Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 1999
Взятие Измаила
Михаил Шишкин
роман
Итак, друзья мои, после бессонной ночи — опять все вспоминались люди, которых давно нет, — рад видеть ваши молодые, красивые, ждущие глаза, и, вняв треньканью колокольчика, с которым прошаркала по коридору в своих рваных кедах баба Лена, пожалуй, начнем.
Остались пустяки.
Напомню суть дела. Обвиненный в отказе подать помощь умирающему от ран, М. не признал себя виновным и объяснил на следствии, что знал об опасности со слов подбежавшей к нему из темноты городского сада старухи, закутанной в синий рабочий халат, заляпанный краской, в разорванных кроссовках, в засаленной шапке–ушанке и твердившей без конца о какой–то заоблачной руке, но отказался единственно потому, что считал в этом случае свою помощь бесполезной, так как он практической медициной никогда не занимался, а состоял при университете помощником прозектора при кафедре физиологии и в течение последнего года заведовал бактериологической станцией. Обвинение строилось на приложенных к делу 18 рецептах.
Итак, с чего начать пледировать, не забывая, что вы защищаете не преступление, но человечество, или, попросту говоря, куда ж нам плыть?
Да опустите, хорошие вы мои, exordium! Хватит! Поверьте, эта мода, введенная Гортензием, на излишнее и бессмысленное перечисление подробностей, которые и без того будут сказаны, если понадобится, в свое время, охватив самые широкие слои присяжных поверенных, поставила вас перед выбором: быть, как они, быть, как положено, быть пригвожденным пятью пресловутыми пунктами красной речи — от вступительного вздоха до самого peroratio, короче, оглядываться или идти к самому себе. На что решится открывающий рот, какую изберет стезю?
Пожму руку тому, юные друзья мои, кто, презрев высокомерное похлопывание по плечу туземных законодателей риторических мод, не боясь ни косого взгляда умника, ни лягающей реплики невежи в еженедельном обзоре “Из зала суда”, сразу и смело, обманывая ожидания покойных учителей, нарушая невидимые границы, переступая негласные законы, стремительно и, как снег на голову, перейдет к narratio.
И не пренебрегайте, милые, Цицероновым заветом: раз уж различаются два вида слушателей — мнимые, которые предпочитают пользу чести, пройденное новому, перевариваемое несъедобному, и истинные, которые предпочтут рифму хлебу, — то ясно, что оратор должен учитывать аудиторию.
И еще, чтобы больше не возвращаться к Гортензию, — не след брать пример с самовлюбленного шалопая, уделявшего больше внимания прическе и складкам тоги, чем судьбе обреченных, к тому же еще и пописывавшего на досуге эротические стишки вроде: “Давай, девица, давай, красная, поцалуемся! Что у тебя, девонька, губушки сладеньки? Пчелы были, мед носили, а я принимала. Что у тебя, девонька, в пазушке мягонько? Гуси были, пух носили, а я принимала. Что у тебя, девонька, промеж ног черненько? Швецы были, шубу шили, лоскут позабыли, я избушку мела, лоскуточек подняла, промеж ног воткала. Что у тебя, девонька, промеж ног красненько? Мыши были, гнезда вили, язык позабыли. Наряжусь я в мешок, выйду я на лужок: поглядитятко, ребята, не ваша ль я девка? Не ваша ль я девка, не ваша ль княгиня?” — недаром ему посвятил Катулл свой эпиллий о локоне Береники.
Итак, попробуйте для зачина анафору. Хорошо зарекомендовал себя в пореформенные годы следующий вариант: три раза “tu”, три раза “audes”, три раза “quid” и четыре раза “non”. Начните с кивка в сторону благородства профессии, которую, казалось бы, необходимо окружить симпатией и уважением, но на самом деле мы видим обратное, общественное мнение преследует врачей–убийц, приведите, кстати, пару примеров из прессы, превративших сословие эскулапов в турецкую голову из известного аттракциона.
