Опыт соединения. Собрание двусоставных глав
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 1999
Правила любви
Эдуард Шульман
опыт соединения
собрание двусоставных глав
Вместо эпиграфа. . . . . . . . . . . . . . . 1 Глава первая . . . . . . . . . . . . . . . . 2 Глава вторая . . . . . . . . . . . . . . . . 3 Глава третья . . . . . . . . . . . . . . . . 4 Глава четвертая. . . . . . . . . . . . . . . 5 Глава пятая. . . . . . . . . . . . . . . . . 6 Глава шестая . . . . . . . . . . . . . . . . 7 Глава седьмая. . . . . . . . . . . . . . . . 8 Глава восьмая. . . . . . . . . . . . . . . . 9 Глава девятая. . . . . . . . . . . . . . . . 10 Глава десятая. . . . . . . . . . . . . . . . 11 Глава одиннадцатая . . . . . . . . . . . . . 12 Глава двенадцатая. . . . . . . . . . . . . . 13 Глава тринадцатая. . . . . . . . . . . . . . 14 Глава четырнадцатая. . . . . . . . . . . . . 15 Глава пятнадцатая. . . . . . . . . . . . . . 16 Глава мистическая. . . . . . . . . . . . . . 17 Глава последняя. . . . . . . . . . . . . . . 18 Глава прощальная . . . . . . . . . . . . . . 19
Вместо эпиграфа
Nothing but blues, поет Элла Фицджералд. — Ничего, кроме блюза. Ни доброго папы, ни милой мамочки, ни брата Ника, ни сестренки Мери. Ни города, дома и улицы. Ни этого раннего утра со сбегающим на плите черным кофе. I have nothing but blues, — поет Элла Фицджералд. — Ничего не имею я, кроме блюза, потому что любимый покинул меня.
А как оно будет по–нашему? Да так и будет:
Ах, где мне взять такую песню
И о любви, и о судьбе,
И чтоб никто не догадался,
Что эта песня о тебе…
Глава первая
во двореВот сидят старики. Один говорит:
— Сын у меня женился. А молодая, в каком платье явилась, другого и не имеет. Штаны–шаровары бумажные да майка спортивная. Тренировочный, говорит, костюм.
Второй старик Первого утешает:
— Они молодые — любовь… с наше проживут — платье наживут.
А Третий старик:
— Конечно… Разве как наш “артист” лучше?
“Артистом” у нас называют красивого старика из семьдесят третьей квартиры — заслуженного пенсионера персонального обеспечения.
— Разве как наш “артист” лучше? Ему–то уже под семьдесят, плечи уже с горбинкой… ты погляди — увидишь… А она — вроде внучки ему. Грустная ходит. Он ей говорит: “Деточка! Деточка, — говорит, — старость — это очень тяжелая болезнь”… Конфетками кормит.
Долго молчат старики. Наконец Второй говорит:
— Тошно тому, кто любит кого. А тошнее того, кто не любит никого.
И тут Четвертый старик, который обливается по утрам холодной водой и никогда не сидит с нашими стариками, а гуляет один твердой походкой спортсмена, зычно крича на собаку, послушного волкодава, — Четвертый старик говорит:
— Глупые вы, старики! Года нажили, а ума — ни полстолечка! — И отмеряет половину толстого своего безымянного пальца. — Я вам весь мир переженю! — И стучит по своей коленке. — Любые два человека будут прекрасно любиться, плодиться и множиться! Лишь бы была квартира. И муж чтоб семью обеспечивал. Ну и конечно, не был чтоб дедушкой… И безо всякой вашей любви! По всем правилам!
Потом старики уходят. Кто к внучке, к дочке, кто к сыну. А кто — и к старухе, если живая.
А этот Четвертый — к собаке.
Жила–была Светка Е.
Может, и сейчас где–нибудь живет.
Стасик Верховский рассказывал мне, что видел ее в такси. Машина медленно ехала вдоль тротуара. Светка сидела у заднего окна, выставив голый и белый локоть. Время от времени появлялось лицо — тоже белое, в черном квадрате окна. Глаза большие, говорил Стасик. И смотрит так, свысока.
Такси поворачивало из Газетного переулка. Оно остановилось у Телеграфа, и несколько “лиц кавказской национальности” бросились со ступенек. Потом машина тронулась, и кавказцы побежали за ней, гремя башмаками, вниз по Тверской.
А Стасик поднимался наверх. Он шел с Дианкой из театра. И локоть плыл к ним, покачиваясь в окне, — белый и овальный, как спасательный круг. За него цеплялись кавказцы, топотавшие по мостовой. И Светка глядела на них с выражением дерзости и презрения, какое всегда было ей свойственно, а теперь стало, я думаю, профессиональным.
— А еще говорят — не хватает ночных удовольствий! — сказала, наверное, Дианка.
— Свинство! — наверное, сказал Стасик. — В России и разврата настоящего никогда не было — все свинство!
— А что, разве есть разница? — спросила Дианка.
А Светка мчалась с кавказцами…
А какой–нибудь час или полчаса назад сидела в просторной комнате, которая казалась пустой при обилии народа, и однорукий Д. гладил Светку единственной рукой. За столом чокались какие–то люди — какие–то зеленые кофточки. Кассетник изрыгал грустную музыку. Д. ругался и всем говорил “ты”. А зеленые кофточки кричали: не имеете права, мы вам не какие–нибудь — мы сотрудники!.. Светка смеялась.
— Ну ладно, поехали! — сказал Коля Пан.
И, запрокинув голову, Светка пустила в глаза черную жидкость, чтоб Стасик Верховский заметил зрачки — блестящие и большие… И Пан повел Светку, обняв за плечи, потому что жидкость лишала ее зрения. Зеленые кофточки надулись и округлились, как большие воздушные шары, — летали по комнате и громко стукались друг об друга.
Светка смеялась. И через час, когда мчалась с кавказцами, не разбирала лиц…
И что из того, что в той комнате смеялась не Светка, а другая девушка… Ну как Светка сидела в ином месте. И не зеленые, — розовые кофточки орали, что сотрудники. И Пан был не Коля Панкин, а Витя или Ваня. И главным там был не Д., а кто–нибудь более деликатный…
И черная жидкость наполнила Светке глаза, и Витя–Ваня медленно вез ее вокруг Телеграфа. И кавказцы, топоча по асфальту, бежали за белым локтем. И махали руками, будто плавали.
А в это время выходили из театра Стасик Верховский и его Дианка. Они шли под руку вверх по Тверской. В гору, как и положено добродетели.
— Вот дрянь! — сказала Дианка. — А как вы за ней ухлестывали! — И загибала, небось, длинные свои музыкальные пальчики: загнула Генку Огурца — средний, Стасика — указательный и еще кое–кого — безымянный. — Ты б, — говорит, — Стас, первый женился, если б не мы с твоей маменькой.
— Я? — изумился Стасик. — Ни за что!
— Да? А кто Анжелу хотел назвать Светкой!
— Ну при чем это? — наморщился Стасик. — Просто имя хорошее…
И отдался воображению. Платье на Светке закрытое, со стоячим воротником. Правый рукав отрезан, представь себе, напрочь, от плеча… Платье, конечно, черное…
И вот уже Светка не едет в такси и кавказцы толкутся возле кого–то другого. Стасик видит обыкновенный торг любви — белое смеющееся лицо между кривыми восточными ятаганами.
А Светка живет где–нибудь на окраине, переменив судьбу. Нашелся хороший парень, и ждал, и ходил по начальству. Секретарша подсунула дело доброму Володе Мартынову… Да, все устроилось у нашей Светки, как в том стихотворении:
И вот она замуж выходит,
И вот уже сын у неё,
И вот она гордая ходит
За тихое счастье своё.
А Стасик Верховский живет с Дианкой. И Светка Е. чудится ему около Телеграфа. И он бы дорого дал — сидеть в той компании с одноруким Д.
Воображение помещает его в разные времена и страны. Он читает на чужом языке “Иллюстрированную историю нравов” и, облачась в доспехи Людовика XI, въезжает в город Реймс, где обнаженные красавицы приветствуют его чтением стихов…
Когда–то наш товарищ, Огурцов Гена, побывал на экваторе. Я, говорит, мог пятьдесят женщин иметь. Единовременно. Такую зарплату положили. Да и любовь дешевая. За естественный продукт идет. Вроде кокосового банана.
Стасик сказал:
— Меня девицы вчера довели. — Преподает химию в торговом лицее среди будущих продавщиц. — Кого ни вызовешь — все хором: дырка!.. Савельева? Дырка! Максимова? Дырка!.. Да вы что, говорю, девочки…
Но тут вошли наши женщины: Дианка — первая… И он замолчал.
А Светка плывет по своей реке в простоте того стихотворения…
А может, Стасик не обознался? Не обгляделся дурным глазом? И белый локоть у Телеграфа — ее. И платье без рукавов — она… Разве Светку загонишь в размер, в глагольные рифмы!.. Ну и мчится себе в такси. А Стасик Верховский из театра идет…
А я–то чем занят? Мне, безымянному, что?
Мы с дочкой играем в мяч и кидаем его высоко–высоко. Выше дома и выше леса.
— Откройте небо! — кричит моя Светка. — Откройте небо!
Не вернешь, не воротишь…
Глава вторая
семейнаяНачало марта. Тепло. Лед держится только под водосточными трубами, которых у нас в доме три миллиона штук. Наш дом — угол Трифоновской и Второй Мещанской — построен купцом Солодовкиным как дом дешевых квартир.
Представьте себе кирпич, лучше — семищелевой, увеличенный в тысячу раз и даже в две тысячи. Это — наш дом. Щели — окошки. По водосточным трубам, поскольку весна, грохочет и сыплется лед и всякая снежная крошка. Живешь как будто в центре обвала.
Женское население нашего дома работает в большинстве на парфюмерной фабрике “Красный одеколон”. А мужчины — многие — в типографии на Переяславке, куда ходит трамвай номер такой–то.
Значит, начало марта. Утро восьмого числа. Жена говорит жене:
— Какой это наш праздник? Это — их праздник!.. Сам на полушку потратится, флакошку какую–то купит, какую мы сами делаем… а ты за поллитром беги!
Муж говорит мужу:
— Праздник не праздник… чего — не поймешь… я своей половине на четвертную подарок сделал. А дома и четвертинки нет… Праздник!
Вечером все гуляют. Тем более в этом году восьмое марта падает на прощеное воскресенье. Собираются вместе женатые и холостые, парни и девушки, жены, мужья и бабки и поют на мотив “Бывали дни веселые, гулял я, молодец!”, — перекрывая весеннее водосточное грохотанье, поют:
Жена моя ни то ни се,
Ни два, ни полтора…
На ниточке
Иван Иванович Иванов, или Петр Петрович Петров, или Вы, или я — один человек шел однажды по улице. Уже проделал путь до метро, в метро, за метро. На автобусе или троллейбусе. Реже трамваем.
Высадился из автоматически раздвинувшихся дверей, скрипучих да ржавых. Такая привычная, домашняя, несмазанная транспортная автоматика выпустила его на улицу, где в метрах пятидесяти был родной дом. Справа — булочная (прежде “самообслужка”), слева — колбасный цех мясокомбината…
Тут начинались знакомые лица, которые кивали, произносили слова приветствия, не задерживая Ивана Ивановича, меня или Вас. Мы спокойно шли по направлению к своему, из светлого кирпича, многоэтажному дому, заранее зная, с какого примерно места увидим балкон, и всегда решая, идти тротуаром ли, сквериком, — как быстрее?
Обряд жизни, который привычка делает нам приятным, был соблюден: куплена пища в размерах необходимых и заказанных женщиной, что ждала Ивана Ивановича, меня или Вас. И сумка–пакет, куда опущены были припасы, висела на нашей руке. А кое–что помещалось в кейсе.
Я прожил день забот и шел со службы, где покинутый мною стол отдыхал сейчас так же, как я. Его не трясли телефонные звонки, не донимали компьютерные гудочки. Бумаги были убраны. Руки многочисленных посетителей не стучали, не гладили, не опирались и не елозили. Стол стоял смирно, как животное в стойле, и готовился спать.
Мне часто кажется, когда я сижу у себя на Полянке, в бывшем номерном главке, что все мы играем в одну неприличную игру, перенятую у спортсменов. Те, раздевшись, садятся кругом стола, накручивают нитку на кое–что и тянут изо всех сил, — кто дольше выдержит… И дергая за конец, не знаешь, кому делаешь больно: себе ли, Вам, Ивану Ивановичу, Петру Петровичу…
Навстречу шли люди. Они оставили где–то свои веревки с петлями на конце и бежали вприпрыжку. Шоферы мчавшихся машин улетали от собственного дыма. Даже возчик на лошади, на широкой, дощатой, как сцена клуба, телеге, — даже возчик с лошадью что–то тащили. И гримаса усилия присутствовала на всех лицах: моем, Вашем, Ивана Ивановича, Петра Петровича…
Но тут мы замечали вдруг огромный грузовик иностранного производства — громадный ледник на колесах, которого задним ходом затаскивало в колбасный цех. И, перегородив собою Нижегородскую улицу, грузовик въезжал во двор белым и чистым задом. А из ворот, уставясь и не мигая, торчало толстое рыло в фарах–очках и хрюкало, чтобы погладили.
А в это время другие грузовики дожидались в очереди. Шоферы сидели на широченном, будто тахта, сидении, а наверху, над ними, провиснув мешком, спал сменщик–напарник головою в подушку, как лодка в волну.
А может, веревка, которую ты дергал, тащила их слишком сильно и они мчались без передышки. И покуда один спал, утонув в люльке, другой ворочал огромное рулевое колесо, как штурвал парусника.
И вот они здесь. На твоей улице. У колбасного цеха.
