Стихи
Бахыт Кенжеев
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 1999
Бахыт Кенжеев
Господний оклик
* * * На том конце земли, где снятся сны стеклянные, сереют валуны, и можжевельник в изморози синей — кто надвигается, кто медлит вдалеке? Неужто осень? На её платке алеет роза и сверкает иней. Жизнь хороша, особенно к концу, писал старик, и по его лицу бежали слёзы, смешанные с потом. Он вытер их. Младенец за стеной заснул, затих. Чай в кружке расписной давно остыл. И снова шорох — кто там расправил суматошные крыла? А мышь летучая. Такие, брат, дела. Есть ночь-прядильщица и музыка-ткачиха, мне моря хочется, а суждена — река, течёт себе, тепла, неглубока, и мы с тобой, возлюбленная, тихо плывём во времени, и что нам князь Гвидон, который выбил дно и вышел вон на трезвый брег из бочки винной... Как мне увериться, что жизнь — не сон, не стон, но вещь протяжная, как колокольный звон над среднерусскою равниной? * * * Повадки облака темны. Плывёт без веры и вины, бесславно и беспрекословно, подобно ждущему внизу, в пар превратившему слезу и в два созвучья — жар любовный. Но очи туч — ещё темней, как Тютчев пел на склоне дней, оглохших демонов сзывая, огнём измученный одним, когда тревожилась над ним сумятица предгрозовая. И те же молнии слепят меня, и сердце невпопад колотится (я жив, не думай), и замирает под ребром, господний оклик, дальний гром мешая с музыкой угрюмой... * * * Снящаяся под утро склоняется из окна над пустым Садовым кольцом. Это всё. Спасенья нет и не надо. Коронованный странник видит: она словно воздух осени, словно свет воскресенья, но какого? Попробуем так: листва начинает желтеть. Палашевский рынок как в немом кино. Деловитая татарва покупает конину, беззвучно торгуясь. Приблудный инок под усмешки мальчишек плетётся по Вспольному. Вот и чугунный забор. Воскресни — электричка, пропахшая потом, стоит в депо, готовая затянуть керосиновую, мыльную песню, чтобы так: недотрога, ромашка, настурция, львиный зев по дороге к кладбищу. Земляника, да и малина, впрочем, безнадежно сошла. Пахнет опятами. Плюшевый лев на плече у Ксении. Слушай, зачем мы точим этот нож? Чтобы стал острее. А ножницы? Чтобы стричь воду чёрную в пороховом ручье, чтобы филин вещий, словно кукушка, тёмнолетящий сыч благословил нас, бедных, круглоглаз и бессилен. В коммунальном ночном коридоре дубовый ларь, где укрыты утка, яйцо, иголка. Земля остыла, и двумя этажами ниже молчит Агарь, осторожно гладя плечо задремавшего Исмаила. * * * Нашествие осени — в серых очах. В обломанных липовых сучьях Никитский бульвар, в воробьях, в голубях, и солнце сквозит через силу и страх в сухих шелковинках паучьих. Пускай передвижник мольберт развернёт, пусть кисть его — соболь и уголь — погрузится в сепию, хрома черпнёт, и в черепе храма две свечки зажжёт, для ворога пламя и друга. Но он не услышит — он будет смотреть туда, где уже ничему не сгорать, где учатся древним основам, и два гражданина велят умирать точёным фигуркам сосновым. Туда, на скамью, где азартный бедлам, солдаты бредут по неплодным полям, средь жёстких квадратов и линий, да, именно там, где разбит пополам свет — холст удивительно-синий... Чей ход? Неизвестно. Считаю до трёх. Пускай же торопится греческий рок, укрытый в сих правилах дивных, пусть губы кусает нетрезвый игрок... но кто его тёмный противник? Считаю до ста, а загадка проста — кого из двоих снимают с креста, а кто, в неприкаянной славе, запёкшейся, левою властью богат, молчит, торжествуя, угрюм и рогат, с пустыми глазами, что бычий агат в закатной кровавой оправе? * * * Как долог дождь, как свет в окошках жёлт. Тень сгорбилась за влажною портьерой — там человек убогий стережёт свой нищий мир, с надеждою и верой тщась свыкнуться, чтобы себя с собой во тьме свести, босую правду с кривдой в сафьяновых