И, главное, не отчаивайтесь сразу! Пусть у этого бедолаги, не подошедшего к умирающему, чтобы нанести ему coup de grвce, нет никаких шансов на оправдание — не верьте этому! У него есть последнее слово.
Слово не обух, возразят нам, в лоб не бьет, или, попросту говоря, verba volant.
Какая преступная наивность!
И слово, как кто–то весьма удачно выразился, плоть бысть! Как часто плакал мир над единицей речи, выброшенной губами на ветер в лихой час на людном месте! Какой–нибудь имам–губошлеп скажет несчастным вдовам, что после смерти супруга им нет доступа в Валгаллу — и вот они уже мнутся на пороге, не решаются пройти сквозь слово. Более того, когда солдаты Мария вступили в лагерь тевтонов после победы при Аквах Секстийских, жены побежденных встретили наших солдатушек–ребятушек с оружием в руках. Дурехам сказали в мечети: “Охота пуще неволи”, — и вот они душат своих детей, бросают их под колеса телег и потом убивают себя, чтобы не достаться чужим мужчинам, а какие же они чужие, это же вон, Сережка с Малой Бронной, да Витька с Моховой. До сих пор в индийских наших провинциях жены живьем ложатся на костер, в котором превращается в пепел покойный муж. Тысячи людей бросаются ежегодно под колеса Джагерната — это, объяснил им нечесаный шаман, приятно сердитым божествам. В Русском Китае обиженный вешается на воротах обидчика, а чего стоит японская дуэль, завезенная в Порт–Артур нашими моряками! Если японец оскорблен равным себе, он вызывает обидчика на добровольное харакири, и последний обязан, чтобы не потерять самоуважения и круга знакомств, тоже мне — невольник чести, погибнуть вместе с оскорбленным. Этот благородный обычай уже давно пытается запретить микадо, но безуспешно.
А вспомните элейского соратника Парменида! Во время пыток, чтобы неловким словцом не выдать товарищей и товарок по заговору, он откусывает сам себе язык и плюет им вместе с кровавой харкотиной в лицо тирану! Вот достойный пример для нашего слабогрудого юношества! Но нам сейчас важнее реакция Неарха — старец, заживо загнивающий от язв, ведь не случайно весь ужасный гнев свой обращает не на бренное обезъязыченное тело, но именно на словородный орган и приказывает эту безжизненную, но пережившую, как оказывается, века котлетку истолочь в ступе.
А взгляните на наше недавнее будущее! Обло, стозевно, лаяй! А некормленые стрельцы! А обманутые, брошенные на произвол судьбы легионы! А отравленные реки! А угрюмые шахтеры! А поруганная русская земля! А паханы у трона! А хамский парад самозванцев! А обезлюдевшие деревни! А клубы, который только откроешь, как уже опять там церковь! А окровавленные, расстрелянные в упор из танков баррикады! А старая учительница с протянутой рукой в переходе метро! И ведь достаточно какому–нибудь новоявленному борцу против немецкого засилья в Петербургской академии бросить в мегафон свое “Слово о пользе стекла”, чтобы поднять вдов и сирот на праведный бой с пустыми кастрюлями наперевес и вывести их на площади и рельсы, под гусеницы и звезды, ибо плевка не перехватишь, слова не воротишь, бритва скребет, а слово режет, за худые слова слетит и голова, и разве не встретила разъяренная толпа Сципиона–вора, вернувшегося из Африки, чтобы растерзать его? А тот? Рвет расчетную книжку и переводит разговор с денег на свои африканские победы — и вот уже облапошенные смерды несут его на руках с почетом домой, осыпая лепестками роз и топя баню!