А завтра поедут домой… И чтобы не заснуть в пути, тот, кто за рулем, высунет голову и будет глядеть вперед. А другой, укутавши ноги, будет спать, спать, спать…
И где–нибудь у реки они встанут чиниться, ходить за водой по глинистым топким откосам, ругать завгара, поедать московские припасы… А заливистый женский голос будет вопить из кассетника на всю ночную Россию:
— По ниточке, по струночке ходить я не желаю!..
А мы разойдемся по своим столам, будем тащить и дергать и посматривать друг на друга, кто закричит первый…
Иван Иванович Иванов, Петр Петрович Петров, Вы или я не глядя проходим мимо. Я заворачиваю в скверик и сажусь на скамейку рядом с моим домом, уютным и прекрасным. Добытым из–под земли. Намытым, как золото, по крупинке, по кирпичику.
Сижу на скамейке. Не выпускаю из рук сумку и кейс. А с балкона мне машет жена, и маленькая девочка дергает за веревочку.
Глава третья
с перекуромМой младший брат Игорь служил в Клину, и невеста чуть ли не каждый день его навещала. А ребята в казарме то ли позавидовали, то ли еще как, — взялись смеяться, подтрунивать… Он обозлился и говорит:
— Что ты все ездишь да ездишь? И без тебя еле ноги таскаю… Давай сделаем перекур.
Сказал и сказал. А она за другого вышла. И родила. И сына назвала Игорем.
Брат демобилизовался, вернулся в Москву. Поступил в “Световую рекламу” — на грузовик с телескопической вышкой. С утра до ночи по объектам. Не пьет, не курит. Который год неженатый. Заберется на свой “телескоп”, на самую верхотуру, поручни выпустит и орет в поднебесье:
— Я люблю тебя, жизнь!
Коля Дрюкин
Он пастух. Живет в деревне. Где–то за Москвой, в сторону от Подольска. Образование — ниже среднего. И возраст такой же.
Родители с Дона, и почему перебрались почти что в столицу — о том речи нет. Но скучали сильно. Так что сестра старшая, когда мать умерла, подалась обратно. И Коля как бы вдвое осиротел.
Сам поздний. У матери молока не было. Вскормила его — вместе со своим — та самая старшая…
И вот — укатила.
А Колю призвали. Служил в стройбате в Москве. Выучился на сварщика. Поступил на работу, женился…
Только не сразу. Девушка в Москве оставалась. В кино “Победа” познакомились. Встречались, гуляли. В общежитие к ней ходил… А перед свадьбой заспорили. Она комнату получает, ему в деревню охота. Ну, слово за слово — расстались.
А Людка и подвернулась. И как восемнадцать стукнуло — в день рождения сочетались. А через полгода с парнем ее застал. И что интересно, тоже, для смеха, с Колей!
— Ну, Люда, как жить будем?
— А никак! — отвечает. — Никак мы с тобой жить не будем — мне другой Коля нравится. — Покидала вещички да и пошла.
И остался Коля с отцом.
Тот и раньше закладывал, а Колю за компанию приглашал. Хоть, сынок, чокнись! Что ж я, один да один… Ну, Коля компанию поддержал.
Людка с ним развелась, за другого Колю выскочила. И двойню ему принесла…
А наш Коля в Кашире вдруг очутился. По пьяному делу чего–то себе поломал и в больнице находится, на излечении. А рядом в палате — женщины… Глядел–глядел да в столовой и подкатился:
— Вас, простите, не Катей зовут?
— Катей.
— Вот, — говорит, — я так и думал. У меня сестра Катя. Очень на вас похожа.
— Бывает, — та усмехнулась, — случается…
В один день выписались — и с Катей в деревню. Дом у нее, хозяйство. И мальчик шести лет. Колю, конечно, не признает. Молчал–молчал, а потом спрашивает:
— Ты кто такой?
— Ну, — Коля смеется, — буду тебе за папку.
— У меня есть.
— Где ж?
— А вон. — И на дверь показал.
Вошел Коля, а там мужик параличный — первый Катин муж.
Все ж таки поженились. Хотя регистрировать их сомневались. Отозвали Колю в сторонку: вы–де, молодой человек, знаете, что невеста на тринадцать лет вас постарше?
— Знаю, знаю! — Коля сказал. — Ваше дело штампики шлепать!
Паралитика в инвалидный дом сдали… Назад просится. Взяли. Опять в соседней комнате поместили. Так и живут через стеночку.
Катя мальчика родила. Декрет отгуляла — и снова на ферму.
А Коля дома застрял. Скотину накормить, за параличным прибрать. Одного мальчоночку — в школу, другой в коляске орет…
Новый год справили — ах, Катя в Каширу. Зубы лечить. Через два дня вернулась. Ну что, вылечила? Как же, кивает, дернули… а сама аборт сделала. После еще два раза ездила. Только по правде предупреждала.
Сговорилась на ферме насчет кормов. Ты, дескать, Коля, с утречка подойди и комбикорм забирай. Да ладно, Коля смеется, с тобою побыть хочу. Давай девочку сделаем! В Каширу больше не езди…
Ну и пошел не ко времени… Накрыли. Суд. Три года. Какая уж девочка!.. Катя на развод подала: мол, не жду и жить с тобой не желаю.
Вот он в родную деревню и воротился. Которая за Москвой. В сторону от Подольска. А что в ней родного? Отец умер, дом под снос. А там вся память, все документы…
Нанялся пастухом. В сезон — со стадом. Хозяйки в очередь кормят. А зимой невесть где. Лосьон “Эльдорадо” купит и прямо на улице освежается. Губы распялит да в глотку себе и прыскает.
— Ох, — радуется, — хорошо! Прелесть!
А Людка–то парикмахером.
— Ты, — советует, — Коля, к сестре поезжай, на Дон.
— Нет, — смеется, — она меня не узнает…
Глава четвертая
посредством частушкиУж вода в кругах приствольных
Налилась в тарелочки.
Не пора ли вам влюбиться,
Мальчики и девочки…
Правила любви
Наташа проснулась из–за луны. Та прямо–таки вкатилась в окошко — голубое кисейное колесо — и во все стороны пустила длинные тоненькие иголки. Они так щекотались, что хотелось смеяться, а спать было никак невозможно. Наташа подбежала к окну, чтобы задернуть его, и распахнула.
Луна низко висела над садом, от нее шел голубой светлый дым. То рассеивался, то сгущался, как будто луна дышала или как будто там, на луне, кто–то курил. Вдруг все начало расплываться…
Наташа увидела молодого человека с густой шевелюрой. И хоть долго–предолго вглядывалась, делая удивленное лицо, — мигом узнала того человека. Он спал сейчас в соседней комнате, вот за этой стеной, где фотографии, и был студент–практикант из Москвы.
Утром Наташа выскочила за калитку, и как раз студент шел по улице: завхоз провожал его на квартиру. Только Наташа их не заметила. Потому что пела.
— А может, меня здесь примут? — спросил студент. — Примешь, красавица?
А Наташа не слышала… Ну, пела она, пела!
— Чего разоряешься? — пробурчал завхоз. — В Афгане примета была: который с утра глотку дерет — к вечеру, значит, каюк.
— А я тоже петь люблю, — сказал студент.
Наташа бросила петь и обернулась. Он белый–белый, с веснушками…
Они вместе набивали тюфяк и вместе подпрыгивали, кто выше, уминая, разравнивая сено. Потом пели песни, которые поют студенты, и Наташа решила записать слова, — притащила тетрадку…
Он перелистывал страницы с серьезным видом, и ей стало страшно. А когда засмеялся, — сама засмеялась. Внезапно нахмурился, поднял руку, прочел:
Ты для меня духи и мыло!
Ты для меня душа и сила!
— Нет там этого! — закричала Наташа и принялась отнимать.
Но он не уступал. Из тетради выпало несколько листочков. Наташа схватила, прижала к груди и слышала, как сильно бьется сердце, — так сильно, что бумага шелестит под ударами.
…Сползла с подоконника и пошла по комнате, вытянув руки, чтоб не наткнуться на стол или табуретку. Нашарила под подушкой давешние листочки и снова примостилась на подоконнике. Некоторое время разговаривала с луной, точно с настольной лампой: мол, не оттуда и не так светит. Затем приблизила листочек к глазам и отклонила голову, уводя тень.
— Правила любви!
Было темно, но стоило разобрать одну или две буквы — слово складывалось само. Наташа распрямилась и читала, будто стихотворение, наизусть:
— Любовь бывает общественная и взаимообщественная. Общественная — это товарищеская. Взаимообщественная — это когда юноша задает вопрос, любит его девушка или нет. Если девушка на такой вопрос смеется — значит, не любит. А если молчит и не смотрит в глаза — значит, любит.
Ей было хорошо, как–то очень свободно и широко, словно раньше дышала носом или ртом, а теперь — всем телом: глазами, плечами, грудью. И разом с воздухом вбирала в себя свет луны, запах дальнего леса, ветер с реки…
— Когда юноша здравствуется или прощается и подносит левую руку — он хочет узнать, любит его девушка или нет. Если юноша подносит горящую свечку — значит, хочет поцеловать. Если крепко жмет руку и смотрит прямо в глаза, то не говори: ой! — потому что объясняется в любви.
Наташа подумала, что если проснется мать, и застанет ее здесь, и прочитает то, что она сейчас читает, — какое будет у матери лицо?
— На прощание друзья любящие должны поцеловаться…
Наташа опять посмотрела на луну, которая была не одноцветно голубая, а чуть красноватая, как будто в нее налили вина, и произнесла какое–то странное слово, точнее — звук, разом тоскливый и ликующий: а–а–а! — и быстро перекинула ноги через подоконник на улицу.
И заплакала. И долго сидела в окне, улыбаясь и ни о чем не думая.
Глава пятая
по путиСамое женское стихотворение написала моя землячка из Мозыря — ленинградский поэт Елена Израильевна Р. Согласно Краткой литературной энциклопедии еще жива. Но том вышел в 1971 году. А в восемьдесят пятом, в возрасте бабушки и прабабушки, Елена Израильевна возвращалась на дачу, очень спешила… вот и попала под электричку.
Окончен день. Остаток дня
Спокойнее и строже.
Я жизнь люблю, и жизнь меня,
Наверно, любит тоже.
Все, что ты дашь, к тебе же вновь
Вернется в полной мере…
А в безответную любовь
Я вообще не верю.
Перегон
Электричка мягко тронулась, словно из–под колес убрали по кирпичу. Густо валил снег. Женщина лет пятидесяти сдвинула на затылок ушанку, уперлась подбородком в черную кожаную трубу, куда скатывают чертежи, и заговорила, словно все кругом — ей знакомые:
— Вот на такой снег я б пустила Левку работать. Дала б свитер, валенки… А вчера грязь была: больше ботинок изорвешь, чем наработаешь.
— Мягкий снег, — сказал парень, — а другой раз примерзнет — хуже камня: рубишь, рубишь… а деньги те же. — Достал толстую вытертую тетрадь и принялся перелистывать.
— Вот и им посулились, — сказала женщина. — Снег на станции убирать.
Девушка у окна забралась в бумажный пакет и отодрала корочку от батона.
— У нас во вторник молодой специалист проходила, — сказала девушка, — только из института. Зоотехником на ферме работала. Летом телят перегоняла, а жара, сушь… у телят жажда… К речке подогнала — они в воду. С десяток почти утопила.
— И много дали? — спросил парень.
“Граждане пассажиры! — прокашляло радио. — Наш электропоезд следует по маршруту…”
А снег летел за окном, как белый змей, пущенный мальчиком.
— К Левке новую химию прислали, — сказала женщина. — Парни в два раза выше, Левка бреется… Вопросы ей задают: “Нина Васильевна, а французские духи — сложное химическое соединение?”
— Обязательно над кем–нибудь издеваются. — Девушка отломила горбушку. — Я когда в школе училась, у нас литература потешная была — Ксюха. Вот такие очки… А мальчишки с последней парты орут: “Ксения Мартыновна, я правильно написал?”
— А сколько у меня двоек было! — удивленно, будто не о себе, сказал парень. — Фамилия, что ли, такая — Бузин… — И нехотя перекинул страницу в толстой своей тетради.
Поезд со скрежетом тормозил, устроивши маленькую метель, и белый змей, точно наткнувшись на стенку, стал медленно оседать. Вошли пассажиры. Шумно топали и отряхивались. А снег лежал на плечах, как погоны у генерала.
— Сейчас все учатся, — сказала женщина. — А кто — переучивается. — И встряхнула чертежный тубус. — У меня старший — тридцать два года, студент.
— Ясно, — кивнул парень. — Куда ни сунься — РЭ: Рыночная Экономика.
Девушка засмеялась.
— У нас жулик по делу проходил. Вы, говорит, дом на Пушкинской знаете? Там баба каменная на крыше стояла. Вот на всю страну одна эта каменная не воровала. И ту сняли.
Налетел встречный, и в глазах зарябило, как от забора.
— Да так оно ничего, — сказал парень. — Мальчишка только на круглосуточном…
— А ты забери! — сказала женщина.
— Жена возражает…
— И правильно! — Девушка взмахнула рукой, и мелкие крошки посыпались между пальцами. — Мужчина пришел с работы — отдыхать. А ты обед готовь, стирай…
Солнце заглянуло в окошко, выбелив лица, точно на мельнице, обсыпав нос и щеки теплой мукой.
— Конечно, — сказала женщина, — кому что. У нас в доме пара развелась. Детей поделили. Она в другой город уехала. А муж один очутился — пьет. И мальчишка не кормленный… Вот все жильцы собрались и ей — письмо: мы, женщины, выступаем за мир, а вы бросили своего ребенка!
— Сейчас много разводов, — авторитетно сказала девушка. — У нас по такому делу генерал проходил. Мне цветы преподнес. Вы, спрашивает, секретарь суда? А я…
Но поезд нырнул под мост, и грохот движения наполнил вагон.
