Юрий Кувалдин
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 1999
Юрий Кувалдин
Рассказы
Штангель
Теперь он вернулся в Москву из Караганды, то есть как бы из-за границы, из другого государства, из Казахстана: ему — государству этому — свой стул в ООН дали. Начальник исправительного учреждения Симаков, полковник, вернулся, одним словом, в Москву. С большими трудами. Дочь помогла деньгами, купила отцу с матерью квартиру в Бутово, в новом доме, кухня — 10 метров и две комнаты с холлом.
Сухощавый, с впалыми щеками, Симаков ходил теперь по Москве и умилялся памятникам архитектуры и новому строительству, с удовольствием закусывал в “Макдоналдсе”, пил пиво в ирландских барах и постоянно вспоминал детство и юность. Родился Симаков в Останкино, на Кашенкином лугу. Сразу съездил туда. Конечно, бараков нет уже, и место изменилось, но дух уловил. Вспомнил, как играл в расшибалочку у серого дома, потом вспомнил, как копали котлован под фундамент Останкинской телебашни в конце пятидесятых годов.
Симаков походил у пруда, полюбовался башней и корпусами телецентра. Отвык, конечно, он от Москвы, ходил, как экскурсант по музею, сдерживался от критики, разговаривал в транспорте и в магазинах вежливо, не как с заключенными. Хотя никак не мог отказаться от мысли, что все вокруг заключенные.
Потом на автобусе доехал до метро “Алексеевская” на проспекте Мира. И сердце забилось от волнения. Но и здесь все изменилось. Вместо низких домов стояли высокие. Симаков постоял у магазина “Океан” и пошел на улицу Годовикова, где раньше помещался кинотеатр “Титан”, а у линии железной дороги располагался завод “Калибр”. В 1961 году Симаков после семилетки поступил в ремесленное училище при этом заводе.
Поглядывая острыми глазами по сторонам, Симаков шел по улице Годовикова и ничего не узнавал: справа торцами стояли из красного кирпича жилые дома (прежде их не было). Симаков вышел к перпендикулярной улице, хорошо заасфальтированной, с новыми бортовыми камнями, с молоденькой травкой на газонах. Это была Большая Марьинская улица. И тут Симаков ничего не узнавал, как ни напрягал память. Столько лет прошло. И здания училища не находил.
Подумав, Симаков перешел на другую сторону и взял немного левее. Вышел к производственному зданию новой планировки, а за ним — ликуя — увидел родное серое старое здание ремеслухи. Симаков даже остановился. Ногу занес для другого шага, но остановил шаг, не поставил ногу. Перенесся на тридцать с лишком лет назад, на без малого сорок лет назад. Справа шел бетонный забор с воротами. В глубине у дверей грузилась машина. Симаков догадался, что там склад, сдали, видимо, в аренду какой-нибудь фирме. А раньше там была учебная мастерская, стояли станки, зеленые, скрипящие, старые, немецкие, на которых учился работе Симаков.
Он перевел взгляд на вход и обомлел: над входом висел транспарант: Международный славянский университет им. Г. Р. Державина.
— Ничего себе! — прошептал восторженно Симаков и подумал: разве он мог знать тогда, в юности, что в его ремеслухе разместится университет, да еще международный, да еще славянский, да еще имени Державина!
Очень славян любил Симаков, особенно теперь, когда славян уж совсем заобижали и вытеснили из телевизора и от всех денег оттеснили. С политруком, бывало, выпив, разговорятся, и Симаков ему скажет знающе: “Вот смотри, как нужно определять, где деньги”. “Как?” — заинтересованно спрашивал политрук, майор. “А так, — говорил раскрасневшийся Симаков, — деньги крутятся там, где евреи! Вот как увидишь, где евреи, там, значит, и деньги”.