И в конце тоже будет слово, казнящее или милующее. Не верите — обратитесь к законодателю. В разъяснительном циркуляре Правительствующего Сената от пятнадцатого четвертого за позапрошлый год, помните, не апрель был, а какой–то перемарт, руку в форточку высунешь, отломаешь сосульку на солнце и она лопается с коротким стеклянным звоном, а потом ходишь с ней по комнате и не знаешь, куда деть — капает на паркет, — вот стоишь, смотришь сквозь нее и видишь солнечное сплетение. А законы–то кто пишет? Законодатель, он ведь как вы и я. Муж желаний. И вот однажды он, а короче говоря, вы — просыпаетесь ни с того ни с сего затемно, когда все еще спят, а мир вокруг вас какой–то не такой, другой. Вернее, мир такой же, но что–то в нем не так. И вот вы вытряхиваете носки из брюк и смотрите на окно с градусником под мышкой, а оттуда скрип — ветка открыла форточку. Напротив дом вылезает из сумерек, зачеркнутый лесами. Чашка прилипла к клеенке — отрываете, расплескав вчерашний чай. На кухне тень от детских колготок лезет на табуретку — к полке, где шоколад. Мокрые варежки на батарее. И тут вдруг стук в дверь, вернее, не стук, а так, чуть слышное царапанье, чтобы никого больше не разбудить. Подходите, смотрите в глазок — кто–то в заснеженной шапке, в тулупе.
— Кто там?
А из–за двери:
— Кто в кожаном пальто! Не знаешь, что ли, что задрожали стерегущие дом, и согнулись мужи силы, и перестали молоть мелющие, потому что их немного осталось, и помрачились смотрящие в окно, и замолкли дщери пения, и зацвел миндаль, и отяжелел кузнечик, и рассыпался каперс. Отворяй!
Открываете дверь, и сразу же сквозняк — газета вылезла в коридор, посмотреть, кто пришел. И запах корицы из подъезда — уже пекут что–то в такую рань.
Муж желаний:
— Вам, собственно, что нужно?
В заснеженном тулупе:
— Дом слишком тесен, а мир слишком просторен. Сани готовы.
Муж желаний:
— Какие сани? Вы о чем?
В заснеженном тулупе:
— О том, что Демокрит отдалил, вдыхая запах теплых булок. Как ни заплетай косу девка, не миновать, что расплетать. Зажили было всласть, да пришла напасть. Служил сто лет, выслужил сто реп. Усопшему мир, а лекарю пир. Сидит живая живулечка на живом стульчике, теребит живое мясцо. Тебе что, ордер показать?
Муж желаний:
— Но это какое–то недоразумение! Должна быть какая–нибудь бумага, разрешение, указание, понятые, в конце концов!
А тот тычет в исцарапанную стену подъезда:
— Вот, здесь все написано.
Муж желаний:
— А понятые?
В заснеженном тулупе:
— А в понятые возьмем отрывной календарь, скрип новых ботинок на нечетных ступенях, да мост за городом, мы мимо него поедем. Этакий Робин–Бобин, ненасытно жрущий и грязные зимние баржи, и реку с мазутной чешуей. Так что и придраться не к чему. Да закутайся получше, спозаранку морозец.
Одеваетесь, спускаетесь вниз, по мокрым следам на ступеньках — у того валенки, пока стоял в тепле, подмокли.
Идете к саням. Переступая через чью–то замерзшую рвоту, спугнули ненароком ворону — вернулась, подпрыгивая, и опять принялась за завтрак.
Муж желаний:
— Кошелек–то забыл!
В заснеженном тулупе:
— Лучше не возвращаться — пути не будет.
Лошади покрыты инеем, обросли снежными бородами.
Сели, поехали. С бубенчиками.
Мимо — еще темный город, подсвеченный снегом. Афиши сходят с заборов, шелушатся, как старая кожа.
Плететесь чуть ли не шагом.
Муж желаний:
— Заснул, что ли?
И в ухо ему.
Тот — песню:
— В той степи глухой замерзал ямщик…
И оборачивается, смотрит заснеженными глазницами.
Вы ему снова кулаком в зипун, в ухо, мол, погоняй! А он и рад стараться, дурак, хлещет, свистит:
— Эх, залетные, барин на водку даст!
И мчится тройка птицей.