— …приехала, прибежала! — сказала женщина в темноте. — Схватила своего Юрика, обнимает. Ты что, говорит, маленький, не писал, что тебе плохо?… А я, мама, не хотел тебя огорчать…
Поезд выскочил к свету. Девушка громко вздохнула, как после испуга, и привычно потянулась к пакету.
— Ой, уже весь батон съела!
И они заговорили о хлебе.
Глава шестая
последний сонБудто сижу я где–то в гостях, за большим столом, и держу место для Ани. Дескать, сюда не садитесь, сейчас жена моя подойдет…
А сам, понимаешь, знаю, что сплю и что Ани–то давно нет.
— Сюда, — кричу, — не садитесь! Здесь жена моя будет сидеть!
Первая буква
Так уж случилось, что А. после свадьбы поселился у жены и ее родителей. Тогда его мама купила садовый участок, чтобы хоть летом жить вместе.
Потом мама умерла. Жена ушла. А домик остался.
А. приехал осенью и увидел яблоки на той ветке, что лежала на крыше сарая. Надел рукавицы, подтащил лестницу. И осторожно пошел по мокрому шиферу. Собрал яблоки — штук пять или шесть, все очень крупные, распихал по карманам, и назад.
А крыша–то под уклон. Ну и поехал А., как на катке. Цап за ветку, остановился.
Сидит на шифере, ест яблоко. Твердое, зеленое. Верно, какой–нибудь зимний сорт… А сам ногами ширк–ширк, подошвами. Нет, чувствует, в резиновых сапогах не пройду.
Съел яблоко. Скинул сапоги и бросил на землю.
Пошел в носках. Хорошо, не скользко. Добрался до лестницы. Слезает тихонечко. А внизу–то грязь. Вынул А. рукавицу и аккуратно поблизости настелил. Встал на нее. И на расстоянии шага другую кладет.
Прыг–прыг, прискакал к сапогам. Обулся. Вот, думает, здорово! Молодец ты, А.! Как ловко все обошлось!
Глава седьмая
по личным воспоминаниямС этой девушкой, а вернее — с этим поэтом, учился я некогда в маленьком трехэтажном институте. И стоял аккурат на третьем этаже спиной к высокой двери с дикой табличкой: кафедра творчества.
А девушка–поэт поднималась ко мне, несусветно по тем временам одетая. Красные колготы. Какие–то побрякушки. И в рыжем, кажется, парике.
— Послушайте! — сказал я (конечно, в воображении). — Зачем вам все это? Ведь вы, по–моему, женщина Возрождения!
Она засмеялась, цокая каблучками.
— И не поймете! — говорит (опять же в воображении). — И не старайтесь! Потому что вы, — говорит, — из другой эпохи.
— Из какой? — спрашиваю.
— Из эпохи, — хохочет, — Просвещения! — И натурально меня не заметив — цок–цок! — на кафедру творчества.
Ты говоришь — не надо плакать.
А может быть, и впрямь, и впрямь
Не надо плакать — надо плавать
В холодных реках. Надо вплавь
Преодолеть ночную воду,
Текущую из–под руки,
Чтоб даровать себе свободу
Другого берега реки.
Москва, Кунцево, Теплову
С приветом, И. А. Теплов!
Иван Акимович, я пишу возражение против того, что меня незаслуженно оскорбили, — главное, ни за что. Я вам за двадцать лет ничего дурного не сделала ни разу: не обманывала, напрасно не обещала, слов своих не нарушала, — вы меня в этом никогда не упрекнете.
Я всегда была внимательной к вам, и если вы приходили, себя забывала… А теперь по телефону вы меня оскорбляете, что я бесстыдная, бессовестная, всю жизнь вас преследую.
Но я не преследую. Я с искренней, честной душой (вы не имеете права против этого возражать!) на каждый вызов бежала к вам, потому что искренно, с юных лет вас люблю.
Вот вы, действительно, бездушный, бессердечный! И я вас прощала лишь потому, что так воспитаны. От детства не привили вам вежливости и нежности. Вы в этом не виноваты. В таком обществе находитесь — пьянки вечные, нецензурными словами выражаются.
И все же есть (зачеркнуто), была у меня надежда: ты можешь и не таким быть. Потому что всегда один. Нет около вас настоящего любящего человека.
Первый раз вы женились с выгодой, из–за роскошной комнаты в хорошем доме, — вас вот что прельстило. И вы со строительства ушли, из барака съехали. А как мы с Гришей расписались и комнату получили, вы тут же меня вспомнили и взялись преследовать.
А я вас жалела: наверное, с той женой нелюбимой в роскошной комнате мучается. Я думала, вы меня по–настоящему любите, только стесняетесь сказать. И часто себя убеждала: все–таки он меня любит, просто сложились такие обстоятельства (мало ли в жизни складывается!), трудные сложились условия. Я себя убеждала и уверена была, что вы меня любите.
Гриша мне говорил: “Катя, поверь, он тебя не любит. Если б любил, не женился бы, а ходил, добивался бы твоего согласия на совместную жизнь. Вот какая настоящая любовь. Ты забудь его!”
А я вас не забыла. Наоборот, от Гриши ушла и одна стала с детьми жить.
Теперь вторично вы остались один. Еще жена не умерла (я была в деревне, детей к матери отвозила), а вы позвонили и сказали: если приедет скоро Екатерина Ивановна, то передайте, чтоб позвонила Ивану Акимовичу.
Я как приехала — тут же позвонила, еще не разделась. И мне ответили: Иван Акимович в больнице. А потом ты сам позвонил, что жена умерла. А твоя дочь Тамара, помнишь, позвонила: Екатерина Ивановна, с папой плохо… И я к тебе побежала.
И мы с вами этот вечер провели очень хорошо. Даже на прощание поцеловались, и ты пожелал мне спокойной ночи — завтра увидимся…
Я ждала–ждала — вы исчезли. Однажды думаю: неужели опять соврал? Неужели я ошиблась в нем? Зачем же он меня преследует и вдруг опять обманул, то есть, грубо — соврал?
Лучше давным–давно честно сказать: Катя, я тебя уважаю как товарища. Или, как ты выразился, люблю как сестру. Разве бы я тогда себе позволила жить с тобой как жена!
Но с сестрой, Иван Акимович, спать не ложатся. И в этом — самое полное и настоящее оскорбление: никогда меня не любил, а жил как с женой.
Другая на моем месте давно бы отомстила самым злым поступком, только я не умею драться и не умею мстить. А только могу выразить неудовольствие и обиду в письменном виде и в слезах.
Вот, Иван Акимович, вот какой ты преступник! Меня двадцать лет обманывал и дурачил, я осталась жертвой, а еще наглость себе позволил обругать по телефону, обозвать подлой, что я тебя беспокою.
Я когда звонила — думаю: “Где вы? Что с вами?.. Всю зиму не показывался, не поздравил с 8-м марта, даже день рождения не вспомнил… Или, — думаю, — заболел? Может, требуется моя помощь?”
Я же не знала, что пока вы со мной говорите, жена ваша новая рядом стоит и вы для ее радости меня позорите, что я наглая и нахальная, что тебя преследую.
Мне все говорят: “Катя, брось ты его! Он мизинца твоего не стоит. Ему не любовь дорога, а материальные условия. Видишь, взял нелюбимую, так у нее дом с садом… А к тебе ходил, потому что узнал, что ты бесхарактерная. Думает — дурочка всегда меня примет!”
Вот теперь я убедилась, когда сама во всем разобралась да еще по телефону пощечину получила, — правильно люди говорят.
Иван Акимович, вы извините, что затрудняю вас этим письмом. Хочу, чтоб под старость поняли или вспомнили, сколько раз причиняли мне оскорбления за эти двадцать лет.
“Жена пусть по хозяйству надрывается, а заменой нужды я дурочку использую”, — вот ваша жизнь. Еще с дурой находится, а сам жену хвалит: умная жена, хорошая–расхорошая… Зачем же ко мне, дурной, ходишь? Зачем с умной не живешь, а в гроб ее вогнал?
Что я написала — все правильно. Слова свои обратно не беру, потому что правда. Вы не думайте, я напрасно не напишу. Заканчиваю наши встречи. Прощай!
Е. И.
Иванчик мой! Дорогой мой! Родной мой!
Возможно, тебе неприятно слышать эти слова, но ведь я тоже частично имею право на эти слова, а также — не стесняться тебя любить. Я ведь была с тобой как жена и немного привыкла. И люблю тебя не как брата, а как любимого друга с юных лет. А ведь по закону логики, старый друг лучше новых двух, но это только с моей стороны.
Я очень была с тобой деликатная. Если бы была не стеснительная, а бессовестная, как ты меня оскорблял по телефону за все мое хорошее, что я долго с тобой церемонилась, — давно бы ты был мой, у меня в объятиях.
Но я тебя слишком боялась, даже не могла возражать в прошлом году. Ты часто бывал пьян, ко мне относился небрежно. Я вся была в синяках, мое тело было как будто пощипано нарочно. Не раз плакала, но боялась тебе отказать. А после совершения своего желания ты тут же меня прогонял.
Я очень благодарю вашу дочку Тамару, что она мне напомнила, что у женщины должно быть самолюбие. Хоть поздно, а лучше, чем никогда!
Пишу и слезами обливаюсь. Знаю, ты не любишь читать, но последний раз тебя помучаю чтением моего письма: хоть этим тебе отомстить — больше не имею чем мстить.
Я тебя честно любила. Не пряталась. Всем говорила, и детям, что люблю тебя.
А ты прятался, как хороший жулик. Когда у меня жила девушка Рита, она мне сказала, после того как ты боялся признать, что ходишь ко мне из большой любви, а выразился — по привычке… она мне сказала, после того как ты ушел:
— Какая вы бесхарактерная! Я бы за такие слова, что ходит только по привычке… я бы его тут же выгнала! Он вас в присутствии людей оскорбил!
А я поплакала и опять простила…
Иванчик, извини меня, что я так написала, потому что вся в слезах. Мне очень обидно, как раньше тебя не разоблачила: сколько раз меня унижал и отношение было жестокое. Как я хотела сына от тебя или дочь, но ты всегда оставался предусмотрительный.
И давай друг друга позабудем. Я свою любовь в тайне сохраню, буду издалека на тебя смотреть. Буду улицу твою навещать, и твой дом, и окошечко твое. Погляди только — и увидишь меня. Но отвернись, будто мы не знакомы.
Иванчик! Мой любимый и дорогой! Брось все! На что нам дом с садом и комната роскошная? Докажи, что честно любил меня, по–настоящему. И на всю жизнь будешь оправдан. И наши сердца будут вместе.
Интермедия с Вольфгангом Борхертом,
немецким писателем, автором нижеследующего текста
Он шел на ощупь по темному предместью. Разбитые дома высились против неба. Луна скрылась, и улица обмирала от поздних его шагов. Потом нашел доску. И стал топтать ее, пока не дохнуло гнилью. Труха пахла сладким. И мякотью… Сквозь темное предместье потопал назад. Звезд не было.
Когда отворил дверь — при этом ты плакала, дверь! — увидел глаза жены. Бледно–голубые. Будто сошли с усталого лица. Белое дыхание висело в комнате — так было холодно.
Присел на колено и разломил доску. Дерево охнуло. Запахло мякотью и сладким. Поднес к самому носу. Пахнет, точно пирог! И засмеялся. Нет, сказала жена, не смейся — он спит.
Муж положил сладкую мякоть в маленькую железную печь. Дерево загорелось и бросило в комнату горсточку теплого света, который упал на крошечное круглое личико. И остался там на мгновение.
Личику час от роду, но все уж при нем: уши, рот, нос, глаза… Глаза будут большие. Это видно, хотя и закрыты. А рот открыт. И пыхтит себе потихоньку. Уши и нос красные… Живой, подумала мать. А маленький спал.
Тут вот овсяные хлопья, сказал муж. Да, сказала жена, хорошо. Только холодно. Муж подбросил еще мягкого и сладкого. Нагуляла, а теперь мерзни, подумал он. И не было никого, чтобы заехать по морде. Кулаком. За это за самое…
Когда заслонка открылась, снова упал свет на спящее личико. Жена сказала: глянь, как будто венец над ним, правда?.. Венец! — подумал муж… И не было никого, чтоб кулаком — в морду.
Тут какие–то затоптались под дверью. Мы видели свет, сказали они. Из окна. И хотели бы отдохнуть минут десять. Здесь ребенок, сказал муж. Но какие–то не ответили, а прямо пошли в комнату, выталкивая из ноздрей белый туман и высоко задирая ноги. Мы тихонько, сказали они. И высоко задирали ноги.
И тогда свет упал на них тоже.
Трое их было. Три старых мундира. У одного — картонная папка, у другого — мешок. А третий без рук. Замерзли, сказал он, отморозил. И поднял обрубки. Муж вывернул его карманы. Там были табак и бумага. И они скрутили по самокрутке.
Но жена сказала: нет–нет, ребенок. И все четверо вышли за дверь — четыре красные точки в ночи.
У первого были толстые, замотанные тряпьем ноги. Вытащил из мешка деревяшку. Видишь, сказал, ослик. Я над ним работал семь месяцев — вырезал. Для ребенка… Так сказал первый и отдал ослика мужу. А что с ногами? — спросил муж. Вода, сказал мастер по осликам, водянка. От голода. А другой, а третий? — спросил муж. И погладил ослика в темноте…
А третий трясся в своем мундире. Ах нет, шептал, нет! Это все нервы. Я, знаете, хлебнул лиха… Тут они бросили курить и пошли в комнату. Высоко задирали ноги, смотрели на спящее личико. Тот, кого била дрожь, вынул две желтые конфеты. Это для жены, сказал, для нее.