Теперь Симаков понял, что тут денег нет, в этом международном, в этом славянском, коли в нищенском здании бывшей ремеслухи расположился. Двери были распахнуты, поскольку светило солнце и было жарко. Симаков нерешительно двинулся в подъезд. Справа сидел за стеклом вахтер, что-то читал и на Симакова не обратил никакого внимания.
Прямо и направо был цех раньше. А сейчас туда прохода не было, стояла железная стена и замок амбарный на воротцах. Симаков, разглядывая ступени, поднялся на второй этаж. Ступени были теми же, старыми, стершимися, родными, почти что тюремными, какими-то засаленными, цементными, от которых пахло то ли сортиром, то ли столовой. Хотелось зажать нос и бежать на свежий воздух. За перила держаться было неприятно, они были такими же сальными, как ступени. По этой лестнице давным-давно бегали подростки, такие же, как Симаков.
Он вошел в коридор второго этажа. Тут было более или менее подкрашено. Краска, конечно, не понравилась Симакову сразу: то ли желтая, то ли зеленая, не поймешь. Смесь какая-то. Коридор неуютный. Но раньше было еще мрачнее. Тут располагались классы. Чего уж учил Симаков? Помнится — технологию металлов и еще что-то. Прямо перед входом Симаков увидел стенд с объявлениями. Мелькнуло: актерский факультет. Зачем актерский? Потом: юридический. Зачем юридический? Повернул голову налево Симаков, увидел двух женщин за двумя столами. Подошел к ним, спросил:
— А что, извините, дипломы государственного образца здесь выдаются?
Женщины взглянули на седовласого невысокого человека в тенниске, одна из них сказала:
— Мы аттестацию сейчас проходим.
Симаков не совсем понял. Посопел, оглядывая столы, на которых лежала наглядная агитация.
— Значит, не государственные дипломы, — сказал он.
— Пока нет, — сказала толстощекая, моложавая.
Симаков потрогал целлофанированные проспекты. Все походило на какую-то клубную агитацию.
— А почему “международный”? — спросил Симаков.
— Не знаю, — сказала женщина. — Это у учредителей нужно спросить.
— А кто у вас учредители? — спросил Симаков.
Женщина пальчиком с маникюром указала на стену сзади себя, где была приклеена бумажка с компьютерным набором: земская община.
— Что, земская община учредитель?
— Да.
Симаков опять помялся, полистал справочник, посмотрел на стенд, где были выставлены образцы дипломных корок, походящие на какие-то самодельные корки, которые теперь может делать каждый.
Розовая, с будто бы водяными знаками бумага внутренностей корок походила на почетные грамоты того исправительного учреждения, начальником которого был Симаков. Он посопел своим длинным острым носом, опять подошел к столу, посмотрел другие бумаги. На одной сообщалось, что аккредитацию университет будет проходить в Министерстве общего и профессионального образования, а не высшего.
— Почему общего? — пожимая плечами, спросил Симаков.
— Молчим, — сказала женщина и замолчала.
И другая замолчала.
Помолчали. По их лицам Симаков догадался, что они сами толком не знали, где работали. Но во всем чувствовалась если не липа, то какая-то махровая художественная самодеятельность.
— А вы хотите кого-то к нам устроить? — спросила одна.
Симаков взглядом, смешанным с презрительной усмешкой, оглядел женщину и неспеша сказал:
— Мои дети уже давно с высшим образованием.
И прошелся от стенда с дипломами к двери и обратно.
— Так что же вы хотите?
Симаков шумно вздохнул, усмехнулся и промолвил:
— Да так. Учился я здесь в начале шестидесятых годов. Тут ремесленное училище помещалось при заводе “Калибр”.
— Хорошие кадры училище, значит, готовило! — воскликнула одна из сидящих.
Симаков некоторое время помолчал, подошел к объявлениям на стене, прочитал среди прочего, что за семестр здесь берут со студентов 4238 рублей.
— Это что же, — только тут сообразил Симаков, — у вас университет коммерческий?
— Конечно.