сапожках, смерть — с судьбой, уклончивой, и всё же непрерывной. Как долог свет, как голоден очаг — нет истины, дружок, в твоих речах, но нет и лжи. Да, сударь, одиноки-с. Я ль с этим ливнем поздним незнаком. Спой песенку, сними аммиаком на серебре чернеющую окись — и засияет зеркальцем оно, и бросит блик в закрытое окно. Я здесь бывал, мед-пиво пил — текло по бороде, а в горле пересохло, чтоб лёгкий дождь в оконное стекло стучал всю ночь, чтобы другие стёкла звенели, разбиваясь. Не до сна. O dolce mia — слышится. И ты не спишь. И в миланском щебете слышна глухая спесь безвременной латыни. На полях (другу-физику Саше Микаэляну) Ненавижу слово “бездна”. Это есть дыра без дна. И страшна, и бесполезна, и безрадостна она. Отчего же все поэты, хоть и любят пить-гулять, обожают термин этот невпопад употреблять? Сам я рвусь к земному раю, жизнь по-глупому крою и, бывает, замираю мрачной бездны на краю. И любовь, июльский овод, жалит уши и виски. Но неужто это повод для безудержной тоски? Убери, поэт, гримасу с удручённого лица. Вот летит волна без массы, без начала и конца, не несёт она гостинцев, только ты её прости, ей милее вечный принцип неопределённости. Пролетает честь по чести, бродит лесом до зари... Так и ты застынь на месте, да и нет не говори — ни безумью, ни болезни, ни любови вдалеке, ни осклабившейся бездне с чёрной дыркою в зрачке... * * * Ну куда сегодня пойти с тобою? Ветерок сентябрьский осушит слёзы. Пробегает облачком над Москвою акварельный вздох итальянской прозы, и не верит город слезам, каналья, и твердит себе: “не учи учёных”, и глядит то с гневом, а то с печалью из норы, оскалясь, что твой волчонок. Проплывём дворами, за разговором, обрывая сердце на полуслове, и навряд ли вспомним про римский форум, где земля в разливах невинной крови, и забудем кубок с цыганским ядом — кто же ищет чести в своей отчизне. Ты вздохнешь: “Венеция”. Только я там не бывал — ну разве что в прошлой жизни, брюхом кверху лёжа, “какая лажа! — повторял весь день, — чтоб вам пусто было!”, а под утро, когда засыпала стража, подлезал под крышу тюрьмы Пьомбино разбирать свинцовую черепицу. Даже зверю хочется выть на воле. “Много спишь”. — “А некуда торопиться”. — “Поглядел в окно, почитал бы, что ли.” Ах, как город сжался под львиной лапой, до чего обильно усеян битым хрусталём и мрамором. Пахнет граппой изо всех щелей. За небесным ситом хляби сонные. Лодка по Малой Бронной чуть скользит. Вода подошла к порогу. Утомленный долгою обороной, я впадаю в детство. И слава Богу. * * * День стоит короткий, прохладный, жалкий. Лист железа падает, грохоча. Работяга курит у бетономешалки, возле церкви красного кирпича, обнесённой лесами, что лесом — озеро, или зеркальце — воздухом, пьяным в дым. Улыбнись свежесрезанной зоркой розе на подоконнике, откуда Иерусалим совершенно не виден — одна иллюзия, грустный ослик, осанна, торговый храм. Если б жил сейчас в Советском Союзе я, пропустил бы, как Галич, две сотни грамм коньяку из Грузии, из Армении. Поглядел бы ввысь, отошёл слегка, созерцая более или менее равнодушные, царственные облака. В длинном платье, с единственной розой тёмной, постепенно утрачивая объём, день плывёт прохладный, родной, заёмный, словно привкус хины в питье моём, но ещё не пора, не пора в воровстве меня уличать — не отчалил ещё челнок, увозящий винные гроздья времени и пространства, свёрнутого в комок. * * * Сколько было ушибов и ссадин. Сколь негласно вороны кружат. Лёгкий день по-осеннему жаден, по-сентябрьски обижен и сжат. Что, адепт древнеримской науки, мирозданью вчиняющий иск, тянет плакать? Заламывать руки и впадать в элегический визг? Отгонявшись за дивной Еленой, щит пробитый держа на весу, ты, объехавший четверть вселенной, застываешь в беззвучном лесу — проще, проще. У самой опушки луч притихшего солнца, и