Бледно–голубые глаза широко открылись, когда трое каких–то склонились над колыбелью. Жена испугалась. Но дитя отпихнулось ножками и закричало так сильно, что все трое двинулись вспять. Крадучись. Высоко задирая ноги. На цыпочках. Кивнули последний раз и канули в ночь.
Муж посмотрел им вслед. Странные святые… И закрыл дверь. Ничего себе святые, бормотал, поглядывая на овсяные хлопья… И некому было заехать по морде. Кулаком.
Но мальчик кричал, прошептала жена, как громко он крикнул. И они ушли. Глянь, какой крепенький, сказала она гордо. И, открыв рот, личико снова крикнуло.
Плачет? — спросил муж. Нет, отвечала жена, смеется.
Почти как пирог, сказал муж и понюхал дерево. Как пирог. Совсем сладкое. Сегодня ведь Рождество, сказала жена. Да, Рождество, сказал он… И горсточка света упала от печки на маленькое спящее личико.
Глава восьмая
в лесопаркеКак мы шли по Сокольникам… Вдруг ты прижалась ко мне и крикнула в самое ухо: “Ой, как я тебя хочу!” А на пути — приземистое и раскидистое, толстоствольное и шершавое, раздвоенное рогаткой, что принимает нас, точно в седло…
— Знаешь, — говорю я, — как мужики понимают рай? Вроде набережной на юге. Море, солнце, холодное пиво. И девчоночки, чуть прикрытые, чтобы без лишних слов…
— Дурачок! Это ж конец света!
…и то большое, слоноподобное и бегемотообразное, что спит сейчас без любви и тревоги, без сновидений (даже на левом боку), вздымая дыханием весь свой набор, говорит классик, неимоверных округлостей, или же, — скажем мы, —
Телеса,
что и послужит названием данного текста, точней — послужило бы (в сослагательном наклонении), если бы (бы–бы–бы!) наша рука не пошла вниз ломаной кривой линией, как у бедного Сергея Михайловича Эйзенштейна, который сделал кино, а власть повелела (жирными буквами) смыть!
И бедняга Сергей Михайлович, что жил на самом краю Москвы, и когда мы приходили в гости, подводил нас к окну и говорил (крупными буквами) так: ОТСЮДА, говорит, МИЛЫЙ, Я ПЛЮЮ (юю!) НА МОСКОВСКУЮ ОБЛАСТЬ, потому что под стеною кончалась Москва и начиналась Россия…
И утеревши мексиканским платочком пухленький рот–розанчик, бедняга Сергей Михайлович уселся порассуждать о значении цвета в кино, увидел (мысленно) властью отстиранный фильм, и рука пошла вниз ломаной кривой линией.
Он успел усмехнуться и обратился непосредственно к нам: ДОРОГА, сказал, МИЛЫЙ, ИДЕТ ЗИГЗУГОЙ… И ломаная ожила, как на мультипликации, поползла по бумаге тощей бесконечной макарониной, и бедный Сергей Михайлович навалился на нее грудью, будто хотел раздавить. А она, зигзуга, просто вошла в тело и стала наматываться на лопасти сердца…
И такую же приблизительно линию черканула наша рука, когда, покосившись, увидели мы тебя — белую сопящую глыбу со сбитым на сторону одеялом, в задравшейся белой ночной рубашке, раскрытую широко для доступа воздуха во все сочленения, в мохнатые, тающие от пота подмышки–промежности, которые изредка, без интереса и любопытства, безо всякого, надо признать, возбуждения, а скорее даже не просыпаясь, с ленивой снисходительностью Гималаев, по прихоти допускающих восходителей взобраться на Джомолунгму, — которые, говорю, изредка, по царственной милости, принимают нас на своих вершинах, и мы чувствуем себя, как на облаке.
Глава девятая
в окрестностях— Да ладно вам блякаться! — сказала кассирша. — Блякаются и блякаются… Сегодня — воскресенье, люди голову вымыли…
* * *
“Брезготно”, — сказала старушка по телевизору.
* * *
Показывают “Рабыню Изауру”. И дети в нашем дворе играют в это кино… Но интересно! Никто не желает быть Изаурой. Ни служанкой Сантой. Ни тем негром, что бросился с ножом на хозяина. А все (и девочки) хотят быть Леонсио — рабовладельцем.
Автолюбитель в общественном транспорте
Вчера приволок аккумулятор (можно сказать, на себе), и вся бесплодность и глупость…
И женщины, что ехали в электричке, разговаривая за спиной, — неудобно было оглядываться, чтоб опознать, вывести среднюю между голосом и лицом, как другой раз, при молодой и беспечной внешности, ориентируешься по рукам, внезапно натруженным, с выпуклыми жилками, шершавым от кухни или от жизни, с искусственным глянцем вмазанного крема…
Одна женщина была учительница, — перебирала какие–то тетрадки, а другая сочувствовала… Вот эта другая — о ней–то и пойдет речь.
Но что, собственно, я могу сообщить, внимающий со спины, в коричневой куртке из кожзаменителя, о которой (куртке) мой сын остроумно заметил: самая дорогая среди дешевых, — я, в резиновых сапогах, нога на ногу, у окна, в черной кепке, с выбившимся кашне (которое, конечно же, шарф), с почти клеенчатой спортивной сумкой, где намертво заклинила молния и лежит недочитанный “Зарубежный детектив”, — и вот слушаю, что говорит эта женщина.
А она говорит (хотя и вразбивку, не хронологически, как здесь излагаю), говорит, что сама ближняя, из Егорьевска. Родители умерли, а дом был такой старый, гнилой, — заливало их по колено, и корова стояла на подмостях, и они, дети, прыгали по досточкам…
Вот только какое время? А правда, любой почти год можно поставить. Но события, кажется, сравнительно недалекие.
Женщина — тогда полудевушка — уехала к брату в Челябинск. Там вышла замуж. Потом с мужем — куда–то под Караганду. В шахтерский поселок за тридцать километров от этой самой АНДЫ — слово, вероятно, казахское и означает по–русски какую–нибудь местную поэтичность: например, спелая верблюжья колючка.
И егорьевская женщина поселилась в тридцати верстах от Колючки. Сперва маялась в общежитии, после немножко на частной, и в таком–то году получили квартиру… А сейчас все пришлые подхватились, давай Бог ноги! Вот и она примчалась на прежнюю родину, как бы сказать, на разведку.
— Да гляжу, и у вас негусто! — Хохочет. — Воздух йок, климат йок, природа йок… и свободы навалом!
Глава десятая
с детьми и животнымиИх не обманешь. Они ведь по запаху чуют, кто любит, кто ненавидит, кто опасается. Если б собаки умели говорить, а детишки — формулировать, мы бы знали доподлинно, как пахнет страх, как пахнет зависть, как пахнет любовь.
Тут дело в длине — в расстоянии от земли до носа. У дылды–версты напрочь отшибло обоняние. А нам, коротышкам, распирает ноздрю, — нюх прямо собачий.
Художник Тулуз–Лотрек, всю жизнь ковылявший пешком под стол, переваливаясь на култышках, — он бывало пошучивал:
— Любовь? А как же! Кислый запах пупка — это нам хорошо знакомо…
Курсив твой
Помнишь, мы ехали в метро и рядом уселся негр… Ну, не совсем рядом, через тетеньку. И надобно теперь о ней рассказать. Такая тетенька. Ближе к сорока. С той или с этой стороны. В очках. Долгоносая…
Нет–нет, русая. Прямой и нежесткий ежик. Зеленая кофточка прозрачной домашней вязки. А платьице светленькое. Бежевое или в блеклых цветочках. И чулки, что вошли тогда в моду, с подвязками под коленкой… И тут же их сдвинула, коленки, едва проследила мой взгляд.
А я смотрел на негра. Собственно, на его руки. Да и сам, ты сформулировала, превосходный экземпляр. Этак под метр девяносто. Плечевой разворот. Грудь навыкате. Пиджак, говоришь, лопается.
Ну да, немножко колода. Без сужения в талии, на щиколке или в кисти. Чубатый, губатый, мордатый. Вроде, скажу, Пе–эРа.
— Кого? — ты спросила.
Был, говорю, такой — П.Р., Поль Робсон. Сюда приезжал. Против войны боролся. И басом про нас пел: хорошие, блин, ребята, мир по–своему переделают… Только тебя тогда и в пузе у мамки не было.
А где ж меня было?
А верно, где тебя было?.. В первый раз, когда познакомились, ты сказала, что жила в Средней Азии… А я: в эвакуации?
Вы что, Федор Маркович, в эвакуации мама моя была!
Вот и глядим на негра. И ты мне толкуешь, будто родятся они, как мы, — беленькие. А темнеют, похоже, через полчаса на протяжении около года. Красит их, точно валиком, сверху вниз… И у нашего, я заметил, совершенно розовые кончики пальцев, словно от ногтей надет колпачок, или окунали его, бедного, в термолак, держа за те самые кончики, как Ахиллеса — за пятку… А ты засмеялась и дохнула мне на ухо:
— … … … … …
Нет, не хватает курсива!
Глава одиннадцатая
известные ласки…как–то на исповеди мадам спросила, дозволительно ли баловаться с мужем.
— Что вы разумеете под словом “баловаться”, дитя мое? — удивился кюре.
— Не знаю… — лепетала мадам в смущении, — известные ласки…
— Известные ласки? Но это же — смертный грех!
— Вот и прошу разрешения…
— Ах, так… — запнулся кюре. — Известные ласки… Часто?
— Мой муж — человек крепкий, хорошего здоровья… Два раза в неделю, святой отец.
— Два раза в неделю… известные ласки… — Кюре прокашлялся и вздохнул. — Ну что ж, пускай… два раза в неделю… Однако с условием: вы не будете испытывать никакого преступного удовольствия…
— Клянусь — никогда!
— …И будете ежегодно жертвовать на Алтарь Пресвятой Девы.
— Жертвовать? Ежегодно?.. Но за что?
— Простите, вы же сами сказали — известные ласки.
— Ах, нет! — прошептала мадам. — В таком случае мы потерпим. — И торжественно удалилась.
Справка для сверки: Октав Мирбо, Дневник горничной, Москва, 1906.
В библиотечном экземпляре кто–то провел здесь вертикальную линию и начертал в запале: “Какая гадость!”
ЦОО
Думаешь, зоопарк? Нет, Центр Острых Отравлений при Склифосовского. Или — как здесь пошучивают — острых ощущений… Вот привезли девочку. Называется “суицид”. Травилась. Откачали. И рассказывает:
— Мы в “ромашку” играли. Не знаете?.. Ну, девочки раздеваются и ложатся все на ковер. Вот так, звездочкой… Включаем кассету. И мальчик идет через нас, переступает… а где музыка кончилась — с той и ложись.
— Да как же, Света?.. А если опять на тебя выпадет?
— Ой, Федор Маркович! Это считается повезло! Знаете, как здорово!
Интермедия с Генри Миллером,
американским писателем, автором нижеследующего текста
Неделю спустя, на приеме в честь индийской танцовщицы, меня познакомили с весьма привлекательной датчанкой. Совершенно не в моем вкусе, но восхитительна. Прямо нордическая фея из северных сказок.
Мужики табуном бегали, а я разыгрывал равнодушие, издали наблюдая за всеми перемещениями. И вот — подловил красотку в маленькой комнате, где разливали вино.
Гости порядком наклюкались. Датская Сольвейг ходила по стеночке со стаканом в руках, ожидая атаки. Как только я подошел — тотчас спросила, обольстительно обнажив зубки:
— Это вы, — улыбается, — пишете такие ужасные книжки?
Я чокнулся с ней и поцеловал. Она оттолкнула меня, однако не рассердилась. Скорее, надеялась на продолжение. Громко шепнула:
— Не здесь!
Танцовщица демонстрировала свое искусство. Гости лениво хлопали.
Моя северянка (ее, между прочим, звали Кристина) потащилась на кухню. Под предлогом выпить и закусить. Но оставшись с глазу на глаз, сообщила, что замужем.
— У меня, — говорит, — двое детей. Два замечательных мальчика… Любишь детей?
— Только тебя, голубка!
— А женился бы, будь я свободна?
— Само собой! — побожился. — Хоть сейчас!
— У–у, какой шустрый! Смотри, поймаю на слове. — Да так глянула, что весь хмель вышел. Стою мертвецки трезвый. Душа в пятках.
— Ладно, — смеется, — не боись! На сегодня свадьба отменяется. Просто хотелось пощупать, как ты вообще… А муженек мой — в колумбарии. Уже целый год. Я — веселая вдова.
Ну, думаю, пора заливать! Да позабористей…
— Кристина! — говорю. — Какое романтическое имя! Ледяные фиорды! Сосны под снеговыми шапками… Кристина! Ты — как нежное деревце! Хочу выкопать тебя с корешками и пересадить в свое сердце!
Ну и так далее. Трещал без умолку, запуская руку, где горячее. Бог весть, до чего бы дошло, если бы не хозяйка… Загнала нас в гостиную любоваться танцовщицей.
Однако прием сорвался из–за пьяных америкашек, затеявших драку. Кристина бежала с каким–то чуть ли не князем, который, собственно, и привел ее. На мое счастье, адресами мы обменялись.
Дома я расписал Карлу все происшествие. В нем проснулся охотник. Надо, блин, ощипать эту курочку. И чем скорее, тем лучше. Он, Карл, пригласит подружку. Новенькую. Из цирка.
Сказано — сделано. Карл приготовил ужин, купил дорогое вино…
Циркачка явилась первая. Смышленая, проворная. Маленькая бестия с мелкими чертами лица. Завитая, точно болонка. Из тех беспечных созданий, что никогда никого не стесняются.
Карл рассыпался в комплиментах, как рассыпают приманку…
— Ну что, — спрашивает, — недурна? — И подмигнул циркачке. — Повернись, — говорит, — душенька! Покажись со спины…
Тут раздался звонок.