Заложив руки за спину, Симаков пошел в даль коридора строевым шагом, как по бараку в зоне. В конце коридора он развернулся, пошел назад. Женщины с некоторым недоумением смотрели на непонятного посетителя.
— Что вы, собственно, хотите? — спросили.
— Воспоминания нахлынули, — сказал нервно Симаков, и один глаз у него дернулся. — Вы знаете, что такое ремеслуха тех лет?
— Кадры готовили.
— Бандитов! — выкрикнул визгливо Симаков. — Какие кадры! Шпана. Весь район здесь трепетал, когда мы кодлой шли по улице! В черных гимнастерках, подпоясанные широкими ремнями с бляхами, в черных фуражках, в бутсах из кирзы. Водку пили прямо из горла! Это в пятнадцать-то лет. Мы били всех встречных-поперечных. Останкино и Сокольники трепетали, когда мы всем училищем, а это кодла рыл в сто, приезжали на танцплощадку.
Женщины переглянулись. Лица их посерьезнели.
— И я был главарем. Удар с правой у меня был нокаутирующий, несмотря на то, что я выступал в полулегком весе. “Трудовые резервы”.
— Ну и что?
— Да позакрывать нужно было эти рассадники уголовщины.
— А вы уголовником стали?
— Я-то как раз не стал. Я стал полковником. Закончил военное училище, потом академию. После ремеслухи поработал год на заводе, и меня взяли в армию. Попал в роту охраны. Тюрьму охранял. В ужасе выводил заключенных: разных душегубов, воров, насильников. И все думал, как меня пронесло, как я на их месте не оказался. Ведь я же убил, наверно, человек десять, а то и больше.
Женщины совсем побледнели, съежились. А Симаков ходил перед столами, корчил жуткую физиономию, размахивал руками и распространялся:
— С правой по сусалам, с левой финкой в пах — и готово дело! И ногой так это в кусты затолкаешь, и идешь дальше. Бычок в углу рта дымит, кепочка на брови сдвинута, брюки клеш, походочка морская, и сзади кодла моя, банда моя ремесленная человек в пятьдесят! Вот как было.
— Страшно!
— Не то слово! — поддержал Симаков. — Душил бы таких, как я, собственными руками. Не нужны эти РУ, ПТУ! Нужно давать обязательное среднее образование и только!
Одна из женщин шевельнулась, увидев в дверях робкую девушку. Та подошла к столу. Симаков заметил у нее в руках аттестат зрелости. Девушка пришла поступать. Присела возле одной из женщин на стул. А Симаков, не обращая на нее внимания, продолжал:
— Все эти ПТУ позакрывал бы!
— А как же готовить кадры? — спросила свободная женщина.
— Не нужны такие кадры! У всех кроме меня — страшная судьба. Наверно, и в живых-то уже никого нет. Спились, подохли, некоторых поубивали.
Он остановился, исподлобья оглядывая коридор, столы, сидящих. Походил некоторое время. Потом как крикнет:
— Встать, сволочи! Какое вы имеете право деньги брать с людей, а?!
Женщины и абитуриентка испуганно вжались в стулья.
— Вы же не университет, а хуже, чем наша ремеслуха! Где у вас тут славянские дисциплины? Кто учредитель? Какое еще такое земство?
— Но Дума же есть? — робко возразила одна.
— Дума записана в конституции. А земства никакого нет. Кто ваш учредитель?
— Не знаем.
— А я знаю, кто! — воскликнул Симаков, и вены синие надулись у него на шее. — Это мне известно, кто вокруг денег крутится! Я вас всех закрою!
Он размахнулся и ударил кулаком по столу, так что некоторые предметы попадали на пол. Женщины в страхе вскочили и вместе с абитуриенткой побежали по коридору, и скрылись в конце в одной из комнат.