Выехали в снегопад, сразу облепило. Снег сперва зарябил, потом повалил шапками.
Зябко, укачивает.
Только задремали, затрясло по ледяной колоти.
Протираете глаза: переезжают сани через речку по льду. Сквозь снегопад, как сквозь папиросную бумагу — бабы из проруби черпают ведром воду, у другой проруби портки полощут.
Муж желаний:
— Это что же, братец, за интермундия?
Ямщик:
— Лета, барин! Переедем, а там уж недалече.
Муж желаний:
— Какая такая Лета? Чего врешь, дурила!
Тот:
— Иже да како не соврут никако. Это она сейчас, барин, смирная, а весной в половодье — ух! Как выйдет из берегов!
Едете, оглядываетесь, и ничего такого особенного — а разговоров–то было! И снова укачивает, убаюкивает. Кутаешься и дремлешь. Только заснешь, а уже приехали, вылезай.
А там уже очередь. Пристраиваетесь — кто тут крайний?
На ладони пишут номер шариковой ручкой. Толкаются, подпихивают. Вот стоите и ждете, когда призовут.
Кто–то лезет по сугробу без очереди, его хватают за полушубок, он отбивается. Наст хрустит, как сахар в крепких зубах.
Из дверей:
— Ну куда прешь! Не волнуйтесь, бабоньки, все по порядку будет, все как положено: сперва обвинительный, там, понимаешь, экспертиза, пятое–десятое, опрос свидетелей, прения, последнее слово, приговор, эпилог, так что нечего тут пихаться, а ну подай назад!
Из незакрытого люка в мостовой поднимается столб пара. Во дворе на свежем снегу выбивают ковер — расстелили изнанкой к небу и топчут. Мальчишкам скучно — швыряют льдышки в кирпичную стену, а потом она в белых прыщиках. А мальчишки уже раскатывают дорожку на утоптанном тротуаре, разбегаются и скользят, разбросав руки, толкаясь, падая, хохоча.
Снова снег пошел, летят снежные мякиши, мальчишки, разинув рот, стараются поймать их языком. Снегопад стоит в воздухе густой, рыхлый, впитывая в себя звуки, как губка.
И вот ждете так, поплясывая на морозце, целую вечность, а потом наконец впускают. Входите, топаете ногами, сшибая снежные ошметки, мнете в руках ушанку, оглядываетесь, вытираете рукавом мокрый нос, приглаживаете остатки кудрей.
А там только лотос. И пустые весы. Да весовщик в переднике. С зеленым лицом. Смотрит пристально, сурово. В немытом окне — туман, в открытой форточке — черно–белые ветки.
Вы подмигиваете, шутите, чтобы не так страшно было, мол, лотоса–то столько зачем — при жизни мыли–мыли, не отмыли, а здесь и подавно никакой порошок не возьмет, мол, поздно уже купить мыльца помыть рыльца, как душа черна, так и мылом не отмоешь, как смерд ни мойся, а все смердит, мыться не мылся, а уже угостился.
А он берет ваше сердце и кладет на одну чашу весов, еще черную от картошки, и уже взял перо — чтобы бросить на другую.
Муж желаний, чтобы как–то себя подбодрить:
— Знаем мы ваш суд. Сами, чай, законники. Закон, что паутина: муха увязнет, шмель проскочит. Долго держать–то будете? Время–то смотрите, обеденное. Вон и у вас в животе урчит.
С зеленым лицом в переднике: — Судиться — не молиться, поклоном не отделаешься. Вот тебе перо, пиши свои показания, все без утайки, про себя и про всех. Нам все важно. А главное, детали, подробности. Здесь такое дело, что важна каждая мелочь. Каждое брошенное на ветер слово. Для нас все, абсолютно все имеет значение. Короче, от того, что ты напишешь, все и будет зависеть.
Муж желаний:
— И про родственников писать?
С зеленым лицом в переднике:
— А ты как думал?
Муж желаний:
— Так они умерли.