— О–о, это твоя… — И, увидев Кристину, буквально отпал. — Царица! — орет. — Королева! Где ж ты скрывалась от нас, божественная? — Бьет в ладоши, приплясывает, несет невесть что…
Кристина, слава Создателю, была не сильна в английском. Циркачка — подавно… Перешли на французский. Выпили для затравки. Включили музыку. Карл напевал громко и пронзительно.
Красный, что твой буряк. Губы сухие. Глазки блестят… То и дело вскакивал и влеплял циркачке жгучий поцелуй, чтоб не думала, будто забыл о ней. Но обращался только к Кристине:
— Кристина… — И закатывал глазки, словно искал сравнение. — Нечто хрупкое, мерцающее… Лунная дорожка… что–то такое ускользающее. Как северная душа… Да налейте же мне, черт побери!
Кристина, со всей прямотой, вернула его на землю. Что, дескать, ужин того… не состоится?
Карл притворился, будто бы огорошен.
— Как? — восклицает. — Такое небесное создание, в столь торжественную минуту и — ах! — озабочено исключительно пропитанием…
Но циркачка тоже проголодалась.
Сели за стол. Карл пожирал глазами обеих дамочек. Для начала пощупал циркачку. Затем, осмелев, приступил к Кристине.
Я же пальцем не шевельнул. Интересно, думаю, что будет?
Карл наполнял бокалы, будто мы пили лимонад. Кристина явно смущалась, но вино делало свое дело. Я почувствовал руку на своем бедре. Пальчики медленно подползали к развилке… к самому корешку…
Карл забросал Кристину вопросами. О детях. О Копенгагене. О любимом супруге. (Спьяну, блин, не усек, что муж — тю–тю…). И вдруг, ни с того ни с сего, злобно уставился и выпалил по–французски:
— Послушай, милашка! Вот что хочу спросить: когда бы нам лечь в постель — сейчас или после?
Кристина пошла красными пятнами, и глядя ему в глаза, отчеканила:
— Ни–ког–да!
Кто–нибудь, возможно, и огорчился бы. Только не Карл. Подпрыгнул, состроил дурашливую гримасу и поцеловал Кристину.
— Весьма прискорбно! — говорит.
И как ни в чем не бывало принялся за салат.
Покончив с ужином, Карл и циркачка переместились на диван. Мы с Кристиной устроились на ковре в кабинете… Вдруг она разрыдалась:
— Ах, — плачет, — ох!
Что–то насчет любимого мужа. Что он, бедняга, подумал бы, если б застал ее здесь…
Слышу — Карл шлепает в ванную.
— Эй, — окликаю, — дружище! Дернем по маленькой!
— Погоди! — отвечает. — У моей бабы…
В общем, не женщина, а фонтан — вся в крови, как резаный поросенок.
— Тем более, — говорю, — навести нас. Позабавишься.
Карл вошел. А я вышел.
Возвращаюсь. Кристина лежит, как лежала, и покуривает. Губки бантиком, ножки крестиком.
— Что, — спрашиваю, — семафор закрыт? — И пошел поболтать с циркачкой.
Та тоже лежит с сигаретой, однако ж готовая к бою. И я как солдат принял вызов. Иду на вы!
Вдруг ворвалась Кристина. В полном мраке наткнулась на наш диван. Я подхватил ее, уложил рядом. Тут же и Карл обрушился сверху. Все четверо — мы молча ворочались. Каждый устраивался поудобней.
Пошаривши в темноте, я обнаружил круглую твердую грудь с таким выпуклым острием, что пожевал его, будто ягодку. Пахло Кристиной, ее духами. Я принялся искать губы. Наши руки встретились. Языки тоже.
Попытался избавиться от циркачки. Чувствовал жаркое дыхание и маленькие зубки, которые покусывали меня, — так козочка щиплет травку…
Я обнял Кристину. Она задрожала, отвечая мне. Прижалась. Зажала меня, как в тиски. Язык ее стал тяжелым, будто налился кровью.
А циркачка присосалась, как рыбка на крючке. И все заглатывала, заглатывала, покусывая с прежней нежностью…
Кристина дергалась, точно в агонии или в родовых муках. Мне удалось вытащить руку, и я шуровал где–то пониже спины… Но что–то, чую, не то… больно волосатая…
— Эй, — сказал Карл, — на минуточку… это я!
Кристина что было сил отнимала меня у циркачки, но та прилипла — не оторвешь. Карл набросился с тыла. Я только и мог — щекотать да поглаживать мою северяночку. Думал, сойдет с ума, — так извивалась, стонала, хрипела…
И вдруг замолчала. Вскочила с дивана, кинулась в ванную…
Мы затихли на две–три минуты. Потом, будто кто нас ударил, захохотали в голос, словно безумные. И Карл — громче всех. Смеялся тем диким смехом, который, казалось, не прекратится до второго пришествия.
Мы еще веселились, когда дверь распахнулась. На пороге стояла Кристина. С пылающим лицом. Разъяренная.
— Вы, — кричит, — грязные животные! Сейчас же верните платье! Немедленно ухожу!
— Да катись ты… — отвечаю сквозь смех.
И кинул ей шмотки.
Карл поднялся, чтобы помочь. А Кристина как завизжит:
— Ах, оставь ты меня в покое, жирная свинья! — И дверь с треском захлопнулась.
— Ну, как тебе скандинавочки? — спросил я.
— Высший сорт!.. А дверью–то как грохнула!.. Но скажи на милость, чем ей не угодили?
— Все они таковы, — вздохнула циркачка, — порядочные женщины…
— Жрать охота! — Карл смачно зевнул. — Давай–ка чего–нибудь соорудим… Вдруг, блин, одумается, вернется… — Бубнил про себя что–то невнятное, а после выдал отчетливо, будто подвел итог: — А–а, один хрен!
Глава двенадцатая
в ГолливудеКогда Такая–то и Такой–то снимались в киношедевре “Пипочка”, на площадку забрел по случаю их дошколенок–сын. Увидев, что папа делает с мамой, мальчик перепугался. Такая–то, рассказывают, покраснела.
— Сынок, — промолвил Такой–то, — погуляй, пожалуйста, в другом месте.
— А где? — спросил мальчик. — Куда мне пойти?
Заявка
(по сценарному плану Василия Ивановича Панкова)Я, Василий Панков, предлагаю снять фильм о себе: что мне, невзирая на молодые годы, довелось испытать в жизни. Под заглавием “Фоторобот, или Девушка моих грез”. Фантастический триллер!.. Приступаю к описанию.
Покуда проходят титры, очень красивая девочка бежит вдогонку за бабочкой. В лесу, среди луга, по осевой линии широкошумной магистрали… Такое видение — во сне и наяву — преследует нашего героя.
Он сирота. Рос и воспитывался в детдоме. Чуть не с пеленок помешан на семье, на родителях: мол, непременно меня найдут! Отрицает случайное свое имя, соглашаясь на любое другое, — лишь бы от матери. Как все почти малыши, с криком “мама!” осаждал приходящих в детдом женщин, едва ли не в каждой угадывая родные черты. Старался выявить и развить сходство и до того преуспел, что свободно управляет лицевыми мышцами…
Мы встречаемся с ним в кинозале следственных органов. Сотрудник опрашивает свидетелей, и на экране составляется условный портрет. Тут же, за ширмой, сидит наш герой. Вглядывается в лицо преступника на экране и внезапно преображается.
В зале включают свет. Наш герой выходит к свидетелям, которые тянутся к нему и тычут:
— Он, он, он!
Итак, наш герой обладает сверхъестественной силой и пристроился у “ментов”. Загребает хорошие денежки. Ценный кадр. Им дорожат.
(А красивая… нет, прекрасная девочка бежит и бежит за бабочкой. Ведь бабочка, — по древнему словарю, — просто наша душа. И безрассудно стремится к свету, как мотылек — на огонь.)
Между тем генерал — местный милицейский начальник — приказывает герою войти в камеру к весьма известному и крутому гангстеру, который (внимание!) всего несколько дней назад “замочил” не менее известного и крутого… В обличье последнего, как вы уже поняли, и должен явиться наш герой.
— Овца в волчьей шкуре! — смеется начальство.
По хитрому замыслу, столь внезапное оживление произведет психологический шок, и мафиози “расколется”.
Ха! Не тут–то было! Гангстер — крепкий орешек: завидев “восставшего из мертвых” подельника, бросается с бритвой…
— Это не я! — вопит наш герой. — Не я! Не я! — И чужое лицо сползает, как маска.
Конвоиры уводят его, а гангстер запоминает подлинный облик.
Обнаружив себя, герой покидает “ментов”. Слоняется по улицам, пытаясь настичь девочку, которая ловит бабочку… В пивнушке знакомится с экстрасенсом. Тот гастролирует по стране с программой так называемого биоэнергетического воздействия. Приглашает домой, показывает разные трюки: лежит на битом стекле, ест лампочки, гипнотизирует…
В свой черед, словно поддавшись гипнозу, раскрывается наш герой, — становится на мгновение точной копией нового знакомого.
Экстрасенс берет его в ассистенты. Натаскивает на специальность, учит приемам эстрадной экстрасенсорики. Изредка просит предстать юношей по имени Миша — трагически погибшим сыном.
— Извини, — говорит, — сынок, но ты для меня Миша.
Так герой обретает имя… И девочка наших грез издали машет рукой, приманывая протяжным шепотом:
— Миша… Миша…
В баре, в затерянном городке разговорился Миша с юной особой. Она вроде бы ушла из семьи, сбежала от приставаний отчима… И кокетливо пошутила, что приносит несчастье.
Действительно, разгорается драка. Оборотившись суперменом, Миша разбрасывает нападавших и приводит девушку в местный отель, бывший Дом колхозника. Ее зачисляют в эстрадную бригаду, и теперь они путешествуют втроем.
Возникают ссоры, денежные пересуды, попреки, обиды, претензии…
— Сын у него, как же! — издевается девушка. — Да я вас, голубеньких, за версту чую!
— Какого я цвета, — огрызается экстрасенс, — не твое дело! А вот ты, милая… — И припечатал короткое слово.
Обозленный на своего напарника, Миша — прямо по ходу представления, нарочно изменив угол броска, — всаживает названному отцу нож. Окровавленный экстрасенс остается на сцене и, прижимая руки к груди, раскланивается.
(А девочка наших грез бежит и бежит за бабочкой).
Миша и его пассия затевают собственное дело — “Эротический театр гипноза”.
Гвоздь программы — стриптиз нашей юной особы. Выдавая себя за местную, она добровольно выходит из рядов, дабы подвергнуться опытам. И под воздействием внушения, вдобавок заряженная “любовной водицей”, расслабленно, будто во сне, разоблачается…
Неожиданно какой–то мужик заорал:
— Подставка! — Дескать, девица чужая, приволоклась разом с гипнотизером…
Скандал. Герои спасаются черным ходом. Их хватают, запихивают в машину и привозят к тому самому гангстеру–мафиози — бывшему соседу по камере, который запомнил Мишу в лицо.
(А беспечная девочка все бежит и бежит за бабочкой, как за своею душой…)
Миша и гангстер кратко, но содержательно беседуют. Гангстер объясняет “на пальцах”, что вообще можно проделать с человеком, в частности с девушкой… И Миша согласен на все.
Происходит ограбление века. К зданию банка в служебном лимузине подкатывает директор. Охрана приветствует его. И Миша–“директор” без шума берет сейф.
(Ликуя, бежит за бабочкой счастливая девочка…)
А милицейский генерал, по совокупности признаков, вычисляет Мишу.
Погоня. Стрельба. Героиня смертельно ранена. Умирая, признается, что отбила отчима у собственной матери и та прокляла ее.
— Я же предупреждала… предупреждала, что приношу несчастья…
Миша наклоняется. В последнем усилии забирает на себя девичий облик, принимая чужую смерть… И фильм завершается кадром, которым открылся: бежит, бежит за бабочкой легконогая девочка наших грез.
Глава тринадцатая
после разводаОна работала в Главрыбнадзоре, где сотрудникам продавали к празднику свежую рыбу, предварительно уценив.
Давно развелась и разменялась и жила в маленькой комнате на втором этаже, под самой крышей деревянной пристройки. Внизу помещалась абажурная мастерская и шуршал шелк, который натягивали на железные обручи.
Ей было уже столько лет, что когда — осенью или весной — дождь колотил по крыше, капли, чудилось, падают на макушку, в то самое углубление, что мама звала некогда “родничок”.
И вдруг она встретила человека, который любил рыбу.
Они ходили в кино и в темноте, спотыкаясь, обжигая друг друга руками, пробирались, как молодые, к последнему ряду… Но через три дня (ибо по должности была она бухгалтером–ревизором) ее послали в командировку. Она сказала:
— Напишешь мне первый, ладно?
— Пожалуйста! — он говорит. — Хоть сейчас! — И написал.
И едва она прочитала то, что он написал, — мигом ему написала… А он ей написал. И говорит:
— Пришли гости и хозяев украли. — То есть рыбак, получается, рыбку поймал.
И — шу–шу–шу, шу–шу–шу — шуршал шелк с нижнего этажа.
— Знаешь что, — она говорит, — я уже приехала из командировки. Встречай меня завтра. Только с цветами!
Христина
Нет, Христя, как просила себя называть. Я, говорит, украинка…
Да откуда? — спросил мой муж. Христина беспечно махнула: там, Киев… Дескать, бабушка с дедушкой, прихватив малолетнюю дочку, отбыли последним предвоенным пароходом. И поселились в Нью–Йорке.
— Чудеса! — сказал муж. — Кто ж это в тридцать девятом году мог уехать в Америку из–под Киева?
— Киев, Киев! — твердила Христина.
