроки. Без этого стихи — что кузов без рессор, и провисают строки.) А те уже летят на старческих крылах, неряшливым пером к пространству прилегая, в полметре от земли, поверх пилёных плах... И тень за ними гонится нагая. 21 Кто жил однажды — будет жить всегда. Ничто не завершается с распадом. Не плоть — одушевлённая вода, так наши души снова будут рядом. И минет срок, и будет срок другой. И взгляд меня толкнёт тихонько в спину. И прежний голос скажет: “Дорогой...” А я опять лицо к нему закину. И ослепит меня последний свет, и вот уже дыханье отлетело... Кто жил однажды, знает: смерти нет. И лишь болит покинутое тело. 22 ...Какая злоба дня? В нём не бывает злобы. Кузнечики хрустят суставчатой травой. И слышен за селом протяжный плач Ниобы — какой-то долгий звук, печально-горловой. Гречанка, замолчи! Ты обозналась плачем. В такой большой стране не до заёмных слёз. Мы нынче о смертях по мелочи судачим, а от плакучих ив давно окрест порос. Не зря у нас горчат и не мелеют реки, и разъедает соль слепые образа. Кому нужны, творец, классические греки, когда ты без того наполнил нам глаза? 23 И дожил я до распаденья мира, до вавилонских хлябей, до потопа, до дней, когда безумное пространство глотает камни и не помнит слов, когда летают птицы-головёшки, слепые дети прорастают в дёрне, и милая моя меня не слышит, сюда ко мне спустившись с высоты. Я говорю ей: — Милая, не надо. Давай опять с тобою притворимся, что ты жива, а я ещё не умер, и будем слушать эту тишину. — А милая моя меня уже не слышит. А милая моя уже не дышит. А милая моя уже ушла. 24 Скажи, как мы отыщем там друг друга? Нас разнесёт по дантовым кругам: меня — на щебень каторжного круга. Тебя — к благословенным берегам. И каждый раз, друг друга замечая, бестрепетны, спокойны ко всему, мы разойдёмся, головой качая: ты — в горний свет, а я к себе, во тьму. 25 Кого мне полюбить отлюбленной любовью и как мне разобрать, о чём там шебуршат кузнечики мои, и скачут к изголовью, похожие в толпе на тощих лягушат? Пусть им-то невдомёк, а мне уже сказали, что движется в пару замолкшая Ока, и очень далеко, почти что от Рязани, гусиные, идут к Озёрам облака. Кузнечики мои, уже стареет лето. Я загляделся в ваш многофасетный глаз, где в дымчатом стекле двенадцать точек света дробятся на куски и вспыхивают враз. Прощения для всех, кто ропщут и взыскуют! Для тех, кто отлюбил и угадать не смог, зачем опять в траве кузнечики ликуют и к богу, стрекоча, сигают на порог. 26 Дорогие мои, то ли время настало прощаться, то ли возраст прощёлкал за стенкой костяшками счёт, но четвёртые сутки ветра на Болотово мчатся и по нижнему лугу позёмка течёт и течёт. На подземных постелях уснули жуки и медведки. Спят капустные моли и весь многоядный синклит, по сукам и по штамбам оставив фамильные метки до возврата из мёртвых, из-под промороженных плит. Вы и сами ночами слыхали, наверно, в полслуха, как в приствольные лунки крошится больная кора, как далёко-далёко, нежнее гусиного пуха, начинается замять и зыбкого снега игра. Спите, мелкие звери, и вы, пожиратели флоры! Что ни сделает время — не вас призовут на ответ. А ветра-то, ветра-то летят и летят за Озёры, будто нас в самом деле уже на земле больше нет.