Тот смеется:
— Вот чудак попался! Умерший — ни Богу свечка, ни черту кочерга. Дым есть житие сие, пар, персть и пепел. Следствию нужны материалы, понимаешь? От твоих показаний будет зависеть их участь.
Муж желаний:
— Да что я вам тут, матка боска, Енох, что ли?
С зеленым лицом в переднике:
— А кто тебя разберет!? Вон вас сколько. Все грамотные пошли. Много, знаешь, грамотных, да мало сытых, а вот мы люди неграмотные, да пряники едим писаные. Так что, браток, бери перо и пиши.
Муж желаний:
— Да чего писать–то? Смотри–ка, и перо у них какое–то не человеческое, и от чернил душок — купоросные, что ли?
С зеленым лицом в переднике:
— Пиши так. В судьбе участвуют: ржавчина от скрепки, велосипед, беглый солдат, створоженные облака и шапка–ушанка с чужой вспотевшей головы.
Муж желаний:
— Написал. Дальше что?
С зеленым лицом в переднике:
— Вспомни, как ты стоял у забрызганного дождем окна, и церковь Рождества Богородицы в Путинках и угол Пушки оказались перевернутыми в капле, а там еще елозил по стеклу мотылек, и ты сдавил его пальцами, и прыснуло молочко.
Муж желаний:
— Господи, да какое это имеет значение?
С зеленым лицом в переднике:
— Тебе не понять. Не задумывайся, просто пиши, что много лет назад ты проснулся и вдруг увидел, что ее рыжие волосы за ночь, во сне, еще больше порыжели. А еще до этого ты зацепил обгрызенным ногтем ее чулок, и побежала дорожка. А еще до этого она подержалась в пруду за столб купальни, помахала рукой и поплыла к другому берегу. А потом вышла полуодетая из кустов — мокрые волосы, юбка набок, не застегнутая сзади кофточка — и позвала: “Где ты? Помоги!”. А еще до этого вы опаздывали в Харькове на поезд, и каштаньи лопасти просвечивались на солнце. А еще до этого она, лежа, читала и закинула за голову руку, чтобы поправить подушку, книжка на ее груди то поднималась, то опускалась от дыхания, а ты лежал рядом и смотрел в ее глаза, как хрусталики бегают по строчкам, спотыкаются, замирают, скачут дальше вприпрыжку. А еще до этого ее собака линяла, и все в квартире было в клоках собачьей шерсти, и в ванной ты скатывал эту шерсть, приставшую к брюкам, мокрыми руками к коленкам.
Муж желаний:
— А писать про то снежное поле, по которому собачьи тропки и лыжня, кирпичная от заката? Это было в окне вагона. Мы ездили с ней на студенческие февральские каникулы в Ленинград. Ледяной ветер — невозможно было перейти по мосту Неву. Вечером ходили в театр, и там все чихали и кашляли, и в зале, и на сцене. А в каком–то, не помню, парке сумасшедшие играли на морозе в большие, санаторные шахматы — передвигали фигуры ногами в валенках, кто–то сел на взятую ладью, как на табуретку. В Исаакиевском она сказала про маятник Фуко: “Все это чушь! Земля держится на слонах, китах и черепахе”. Потом мы зашли погреться в какой–то магазин, оказалось, писчебумажный. Она взяла резинку и, как в школе, вдруг больно провела мне по волосам.