И тут обнаружилось, что никаких других украинских городов просто не знает. А Киев, всем известно, is the capital of the Ukraine, isn’t it?
Да, конечно, Киев — столица Украины.
— А на каком языке говорили дома? — спросил муж.
Дедушка с бабушкой по–польски. Жили в таком районе: и булочник — поляк, и аптекарь… А потом бабушка осталась одна, старенькая. И “социальная служба” прислала к ней негритянку, чтобы помочь по хозяйству. Вот смеху было!
Дедушка к тому времени то ли умер, то ли сгинул, расставшись с бабушкой. Дочь вышла замуж. Сидела с Христиной и двумя ее братьями. И снова была pregnant.
— Опять мальчик? — спросил муж.
Христина радостно закивала.
И муж, и сын, и друзья сына по английской гимназии — все, разумеется, все поняли. Только мне нужно переводить.
— Я много богатая, — сказала Христина. — Имею три браты.
Отец с матерью развелись. Он профессор. Чего–то технического. И с ним в Америке остались три сына. Кто в колледже, кто в университете… а мама с Христиной укатили в Европу.
Да, мама вышла замуж. But it’s no matter. Это неважно. Просто в Америке нет работы. А мама… И Христина в подробностях объяснила, чем занимается ее мама.
— Искусствовед–исполнитель, — кратко сформулировал муж. — Специалист по старинным инструментам.
Ведет курс где–то в Скандинавии. Собрала студенческий оркестр. Иногда выступает с сольными концертами. А она, Христина, обратилась к славянским корням. Приехала в Институт русского языка to improve.
— У–со–вер–шен–ство–вать–ся! — по слогам сказал муж.
— Ох, эти длинные русские глаголы! — вздохнула Христина.
А муж уточнил семейное происхождение посредством косвенного вопроса: какому Богу молилась бабушка — католическому, православному?.. А–а, католики православного обряда — униаты! Так вы, милая, с Западной Украины, откуда–нибудь из–под Львова, Дрогобыча. Вот и умотали в Америку перед войной. “Панская” Польша никого не держала… И разрешивши географическую загадку, вернулся в свой закуток корпеть над рукописью — делом жизни — “Мелкоразмерный инструмент для резания труднообрабатываемых деталей”.
Христина сидела на кухне, закрывши глаза, и говорила: how warm!
— Как тепло! Дайте мне еще горячего чаю. Я могу выпить целый самовар!
Сын провожал ее. Стоял подле вешалки, неловко подавая легкую мальчиковую курточку. Христина не попадала в рукава. Сын смущался. Синтетика топорщилась и трещала.
— Ну как московская зима? — Муж высунулся из закутка. — Мама, небось, остерегала: одевайся теплей…
Христина дернула плечиком.
— Считается, — перевел сын, — считается, что девушка с тремя братьями — самая капризная. — И покосился на отца: правильно ли?
— Точно, — подтвердил муж, — капризная, балованная, привередливая, своевольная…
— Пожалуйста, — сын внезапно осип, — пожалуйста, Крис, закутайся! — И взялся натягивать шарф до самого носа. Освобождаясь, Христина задрала голову и клацала зубами, будто от холода.
— Ой, как подумаю, что на улице… — И смотрела на моего мальчика, словно ждала спасения… а он, бедный, не знает, куда деваться, чем помочь…
— Стойте! — кричу. — Погодите! — И достала древний свой кожушок — первую нашу семейную вещь.
В незапамятные времена, под старый Новый год, отправились за город, на чью–то дачу. Расстелили этот тулупчик, крепко прижались, чтобы согреться, и получился наш мальчик.
— Ну–ка, Христя, примерь!
О–о, совсем впору! Даже лучше, чем некоторым в далекие годы… На меня сейчас и не влезет!
— Здорово, — сказал сын. — Прямо в ней родилась! Как влитая!
— Спасибо! — лепетала Христина. — How beautiful!
Как у вас хорошо! Как прекрасно! Как замечательно!
— Да, — бормотал муж, — она — та самая меховушка. — И не решался притронуться.
— А что ж тут такого? — улыбнулась я. — У тебя сын — жених. — И взявши супруга за руку, погладила нашу дубленочку.
Христина вертелась около зеркала.
— Вот приду к маме — видишь, скажу, какой мех! Добрые люди в России меня одели. А ты, скажу, мамочка, пальто пожалела купить! — И увела нашего мальчика.
Глава четырнадцатая
в Покровских казармахА я свою милую в Москве повстречал, в армии. Тогда долго служили. Покуда лычки навесили, у нас девочка родилась. А как старшего сержанта присвоили, — умерла.
Надо на кладбище, а машина в разгоне… Живо к майору.
— Сейчас, — говорит, — погоди!
В гараж позвонил: так, мол, и так… А те, видать, недослышали:
— Что? — спрашивают. — Чья дочь?
— Чья, чья! — майор рассердился. — Наша дочка, сержантская!
Отец
Его отыскали на телевидении. Как раз снимался в роли инспектора на зарубежном материале. Немногословный, неуклюжий, неторопливый. С очень смешной походкой. И вот расследует запутанное дело.
Ему докладывают, что пропала некая Нинон, которую, среди прочих, впопыхах допросили на месте происшествия. А сейчас ее нет и нет. Соседи говорят: три дня уж не видели.
— Так что же, Нинон исчезла?
— Не то, не то! — хлопнул в ладоши режиссер. — Ведь ты о чем думаешь? Как распутать эту историю? Как подступиться? За какую ниточку потянуть, чтоб узелок развязался?.. И вдруг — Нинон. Самая обыкновенная. Совершенно посторонняя… — Режиссер неожиданно вскочил. — Ты помнишь, отчего хромаешь?
— У меня пуля — в бедре… ранили на облаве…
— Точно! В тебе — пуля. Не извлеченная. И косвенный признак, что сработала интуиция, — прострел… боль в ноге… Морщишься, когда произносишь… Ну, давайте по новой!
Тут к режиссеру стремглав подбежала девушка–ассистент. Прильнувши, стала шептать на ухо. Режиссер отстранился, хлопнул опять в ладоши и с досадою объявил:
— Перекур! Тебя к телефону! Срочно!
Звонили из милиции. Вы — такой–то? Дочку имеете?.. Он тотчас испугался за младшую, но интересовались, напротив, старшей, — не пользуется ли машиной?.. Да, по доверенности. Ну тогда поедемте с нами. Будьте у главного входа. Мы вас подхватим.
Забывши про лифт, сразу же потеряв тщательно натренированную хромоту, ринулся вниз по лестнице. Озираясь, перетаптывался на необъятном крыльце и не заметил, что накинули пальто, обмотали шарфом, нахлобучили шапку…
Подпрыгивал на переднем сиденье, указывая, как быстрее выбраться к гаражу. Но если гараж — значит, не авария? Нет, успокоили, не авария. Сколько лет вашей дочери?.. Год рождения, понятно, назвал, а число с месяцем не сумел. Помнил, что осенью. Тепло было, когда в роддом приходил.
Домашний адрес? Она, видите ли, в общежитии… Знать–то знаю, неоднократно посещал, а вот улица, номер дома… Комната 312!.. Но если опять–таки не авария — зачем же в гараж? Как? Для опознания?.. Да, здесь под мост и налево.
Слава Богу, спрашивали о фактах, не касаясь причин и мотивов. Дочь от первого брака. Носит фамилию матери. Поженились в институте. На третьем курсе. Потом — в далекую азиатскую республику. Жена быстро освоилась. В том числе и язык. Пригласили в национальную труппу. Вышла за местного начальника. Звание, награды, хорошая пресса… А он, да, вернулся. И постепенно, шаг за шагом… У светофора — налево, под стрелку.
Дочка приехала летом. Поступать в театральный… Пожила с неделю у нас. Квартирка–то не ахти. Двое маленьких…
— Хочешь, — жена говорит, — возьму малышей — и к родителям?
Слезы, попреки, детишки капризничают… Перестраивайтесь направо, а там — в боковой проезд.
Ну и сказал дочери: давай сниму тебе комнату или квартиру. Обиделась. Ушла в общежитие… Предложил машину, оформил доверенность. Спасибо, не отказалась!
Подъехали к гаражу и двинулись по проходу почти до конца, к предпоследнему боксу. Пальто осталось в машине. И шапка тоже. Только вязаный яркий шарф развевался и опадал. Дворники строем, в широкие три лопаты, расчищали дорогу. Скрипело железо, выскребая асфальт.
Двери предпоследнего бокса были распахнуты и тихонечко погромыхивали. Пахло гарью, а внутри плавал как будто туман.
— Что, пожар, что ли?
— Нет–нет, откуда…
Валялся сбитый замок, без дужки… и яростно загремел, отброшенный сапогом. Точно пролаял.
Машина, внешне нетронутая, мерцала из глубины, вплотную упершись в заднюю стенку, а впереди, на бетонном скосе, между звенящими искореженными створками, настелили брезент, и в нем было что–то завернуто.
Мелькнуло: вскрыли гараж… попытка угона…
Ему спокойно, по–деловому объяснили, что вчера, близко к полуночи, молодая пара (с девушкой за рулем) поставила машину в бокс, заперлась изнутри и, предположительно чтобы согреться, включила двигатель. После чего оба заснули в крепких взаимных объятиях, разнять которые покамест не удается. Поскольку гараж и автомобиль принадлежат вам, попробуйте опознать как девушку, так и молодого человека.
Отворотили рогожу. Кто–то поддержал его за плечо. И слегка накренившись, он подтвердил, что да… действительно… дочь. А молодой человек? Нет, никогда не встречал… И расписываясь в протоколе, зачем–то сказал:
— Есть решение на будущий год утеплить… уже радиаторы завезли… — Вытер шарфом лицо и медленно, чуть спотыкаясь, побрел по проходу.
Холодно не было. Шел не спеша, несколько загребая левой, которая плохо слушалась и хромала. С трудом тянул ногу, резко выбрасывая вбок и забавно на нее припадая. Дворники посторонились, давая дорогу. Он вступил в наметенную ими снежную гору и внезапно спросил, сморщившись, как от боли:
— Так что же, Нинон исчезла?
Глава пятнадцатая
бульварнаяМолодые люди и девушка.
Мальчики со школьными рюкзаками. Весело о чем–то болтают. А девушка стоит рядом и тянет, как за рукав:
— Гена… Ну, Гена… Гена же…
Могла бы позвать громче, а говорит тихо, чтобы не слышали. И вкладывает в этот шепот всю свою женскую силу:
— Гена… Ну, Гена… Гена же…
Геннадий по–гречески — “благородный”.
Раз, два, три
Все трое — в затерянном городке. Школьники старших классов. Судьба сводит их в самодеятельном спектакле, и Соня становится Софьей Павловной (Фамусовой), Саня — Александром Андреевичем (Чацким), а Сережа — Сергеем Сергеевичем (Скалозубом).
Он–то, Сережа, все и затеял. А отпрыск местных начальников Саня устранил материальные затруднения, что как бы само собой вывело его в режиссеры. Соня раскрасила задник и набросала эскизы. Сережа устанавливал декорации, заведовал светом и звуковыми эффектами.
— Ты, — толковал ему Саня, — интересуешься Софьей Павловной по карьерным соображениям: богатая и со связями… Но если бы и впрямь полюбил — ничего бы не вышло.
— Это почему? — Сережа размахивал молотком.
— А потому, полковник, что рослые барышни не очень–то жалуют верзил.
— Вот как? — удивилась Соня.
И Сергей с маху вогнал гвоздь.
— Природа! — Саня развел руками. — Девочки, как правило, похожи на отца. А ты ведь не хочешь, чтобы твоя дочь была бы совсем баскетбольного роста.
— Значит, советуешь рожать от тебя? — Соня улыбнулась. — Тогда сыновья — гиганты, а дочки — миниатюрные и вдобавок рыжие…
Спектакль имел успех.
Коротышка Чацкий, с дерзким писклявым дискантом, побуждал Софью отделаться от него. И даже прилюдно осрамить. В прошлом, возможно, вызывал какие–то чувства. Но сейчас… с рыжими клоунскими лохмами…
Скалозуб был настоящий полковник — снисходительный добрый великан. Люди–букашки ползали под ногами, не смея причинить никакого вреда. Когда танцевал с Сонею на балу, — отличная получалась пара… Под занавес, взявши обоих за руку, Чацкий вывел их наперед, согнул в поклоне чуть ли не до земли, а сам подпрыгнул, шутейно сравнявшись ростом.
Публика хохотала и хлопала.
После школы Саня с родителями переселился в столицу. Соня — в краевой центр с художественным училищем. А Сережа — в областной, с техническим вузом. И весьма преуспел, — направили в Главный филиал.
— Тебя что же, пропишут? — спросила Соня, когда они съехались на каникулы.
— Временно, — ответил Сергей. — Считаюсь в командировке. Платят квартирные, суточные, плюс жалованье с премиальными.
— Ух ты! — сказала Соня. — А я проиллюстрировала детскую книжку. Только издательство у нас одно, и театр — один, и выставочный зал — один.
Говорили про Саню, — пишет ли?
— Мне нет! — пожала плечами Соня. — А вы теперь земляки — глядишь, повстречаетесь.
И правда, как нагадала!
Саня сам отыскал Сергея. Испортился зарубежный звукопроизводящий агрегат, — нельзя ли поправить? Нет вопроса! — засмеялся Сергей.
И пошло–поехало, запело–заголосило…
Сергей не столько чинил электромузыкальную технику, сколько усовершенствовал. Уже через энный период (с хвостиком) извещал Соню, что обеспечил постоянную прописку и строит жилье. Да какая площадь на одного! Обзаводиться же фиктивной супругой — и дорого, и хлопотно, и мама не велит. Хотя… Письмо завершалось репликой Скалозуба:
Жениться? Я ничуть не прочь!