Негодующий Симаков, сжимая кулаки, пошел к лестнице. Пока спускался, негодование все больше охватывало его: ну надо же, аферисты устроились в моем родном училище! В деньги играют. Клуб сельский университетом называется. Проходимцы. Раньше хоть честно было — ремеслуха так ремеслуха. А теперь ремеслуха университетом назвалась. Да еще славянским, да еще имени Г. Р. Державина. А факультеты юридический, менеджерский и актерский. Почему актерский-то? Это просто невыносимо! Клуб!
Симаков шел к метро, вспоминал ужас своей молодости, черную форму, пьянки, драки, убийства, и ему хотелось навести порядок во всей стране, чтобы покончить со всеми этими деньгодралами, аферистами, монетаристами, но Симаков не знал, с чего начать.
Ненависть его была абстрактна и быстро гасла. Около метро он купил мороженое и с удовольствием его съел.
Когда уже спускался по лестнице, вспомнил, что кличка у него в то время была — Штангель. Симаков все любил измерять, оценивать. И сразу хорошо освоил штангенциркуль, с нониусом работал, с микрометром. Ребята подносили к Симакову болванки, а он их измерял с умным видом. Ребята были настолько тупы, что так и не научились работе с измерительными инструментами, которые, собственно, ребят и готовили делать на заводе “Калибр”.
Симаков от этих воспоминаний улыбнулся. И ему послышалось, что кто-то закричал на всю станцию:
— Атас, Штангель идет с кодлой!
И станция “Алексеевская” тут же опустела.
Хризантема
Дождь застучал по отливу, в комнате стало темно, собака подняла уши, уставилась на окно, затем встала и застыла в ожидании. Чего ждала собака?
— Лежать! — подал нестрогую команду Матвеев, зная свою собаку, не любящую всякую непогоду.
То у собаки давление подскакивало, то аппетит пропадал, то она на работу не ходила, врача вызывала, то отказывалась от кофе, то от первого, то от второго. Матвеев, лысый в тридцать два года, очень худой, выполнил команду и лег на место: под стол, где лежала собачья подстилка. Лег и положил голову на лапы, то есть на передние ноги, то есть на руки. Лежал и смотрел на окно. По стеклам растекались струйки воды. Дождь усилился. Вдали, на совершенно свинцовом небе, вспыхнула молния, и все застыло в ожидании. Матвеев навострил острые уши и задрожал. Он так сильно задрожал, что не мог даже стакан в руке держать. В одной руке, правой, не мог держать стакан. В страхе он зажмурился и поставил стакан на стол. И тут ударило, да так сильно, что сорвалась с потолка люстра и упала на стол, под которым лежал Матвеев.
Заскулив по-волчьи от бессилия перед стихией, Матвеев сел за стол и включил телевизор пультом дистанционного управления. Как обычно, по телевизору показывали грозу, сверкали молнии и освещали дворовых лохматых и злобных собак, сгрудившихся у покосившегося забора городской столовой № 2, где работала Валентина Михайловна, соседка Матвеева. Она позвонила в дверь, звонок в прихожей музыкально исполнил короткую детскую мелодию, Матвеев вылез из-под стола, всем телом отряхнулся, от гривы до мохнатого хвоста, и пошел открывать. Разумеется, для порядку сначала взглянул в “волчок” и остановился. Там стояла не Валентина Михайловна, а другая собачка, с бантиком, беленькая, с белым цветочком на длинном стебле в руке, в лапе.
— Кто? — через дверь спросил Матвеев.
— Ромбикова. Я от главного режиссера Зухенмахера, — через дверь донесся приятный женский голос.
Это штамп, подумал Матвеев и переиначил авторскую фразу так: голос женщины с хризантемой. Зачем эти стершиеся эпитеты? Ведь правильно Станиславский говорил Матвееву: исключайте, сударь, из речи все эти эпитеты, все эти не достойные мужчин прилагательные, все эти сопливые определения. Итак, сказала собачка с хризантемой, что она от Герки Зухенмахера, кореша и начальника Матвеева. Матвеев лизнул себя под хвостом, бросив быстренько зад на коврик, тут же вскочил и открыл дверь.