вот валуи, сыроежки, свинушки затевают дурной хоровод, шляпкой слизистою пробивая голубые гнилушки. Ну что ж, это жизнь расцветает кривая, если ты ее слёз не берёшь — нож бери, в ломоносовских одах не петляя, срезай наугад ложной осени самородок, что отлётом и тленьем богат — но ни золоту, ни железу не молись в чёрной чаще лесной, где безногие сверстники лезут к свету белому сквозь перегной. * * * Не спеша доживающий до зимы неприлюдно празднует жизнь взаймы, голубь в клетке мечется — вспять ли, вбок ли, — и не сознаётся в своей вине. Ах, какой нелепый пейзаж в окне — даже лужи к ночи насквозь промокли. Говоришь, зима до сих пор близка? Сердце вылеплено из одного куска синей глины. Дурак в роковых вопросах заплутал. Свет и плесень, куда ни кинь. Над моей норою звезда-полынь догорает, как черновой набросок миротворца-Господа. Я устал, я боюсь в ничто, в тёмный лжеметалл обратиться. Но истин немного: чаша — это чашка. Венера — горящий шар. Долго жил, кому-то всегда мешал. Ты ведь знаешь, Боже, что мерзость наша не нарочно, по бедности. Я влеком то казармой, а то маразмом, забывая, что всё голубым ледком покрывается, лёгким и несуразным. Человек, родная, всегда таков — отряхая прах земной с башмаков, неопрятен, ласков и одинаков, и костёр сияет дурным огнём, и, потрескивая, прогорает в нём россыпь сумрачных музыкальных знаков. * * * Мне снилась книга Мандельштама (сновидцы, и на том стоим), спокойно, весело и прямо во сне составленная им. Листая с завистью корявой написанное им во сне, я вдруг очнулся — Боже правый, на что же жаловаться мне? Смотри — и после смерти гений, привержен горю и труду, спешит сквозь хищных отражений> провидческую череду — под ним гниющие тетрадки гробов, кость времени гола, над ним в прославленном порядке текут небесные тела — звезда-печаль, звезда-тревога, погибель — чёрная дыра, любовь — прощальная сестра, и даже пагуба — от Бога... * * * Удручённый работой надомною, шлаком доменным, мокрой зимой, я на улицу дымную, тёмную выйду, где не спеша надо мной вечер плавает скифскою птицею, только клёкот сулящей взамен. Что с тобою, богиня юстиции, где повязка твоя и безмен? Ах, богинюшка, если ты знала бы, в чём конец и начало начал — я своей безответною жалобой никогда б тебе не докучал... Только смертные — нытики. Страсти им недовольно для счастия, им не глаголом, а деепричастием, не любовью, а тросом стальным прикрепить себя к времени хочется, аспирин принимая и бром — и надежда за ними волочится неподъёмным ядром, но уже по соседству неласково землеройный рычит агрегат, проржавевший, некрашеный лязг его отвратительным страхом богат — кто б купил мою душу по случаю? кто избавит её от труда и бессилия? тучи летучие, я ль вам буду поживой, когда неприкрытой луны полукружие шлёт лучей отражённых отряд в мир, где братья мои по оружию в бессловесных могилах лежат... Тише, музыка. Тише, влюблённая. Спят языки. Молчат языки. Будем вместе на лампу зелёную жадно щурить двойные зрачки. * * * Ты права, я не в духе, даже родина снова кажется преувеличенной выхлопной трубой адской машины. Морозная речь не вяжется, тощий таксист неприветлив, и нам с тобой столько лет ещё, кипятясь, исходить взаимным негодованьем — даль превратилась в лёд, пахнет сгоревшим бензином и лесом дымным, кофе по-венски, опозданием на самолёт. Господи, как отвратительны те и эти долгие проводы, аэропорт, как прощальный зал крематория. Больше всего на свете? Нет, не ослышалась — так, примерно, я и сказал. Ну кого же ещё. До свиданья. Займусь ожиданьем рейса — он довольно скоро, билет обменять легко. Жди, говоришь? Кощунствуй, жалей, надейся? Как ослепительно облачное молоко, сколько же ангелы сил на него истратили, как же летит судорожный злой снежок на худосочные плечи кормящей матери, богородицы, верно — кого же ещё, дружок.