А Соня (в ответном послании):
Что ж, у кого сестра, племянница иль дочь.
В Москве, чай, нет невестам переводу…
Но лучше, Сергей Сергеевич, слушайся матушку — не женись понапрасну… А меня приняли в Союз художников. С правом (теоретически) на дополнительные метры, на мастерскую… Да где она, та мастерская?
Здесь! — отбил телеграмму Сергей… натурально, в воображении.
По крайней мере никаких таких текстов в бумагах не обнаружено. Все же прочее полностью совпадает: прописка, паевой взнос… плюс скомканная черновая анкета, что имеет жену — Софью Павловну Фамусову, члена Союза, проживающую там–то и там–то.
В краевом центре допросили Соню. Верно ли, что жена? Что вы, никоим образом! А были намерения? Официального предложения не получала. Но днями собираюсь в столицу… Сережа — вообще фантазер, любитель сюрпризом… А в чем дело?
Нет, врагов никогда не было. Впрочем, в столице, быть может, и завелись. Как? Рыжий приятель?.. Разве что Саня — Чацкий Александр Андреевич… а в чем все–таки дело?
— В чем, в чем! — обозлился вдруг капитан. — Не волнуйтесь, гражданка, оповестим… Адрес рыжего продиктуйте!
В подобный же кабинет, хотя и столичный, — крошечный фанерный загон, — пригласили Саню. Ага, обрадовались, вы и есть Чацкий! Очень приятно! Между прочим, вас многократно видели в обществе Скалозуба. Скажите, не было ли у Сергея Сергеевича знакомого с черной правительственной машиной?
— Я! — сказал Саня. — Отец изредка подвозил на служебной. А после Сергей столковался с шофером и тот подбрасывал его, куда надо.
— А куда надо?
Выплыло, что Сергей покупал аппаратуру и продавал ее. Суммы удваивались, утраивались. За очень–очень крупными следовали очень–очень–очень. А там и в четвертой степени.
Для солидности и “решпекту” (Сережино выражение) нередко подкатывал в черной машине. Такой могучий, жестикулировал Саня, неторопливый. Папаху на голову — и полковник.
Водитель показал, когда в последний раз доставил Сергея на “плешку” — музыкальный толчок. И в тот же день, ближе к вечеру (предположительно в таком–то часу), Сергей был убит тупым предметом (предположительно молотком).
— Думаю, гастролер, — рассудил следователь. — Вышел, допустим, из заключения, поиздержался. Забрел на “плешку” и “оформил” вашего полковника… Все в квартире вверх дном перевернул — деньги, поди, искал.
Хоронили Сережу в затерянном городке. С натугою, под счет “раз, два, три”, опускали большой нестандартный гроб. Удивительно длинный, нескончаемый…
— Раз, два, три — и нет человека, — вздохнул старый могильщик.
— Да ладно тебе! — откликнулся молодой. — Раз, два, три — и сделают нового.
Сережина беременная сестра покраснела.
На поминках Соня и Саня сидели рядом. Соня плакала. Саня пил и закусывал. Родители сокрушались: ах, если бы не столица!.. и чем Сережа прельстился?
— Да, — сказала Соня. — Однако же признайтесь, что едва на свете сыщется столица, как Москва.
— Дистанции огромного размера! — подхватил Саня за Скалозуба. — По моему сужденью, пожар способствовал ей много к украшенью.
А Соня повторила:
Решительно скажу вам, что едва
Другая есть столица, как Москва.
И вскоре перебралась туда.
Регулярно выставляется, выпускает книги, сотрудничает с различными театрами. Часто бывает за рубежом…
Что? Откуда такие сведения?
Из первых рук. Я как–никак — Чацкий. И Софья Павловна — законная моя половина. У нас громадный, баскетбольного роста сын и маленькая рыжая девочка.
Глава мистическая
без номераОдна бедовая девушка съездила в Питер. Купила там кой–чего и направляется обратно в Москву. К ней в поезде цыганка подсела: дай, милая, денежку — погадаю!.. Ну, при всех–то расходах, что–ничто девушка сохранила…
А цыганка и говорит: все с тобою в порядке, работа хорошая, с матерью ладишь, а отец погиб при внезапной смерти (он на пожаре сгорел). Но вот, говорит, что: ты, милая, до 28 лет мужика не узнаешь!
— А сейчас мне сколько? — девушка засмеялась.
— А сейчас тебе… — И тютелька в тютельку выдала, как по паспорту. — Но чтобы беду отвести, выкладывай сумму…
Девушка — хлоп–хлоп! — по карманам… В чулок, в кошелек, за пазуху… Порастрясла финансы–то. И половины не наскрести.
— Жалко! — цыганка говорит. — Я б тебе из симпатии бесплатно сделала. Да не могу. По нашим правилам, не положено. Что сколько стоит, столько и стоит. — И пошла.
А предсказание в точности все исполнилось.
Московская любовь
с эпиграфом из АхматовойТо змейкой, свернувшись клубком,
У самого сердца колдует…Это случилось в метро, и я все видела собственными глазами. Видела, как он сидит, отодвинувшись к краю, чтобы девушка могла спать на его плече. Я еще позавидовала и подумала, что когда едешь одна — спать неудобно и даже неприлично, а так — никто и не обратит…
Девушка очень сладко спала и была счастлива. Вот уткнулась в подмышку, и больше ей ничего не надо. А он сидел рядом, состроив из себя кресло, и голова торчала в стекле, в светлых плитках станции -СКАЯ.
Помню, я оглянулась, — куда он уставился? Но открывался только пустой вестибюль. И люстры — вроде граненых стаканов.
Однако глаза напротив выпустили какие–то стрелы. Не короткие, не одну за другой, а непрерывную длинную стрелу — синюю и тонкую. Она повисла, не прогибаясь. Дальним острым концом ударила в люстру, в таблички с перечислением станций, и они, указатели и светильники, покачнулись.
Тут грохот обрушился на меня. Поехали по белой стене черные буквы -СКАЯ. И я очнулась в туннеле вплотную с его лицом.
На лбу выдавалась полуокружность. Почти идеальная. Будто немного повыше, в волосах, на крутом скосе, была найдена точка и поставлен циркуль с радиусом до переносицы.
Окружность выпячивалась, каменела… И я услышала звук, не ясный в шуме колес, — треск или вздох, — два звука, сливавшиеся в один. Что–то царапалось, тискалось, пищало… И я услышала стон.
Круг на лбу постепенно разглаживался. Лицо становилось прежним — смешным и серьезным. Девушка спала, уткнувшись в подмышку, — счастливая, как и раньше. Он застонал. Дрогнула длинная голова, губы загнулись… Я увидела, как из–под куртки, сквозь плащевую ткань, вылезло и проползло что–то… тоже черное, извилистое, тонкое…
Ой! Чуть в голос не закричала! Потому что ужас как, больше всего на свете, боюсь змей… Меня хватило поднять глаза. Невысоко. Видела то, ползучее. И рядом — мужская штанина в клетку. С уголком шуршащей газеты.
Нога вздрогнула, шевельнулась. И снова повисла, легонько раскачиваясь под газетным листом. “Она” или “оно” … как лучше, не знаю… на ней будто выскочили маленькие утолщения, которые запушились и даже, казалось, пахли.
И я уже ясно различала: “оно” никуда не движется. Набухает венчик. Потом лопается со звуком писка и радостного царапанья, и словно надевают коричневое колечко, выталкивая гибкий живой сустав… Вот таким режущим черным крючком “оно” зацепило брючину. Чуть ниже кармана, прямо по шву.
А девушка спала… А газета шуршала.
И вдруг “змейка” округлилась, отяжелела, распустилась, разогнулась… И по мере того как ее поднимало, двое мужчин поворачивались друг к другу, совпадая гримасой. Сидели. Два мужских профиля. Старались не сдвинуться, не задеть. Как–нибудь не дотронуться.
И в это время упала газета. И пробудилась девушка.
Бог весть, что с нею было. Куда носило, где опускало. Но кажется, во сне она видела то же, что наяву. Ей снилось собственное счастье. И сон прервался оттого, что прервалась действительность.
— Я спала? — сказала девушка громко. — Что–нибудь случилось?
Я не знала, что сейчас будет. Что надо делать или говорить. Как и куда вмешаться. Только подумала, какой длинный и черный перегон между этими станциями. Какой бесконечный…
— Что с тобой? — говорила девушка. — Я долго спала, да?
И мы услышали треск. Наверное, тихий — в дальнем конце вагона. Но в нашем углу — очень даже отчетливый. Трещал, разрываясь, шов — ближняя брючина.
И девушка увидела то, что я в этот миг по–прежнему величала “змейкой”. То, что другой человек сразу назвал истинным именем… Ступив на газету, девушка встала между мужчинами. И способ действий сказался в том, кому первому начала помогать. Конечно же, брюкам!
А вагон вокруг гудел от вопросов: что, где, когда?.. Руки девушки выскользнули из–под пальто. Тонкие, слабые. С острыми кулачками, на которых смешно выпячивались побелевшие косточки.
— Доктор… — выдохнул кто–то почти радостно.
Брюки дернулись и застыли. А то, что не было “змейкой”, расправилось, будто стреляя отростками. Никак не ухватишь последний сустав…
Девушка сказала неожиданно нараспев:
— Когда есть здоровье — все нужно. А нету… — И распорола брючину. — Подвиньтесь, пожалуйста… осторожнее.
А спутник сидел подле, уже осмыслив случившееся. Но при всей проницательности и, полагаю, уме не знал того, что знала девушка. Без внутренних обсуждений, сомнений и споров. Как знаем мы, женщины: он — источник всего, он — причина.
Ум, учили когда–то, есть способность идти от частного к общему и от общего к частному. И вот он шел той дорогой, пока девушка, топчась на газете, делала свое дело.
Незаметно (прямыми длинными пальцами) освободил куртку. Нахмурился, комбинируя и сопоставляя, проникая в недра вагонного дивана, где, как он думал, и зародилось то, что девушка почтительно извлекала. Сидел, привычно играя складками лба, а ум шел себе по разбитой дороге.
Но тут простая работа девушки была кончена. И “то”, или “это”, или “оно” взмахнулось и вымахнуло. Суставы с коричневым ободком растопырились, словно пальчики. Шелестели и шевелились. И пахли своим собственным единственным запахом, которым я хочу дышать в этом городе. Больше ничем не хочу дышать.
И тогда мужской голос в далеком конце вагона сказал мое слово:
— Яблоня! — сказал. — Дерево!
Откуда–то из угла шел человек. Пальто нараспашку, пиджак врастежку. Шарф на сторону. Галстук через плечо. Края рубашки раздулись до отверстия, заполненного линялой майкой. И вот шел с зеленым листом на груди. С рыжими небритыми кустиками…
Можно было бы без труда догадаться, по внешнему облику, в каком он состоянии. Но я лишена такой житейской способности. И профессия не помогает. Скорее — наоборот. Мне видятся тут совсем иные симптомы.
— Яблоня… — шептал он, — дерево… — И наклоняясь вперед, как северянин, ложился на ветер.
Внезапно погас свет. Вагон дернулся. Вдавились, завыли колеса. В темноте что–то шипело. Словно из подворотни, тянуло сквозняком. Я слышала шорох, как перед взрывом. Будто веселый тот огонек съедает плетеный шнур.
Вспыхнуло, осветилось. И мы нашли себя в разных углах, разбросанными поодиночке. Там, где выросла яблоня, не было никого. Только газета, истоптанная и дырявая, плыла над проходом, медленно оседая, погружая яблоню в свою тень.
И мы увидели, какая она крохотная. Коротенький кустик. И все время точно подпрыгивает. Потому что растет. Очень зеленая.
Он и его девушка держались поблизости. Казалось, ему не терпится подойти, пощупать. Что–то проверить, выверить… какие–то расчеты, соображения… а девушка не пускает.
Тот, другой, сказавший мое слово, распоясанный, полувыбритый, в зеленой майке, как с фонарем, пошатывался у стоп–крана. И пел–выкрикивал без мелодии:
У каждой женщины должна быть змея!
Это больше, чем ты! Это больше, чем я!
Звякнул ключ. Лобовая дверь отворилась, и вошел машинист или помощник в красной фуражке. Из–под черного лакированного козырька выпущен чуб, такой же черный и лакированный.
— Вы остановили поезд? — спросил машинист немосковским голосом.
— Мы! — сказал тот, в состояние которого мне не проникнуть.
— Чому?
— По причине яблони и змеи!
Машинист или помощник потянул носом, поморщился, усмехнулся.
— Он не пьяный, — сказала я вдруг, как говорила когда–то в школе, сбивчиво и волнуясь. — Вы не думайте, он не пьяный. Я знаю. Я врач.
Мы все смотрели на машиниста или помощника. И он повернулся в сторону нашего дерева, хотя никто не указывал. Его повернуло к яблоне, и зоркие глаза встретились с нею раньше, чем тело приняло устойчивое положение. И мы увидели все, сколько нас было: он, девушка, я, пьяные, трезвые — весь наш вагон, остановленный посреди туннеля в неудержимом, неукротимом беге… увидели, что она есть.
Машинист покачнулся. Фуражка поползла на затылок. Вытянул руки и пошел к яблоне, двигая пальцами, словно щупал дорогу. А девушка и ее спутник (но первая — девушка) медленно шли следом по шелестящей газете. Машинист присел на корточки, и руки, простертые над яблоней, гладили воздух.
— Яка голысенька… — сказал машинист.
И сидел на корточках в зеленой тени, как в воде. Яблоня росла, подпрыгивала. Тень накрывала машиниста плотнее и глубже, обращая в комнатное растение.
— То ваша? — спросил машинист.
— Не знаю, — сказал он, запинаясь. — Она сама…
— Наша, — сказала девушка.
Машинист кивнул с важностью.
— То ваша, я знаю. — И пошел по вагону.