Родинка у Ромбиковой была на левой щеке, и, когда Ромбикова улыбнулась, обнажив клыки, Матвеев определил по клыкам ее возраст — полтора года. Под белой маечкой виднелась мраморная грудь, а сама маечка под грудью оканчивалась: белый живот с пупочком сразу хотелось потрогать. Матвеев, конечно, не стал трогать живот, опустил глаза на в меру широкие бедра, обтянутые белыми джинсами. Опустил до босоножек на платформе, до малинового маникюра на ровных ноготках.
Но Ромбикова сама для начала вильнула хвостом, обежала Матвеева и понюхала у него сначала под хвостом, а потом под брюхом.
Матвеев поднял заднюю левую ногу и окропил угол столовой № 2. И побежал. Так это резво рванул с места. Ветер гладил его шерсть, а Матвеев все бежал, приоткрыв рот и свесив малиновый язык. Бежал вдоль линии железной дороги по травке. Он бежал, не оглядываясь, зная, что Ромбикова бежит за ним.
— Это вам, — протянула Ромбикова длинный цветок.
Матвеев взглянул на ромашковую белость хризантемы, на темно-зеленый каскад листьев на голенастом стебле, поднес хризантему к носу, понюхал. Хризантема пахла полынью. Или так Матвееву показалось. А там, за холмом, куда он выбежал, сопровождаемый Ромбиковой, было море и широкая полоса пляжа, на котором не было людей, но были только собаки, которые бежали в даль пляжа к скалам, за которыми начинался конец света. Туда, в Новый Свет, ни разу не бегал Матвеев. Да и стоит ли бегать в конец света? Зачем собаке конец света или смена вех? Ну, скажите на милость. Зачем?
Он стоял в прихожей с хризантемой, а за Ромбиковой вошел в дубленке до пят (не свой размер схватил) Пилькин, иностранец русского происхождения (на самом деле он был еврей). Пилькин был маленького роста, поэтому самая маленькая дубленка, которая ему досталась на распродаже, была ему до пят. Дубленка на белом меху была распахнута, чтобы был виден красный галстук и белый пиджак. Из кармана Пилькин достал рулончик, раскатал его перед лежащим под столом Матвеевым и сказал:
— Это подлинник Пикассо.
Матвеев вгляделся в рисунок: три красные полосы пересекались тремя черными. Конечно, это был не Пикассо, но Матвеев спорить не стал, тем более что Пилькин жил с Ромбиковой. Сошлись они сразу же, как Пилькин вернулся на родину из Америки. Из-под стола Матвееву вылезать не хотелось, тем не менее он вылез, хотя у него было повышенное давление, потому что за окном шел дождь, сильный, не желавший останавливаться, и, если прислушаться, за голосами гостей, все время усиливающимися, можно было разобрать стук дождя об оцинкованное железо отлива.
Неся хризантему перед собой, Матвеев встретился в широком коридоре с женою, она воскликнула:
— Какая роскошная хризантема!
И Матвеев знал, что это не обычная хризантема, а роскошная: стебель метра в два, а сам белый цветок размером с поднос, на котором жена пронесла в комнату вымытые хрустальные рюмки для водки. У Матвеева всегда было по-простому несмотря на то, что его позавчера на общем собрании избрали академиком. Матвеев пил только водку и только водку, если бы он пил, скажем, портвейн, то он никогда бы не стал академиком, и нос у него не был бы в его тридцать с небольшим лет таким бордовым. У Матвеева был солидный круглый большой бордовый нос. В сочетании с лысиной Матвеев выглядел не на свои тридцать с небольшим, а на все пятьдесят. Поэтому всем своим ученикам Матвеев после лекции говорил, чтобы пили только русскую водку и как можно чаще. Некоторые аспиранты и студенты возражали. Но Матвеев настаивал на своем:
— Кто не пьет по-русски водку запоем, тот ничего в этой жизни не добьется!