Интермедия из третьих рук
Исаак Зингер — лауреат Нобелевской премии по литературе. Родился в Варшаве, жил в Америке. Писал на идише, затем сам себя переводил на английский… А мы уж перелагаем его на “язык родных осин”. Вот и получается:
Сперва с английского на идиш,
А после — с идиша на русский…
Упаришься, пока увидишь,
Что, милая, у вас под блузкой.В ночь на субботу Эзриель вошел в кабинет рабби и оставался там два с половиной часа. Никто в Маршинове не помнил, чтобы рабби уделял кому–либо столько внимания. Мендель, служка из синагоги, приник к дверям, но слышал лишь бормотание.
Эзриель не умел делиться своим горем, изливать душу, а на сей раз не выдержал. Сидел против рабби, и казалось, каждое слово вонзается, как копье. По временам рабби морщился, точно от боли, и хватался за грудь. То и дело Эзриель спрашивал, не довольно ли, но рабби отвечал: продолжайте, продолжайте…
Эзриель говорил искренне. Кто докажет, что Моисеев закон — истина: у каждого — своя правда. И где уверенность, что в небесах Кто–то есть? А если Он все–таки существует, — хоть бы разок намекнул, что угодно Ему, а что нет. Имеет ли право король, который не издает законов, карать подданных за их нарушение?
По лицу рабби увидел Эзриель, что богохульствует. Жестоко мучить святого, который жизнь свою посвятил Всевышнему и был сейчас на волосок от смерти. Что, собственно, может сказать этот человек?.. Вдруг стало страшно: а ну как святой отступится, причислит к еретикам, выгонит, проклянет…
Иногда лицо рабби делалось печальным, удрученным, порой загорался в глазах огонек. Пот выступил на висках. Таяли свечи в подсвечниках. Тени плясали на стенах. Раз или два заглянул служка, но ему махнули уйти. Время от времени нападал кашель, и рабби отплевывался в платок. Эзриель замолчал.
— А ваши родные со стороны матери, — спросил рабби, — кто они?
— Мама была очень набожная…
— Знаю. А ее родители?
— Тоже. Мамин отец был раввин — Йон Товий Хеллер.
— Да? Так вы внук святого…
— Что мне делать, рабби?
— Не делайте зла.
— И все?
— Не так мало.
— Что мне делать с женой? Вы знаете, она православная…
— Да, слышал.
— Я должен оставить ее?
— Если можете.
— А если нет?
— Тогда подождите.
— Что мне делать с сыном, с Мойшеле?
— Пусть поживет здесь.
— Рабби, я не знаю, что делать…
— Что–то, однако, надо. — Рабби улыбнулся. — По крайней мере не причиняйте никому горя.
— Может, надеть твылн, обмотать руку священными ремешками и сделаться евреем, как все?
— Да, насколько сумеете.
— Но как же без веры?
— Святые и те сомневались. Пока душа пребывает в теле, трудно уверовать до конца. Будет на то воля Неба, и правда откроется.
— А пока?
— А пока не мучайте никого. И себя в том числе.
— По–прежнему работать врачом?
— Да, конечно. Врачи очень нужны.
— Мало во мне осталось от деда–раввина…
— Ну–ну, с помощью Неба… Даже свобода выбора нуждается в Небесном соизволении. Даже свободная воля дарована свыше.
— Что должно мне делать?
— Что всем: молиться о милости.
— Даже если не веришь?
— Абсолютно неверующих нет. Тело слепое. Но душа видит, потому что живет сразу и в нашем мире и в вечности. Если б не тело, не было бы таких вещей, как свобода воли, — телесный способ существования.
— Отрадно слышать ваши слова, рабби.
— Что вы волнуетесь? Это ведь Божий мир. Все от Него… Злодеи, конечно, злодействуют, но есть яд — есть и противоядие. Не вижу причин отчаиваться.
— Что же мне делать, чтоб заслужить милость?
— Добрые дела. Кое–что вы уже сделали.
Эзриелю хотелось поговорить еще, рассказать, что собирается в Палестину, но рабби встал, протянул руку.
— Доброго здоровья. Там знают все.
— Спасибо, рабби.
— Тело — вместилище скорби, вот и бунтует.
Эзриель вернулся домой. Мойшеле уже спал. Эзриель лег в постель, но не мог уснуть. Слова рабби звучали в нем. Удивительно, что этот святой, столь беспощадный к себе, так снисходителен с другими. Истинное различие между святым и злодеем открылось Эзриелю: обоим в тягость моральные нормы, но праведник сдирает кожу с себя, а злыдень — с соседа. Эзриель заснул, и ему приснилась Ольга. Он пробудился от дрожи, полный желания и любовной тревоги: а что как его больше не любят?
И стал думать об аскетизме. Почему так много затворников, отшельников, монахов, монахинь? Откуда берутся революционеры, готовые умереть за идею? В этом мире себялюбия отчего так много кандидатов в мученики? Он и сам чуть не отрекся от женщины, которую любит, от любимой работы, предпочел страдать. Зачем?
Затем, что душа тоскует по такой силе, которая есть у тела. Душа жаждет сбросить телесное рабство и выйти на волю. Но даже если уходит, ей хочется еще выше. Вера есть соглашение между телом и душой. Не война между ними.
Что рабби пытался внушить ему — это просто вот что: не насилуй себя. Лучше сделать немножко по доброй воле, чем многое — из–под палки.
Глава последняя
с вовлечением поэта
Дмитрия Павловича ЛепераНочная бабочка печали,
в бархатнокрылой темноте
куда летаешь ты ночами
на недоступной высоте,
над опочившими полями
неслышно свой полёт верша?
Куда незрячими глазами
ты смотришь в ужасе, душа?
Имя и память
В поселке Фирово, который обязан названием не местной учительнице Фире Наумовне, а выпадению буквы “с”, — в бывшей деревне Фирсово жили два брата соответствующей фамилии: Фирсов Павел и Фирсов Антон.
Оба — Ивановичи. По отцу.
А мать — та самая Фира Наумовна. Рыженькая. Востроносая. Светлый пушок над губой…
Паша был старший. С младенчества пересыпал гайки с шурупами, копался в мелких цветных проводках. И чуть ли не в детском саду собрал первый свой мотоцикл.
— Была бы рама, — говорил Паша, — остальное приложится.
Когда обновляли школьную спортплощадку, упросил не распиливать древний гимнастический бум. Приволок бревно на участок, “и мы, — плакала Фира Наумовна, — мы с Ваней, дураки старые, ему помогали”.
Паша установил бум вплотную к забору, обил горбылем и, разогнавшись на том помосте, взмывал над штакетником, приземляясь где–то посреди улицы. Восторженный визг заглушал треск мотоцикла. Вопя, девочки разбегались.
Самых достойных Паша усаживал сзади. Они обнимали его на законном основании, с испугу жмурились и утыкались в плечо.
— Не дыши! — приказывал Паша.
И девушки не дышали.
Наиболее отважные появлялись летом, в студенческом лагере. И Паша всерьез размышлял, что бы такое соорудить с целью взлететь над поселком, перемахнуть переезд и опуститься в лесу, прямиком у палатки…
Остался тетрадный листок с расчетами и чертежами… Но Фира Наумовна преподает литературу, в формулах не сильна.
Храбрых столичных студенток возил Паша в коляске. Ездить, как деревенские, на заднем сидении весело отказались. Мы, хохотали, нервные, и расставивши ножки, чересчур от трения возбуждаемся…
Северной светлой ночью Паша возвращался домой, ведя мотоцикл под уздцы, чтобы не разбудить родителей. Отец, действительно, спал. А Фира Наумовна сидела на крыльце, подперев щеку.
— Мама! — сказал Паша. — А как ты думаешь, с четырех раз ребенок получится?
— Дурачок! — заплакала Фира Наумовна. — У нас с папой ты с первого раза вышел.
— Поеду скажу, — вздохнул Паша.
— То–то без тебя не известно…
— Нет, надо предупредить. — И укатил.
Фира Наумовна прилегла. И долго ворочалась возле спящего мужа.
Просветил ли Паша отчаянную студентку, рассмешил или устрашил, но рано утром она подпрыгивала в коляске, распустивши по ветру вороной нерасчесанный хвост.
— Скажи мне, ветка Палестины, — орал Паша, — где ты росла, где ты цвела?
— А? — кричала девушка. — Что?
— Какой неведомой долины ты украшением была?
Наверное, Фира Наумовна сумела б поправить сына: каких холмов, какой долины… Но девушке было не до Лермонтова. Махала руками, окуная в воздушный поток, как бы вылавливая слова и звуки.
— Украшением, ха–ха–ха, чего? — В полной уверенности, что она–то и есть украшение.
Переезд был закрыт. По обычаю, не снижая скорости, Паша обогнул шлагбаум и помчался наискосок по рельсам и расшатанному настилу.
У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана…
Колесо заклинило. Мотоцикл дернулся и заглох. Паша выскочил из седла, обежал кругом и стал вытаскивать девушку.
— Нет! — шептала она. — Нет! — И обхвативши за шею, тянула вниз.
* * *
Отец и малолеток Антон расколотили на топливо бум с помостом и аккуратно сложили под навес, где прежде стоял мотоцикл.
Пашины дрова были сухие и жаркие. Вмиг вспыхивали, ровно, уютно потрескивая. Печь накалялась и долго держала тепло. Белый дымок растворялся в небе. Зола, светлая и мелкая, наполняла ящик из–под запчастей. В тот год удались клубника, черная смородина, огурцы…
Антон кончил школу, отслужил. Устроился было в пекарню, но там, на душной ночной работе, мужики много пили, и он поступил в милицию. Подал в заочный юридический. Женился на лейтенантше из “детской комнаты”… И снова встал под навесом служебный мотоцикл с коляской.
Жена, как и мать, была по образованию учительница. Надела форму, потому что милиция предоставляла жилплощадь. И Фира Наумовна уговаривала невестку перейти в школу. Та сомневалась: тут и на пенсию раньше, и платят за звание…
На пятом месяце отпустили в декрет, положили на сохранение… Но Антон забрал жену под расписку. Тяжело карабкаясь из коляски, потерянно улыбаясь, она сказала Фире Наумовне:
— Знаете, мама, я лучше дома…
Живот был такой, что ожидали двойняшек. Прикидывали, как называть, если родятся девочки… Или мальчишки? Или мальчик с девчонкою?
— Давайте не будем загадывать… — сказала Фира Наумовна.
Восьмого марта, в ночь на “прощеное воскресенье”, жена разбудила Антона. И накинувши на рубашку старый халат (в платье уже не влезала), обмотавши платок вокруг незастегнутого пальто, в домашних истоптанных валенках приковыляла под навес, долго и тщательно запихивая себя в коляску.
— Заводи! — шептала Антону. — Заводи, заводи, заводи!
Фира Наумовна с мужем распахнули ворота и застыли у створок, как часовые.
Антон рванул из–под навеса с Пашиной резвостью. Нырял то в лужи, то в рыхлый снег, несся по ледяной дороге, как по стеклу. Заваливался в глубокие колеи, и, отклоняясь корпусом, точно на гонках, не позволял мотоциклу опрокинуться.
На пустом ночном переезде миновал закрытый шлагбаум с красным мигающим фонарем, отблеск которого лег на лицо жены. Антон прибавил газу, пересекая наискосок снежно–железное пространство.
Колесо заклинило. Схлестнулись в воздухе два клинка. Мотоциклетный передний луч уперся в лобовой столб тепловоза. Раскинувши руки, Антон поднялся в седле и заслонил собою жену.
Заботой тайною хранима,
Перед иконой золотой
Стоишь ты, ветвь Ерусалима…
Домой, домой, домой, домой!
Глава прощальная,
где ты сидишь на дачной платформе и дразнишь какого–то Ваню: давай, блин, скорей, три минуты до поезда…
А он ломается под кавказского человека: э–э, дорогая, зачем спешить?.. И множит вслух шестьдесят секунд на три минуты, демонстрируя торсом сто восемьдесят бесперебойных качков.
А ты хохочешь и кричишь на соседнюю бабушку:
— Что, старая, дыханье сперло?
“Боец”
и другие рассказыКупила хозяйка петуха. И такой петух оказался — всех уделал: курей, гусей, индюшат. Жучку задрал в конуре, Мурку — на печке, хозяйку — и ту завалил.
И вот лежит во дворе на травке, ножки расставил, не трепыхается. А над ним вороны летают.
— Ну что, боец, — хозяйка интересуется, — отвоевался?
— Кукареку! — петух завопил. — Уйди, баба! Ты мне всех ворон распугаешь…
* * *
…а еще в деревне — такой обычай. Соберутся у кого–нибудь. Ну, вроде посиделок в старое время. Посмеются, потанцуют — и пошли парами.
А потом девушка одна возвращается. И обязательно на ней царапина или синяк. И некоторые нарочно себя бьют и руки уродуют. Чтоб знак видней…
Отметина любви
сельская быль
* * *
Я когда родила — смотрю на него и плачу. Господи, думаю, и ушек два, и пальчиков пять, и носик, и дырочки… а если б мне самой такого слепить — непременно б что–нибудь перепутала!
Первенький
городская идиллия
* * *
— Кабы мужик не прикладывался, и я бы небось пригодилась… Ты погляди: ему тридцать лет, а уже… — Засмеялась и для ясности закругляет калачиком указательный пальчик.
Крючок
элегия
* * *
Народ–лежебока! До того опустился — деторождение отменил. Ведь на девку залезть — это ей, охо–хо, ноги раздвинуть надо…
Лень
застольная инвектива
* * *
А я, мужики, так думаю: как для баб полезность потерял — и жизнь, значит, вся.
Мнение
больничная байка* * *
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершённое так мало!
И всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок…
Владислав Ходасевич
28 января 1928
Париж