Так произнес Матвеев, этот лохматый пес, и лег на бок под своим столом, вытянувшись во всю длину. Только кончиком пушистого хвоста шевелил. Хвост у него вместо третьего глаза был, с тылу. А то сзади враги всегда окружат и ударят. Матвеев же этот тактический просчет учел и заимел пушистый хвост. Конечно, и у Пилькина был хвост. Иначе бы он не был на хорошем счету в центре имени Эспозито в Калифорнии (а там неплохой коллектив математиков, в который входил Пилькин).
Матвеев вылез из-под стола и сел за стол рядом с Пилькиным. Пилькин был с кудрявыми бакенбардами и курил трубку. Единственно, что его роднило с Матвеевым, — это лысина. Белый блин и черные кудри вокруг. Пилькин, конечно, сразу стал анекдоты рассказывать. А что еще ждать от евреев, на большее они не способны. Подавай им еврейский треп. Матвеев все время по долгу службы вился с евреями. Но иногда вскидывался на них, потом отходил, правда.
Хризантему в вазе поставили в центре стола, между салатом из крабов и свежими огурцами. Ромбикова сразу запьянела, потому что выпила подряд три рюмки водки. За окном в это время громыхнуло, и Матвеев не усидел под столом, выскочил, уши навострил и в окно уставился. А там, за стеклом, как еще полыхнет, черное небо сразу газосварочным стало, так что Матвеев задрожал пуще прежнего, так задрожал, как еще никогда в своей жизни не дрожал, до сотрясания внутренностей, даже сердце на язык дрожащее выкатилось, он насилу его втолкнул на место, а встать не может и к Ромбиковой обратиться не может, чтобы она ему похмелиться водки дала. Сердце опять на языке оказалось и дрожит, нет сил языком шевельнуть и сказать Ромбиковой или Пилькину на худой конец, чтобы принесли и налили. Но где там! Подыхай под столом один во время грозы. Герка Зухенмахер догадался бы позвонить. Дождь еще больше усилился, колотил по стеклам, как град, а по небу уже листовое железо летало вместе с рекламными щитами и деревьями.
В это время Матвеев заметил, что хризантема на глазах стала расти: пошли боковые побеги, а в воде длинные корни. Просто Матвеев не заметил, как проскочило в пьянках полгода. Отмечал все свое избрание в академики. А хризантема росла. Причем до Матвеева дошло, что Зухенмахер Герка разозлился на него и снял с роли академика, и вообще собирался уволить Матвеева из театра. Сволочь, конечно, между нами говоря, Герка Зухенмахер. Когда Матвеев шарашил ему роль Валентина в “Валентине и Валентине” (как это?), правда, один раз упал во время действия со сцены в оркестровую яму, но какой артист не падал?
Ромбикова эмигрировала в Израиль. А Пилькин спился к чертовой матери в России. В Америке он не смог спиться, надо ему было в Россию приезжать, чтобы тут спиться. Последний раз его видели в пивной на Разгуляе. А хризантема все растет. Из воды жена Матвеева пересадила ее в землю. За три месяца она вымахала до потолка, пришлось секатором срезать побеги, а она новые по бокам выпустила. Какая-то бессмертная оказалась хризантема. Жена ее побеги по всем подоконникам растащила, и на даче теперь две клумбы этих осенних цветов.
Вот что значит от всего сердца подарила Ромбикова. Любила она Матвеева, под хвостом нюхала. А он? Хоть бы разок у нее под хвостом понюхал! Нет же. Упрямый. Вот и укатила барышня в Израиль. А что говорил Станиславский? Станиславский говорил: “Искусство создают не века, народы и история, а отдельные гении и таланты, которые родятся в веках, народах и истории”. Такие гении, как Матвеев.
Есть ли артисты сильнее Матвеева, который был однофамильцем того Матвеева, а потом спился и умер на сцене в детском спектакле, исполняя непохмеленным роль собаки?!
Нет ответа.