С зеленым лицом в переднике:
— Вот–вот, все ты понял, а прикидывался! И еще не забудь про легкое звяканье спиц в тишине, иголки, заколотые в занавесках, зализанную наискосок мельхиоровую чайную ложку, китайку, которую нужно брать прямо за хвостик. Помнишь, когда провожали твоего старшего брата в армию, мама обняла Сашу и все никак не отпускала, а потом на ее щеке отпечаталась пуговица? И как на эскалаторе сквозняк надул мамину юбку парашютом — она мяла юбку рукой, сумочкой, но купол только пружинил. И как потом, когда все случилось с Сашей, она капала, забыв снять с пальца наперсток, на кусок сахара валерьянку. И про отца, как ты догонял его в Ильинском лесу на велосипеде, а мошка тебе ударила с лета не в бровь, а в глаз. И как отец перед смертью упал с кровати и закричал: Зина, включи свет, я ничего не вижу! А Зинаида Васильевна ему: Павлик, да что ты, солнце же! И про Олежку. Помнишь, ты стриг ногти, а сын брал с постеленной на стол газеты обрезки и приставлял их к своим пальчикам? А на даче вы смотрели из открытого окна на веранде, как ливень сек кирпичи, которыми выложена дорожка, и расчесывал, как пальцами, траву на пробор, и у Олежки был приклеен “нос” — из стручка клена. И еще ты с ним в другой, жаркий день, помнишь, валялся на траве, под кустами, в углу участка, у щелястого забора — вы прятались от Светы — и березовый лист, повиснув на паутинке, дрыгал ножкой. Света звала вас, а вы лежали, притаившись, и смотрели, как по веткам смородины проворно сновали муравьи, будто матросы по мачтам, а по заросшему мхом кирпичу ползла улитка, тычась в мир своими икринками. В листе настурции сверкала капля. Олежка осторожно сорвал его, поднес к губам, и капля скатилась в рот, а потом он понюхал лист, сухой и пахучий, сунул тебе под нос, вскочил и заорал: “Мама, мама, мы здесь!”. А еще помнишь, вы всегда вместе ходили на колонку за водой — ты несешь большие ведра, а он свои, маленькие — с большими листами лопуха сверху, чтобы не расплескать.
Муж желаний:
— Помню. Как же не помнить, куда же все это может пропасть? А еще перегорела лампочка, и Олежка тряс ее над ухом — ему нравилось слушать, как звенит спиралька. И что, про ту спиральку тоже писать?
С зеленым лицом в переднике:
— Разумеется. Может, это и есть самое важное.
Муж желаний:
— А потом, что будет потом? Меня оправдают?
С зеленым лицом в переднике:
— Нет. Ни тебя, ни ту, с рыжей косой, ни твоего отца–моряка, ни твою маму–училку, ни твоего сына с пахучим затылком, никого. Да чего спрашивать, будто сам не знаешь. И приговор будет на всех один. Смерти ведь — и дурак знает — нет, но есть разложение тканей.
Муж желаний:
— Что же тогда делать?
С зеленым лицом в переднике:
— Экий бестолковый попался! Да вот же тебе, говорю, перо! Пиши: так, мол, и так.
Но я, кажется, друзья мои, немного отвлекся. Что же касается М., то кто из нас, положа руку на сердце, не был таким вот М. лет тридцать назад. Нет, это были не мы, это кто–то другой, знакомый нам лишь по давно разбитым зеркалам, одетый в наше тело, жил в ободранной студенческой комнатке с видом на брандмауэр, что зарос диким виноградом. Осенью виноградная стена напротив краснела, а зимой в солнечные дни по ней стелилась густая тень от дыма из трубы нашего дома. И воротнички стирал сам, а для сушки налепливал мокрые на оконные стекла. Когда на следующий день отдирал — походили на глаженые.
Да и тело–то, приглядитесь, не наше — нет шрама от аппендицита, волосы не наши, кожа, руки, ноги, глаза — все не наше. Встретились бы на улице — не узнали друг друга. А что имя одинаковое, так мало ли однофамильцев. Вон в телефонной книге их — как собак нерезаных.
А может, его и не было вовсе, может, это мы просто себе что–то придумываем.
Просто воображаем себя каким–то невыспавшимся юношей с отмороженными ушами, который бежит с Козихи по снежку Большой Никитской и у витрины кондитерской Меджиди останавливается на минуту в зацепившемся за воротник облачке своего пара, а потом бежит дальше.
Ну да, стоим тут перед вами на скрипучей кафедре, изрезанной скабрезностями, и придумываем: снег на Никитской, кондитерскую, урчание в желудке, пирожные в заиндевевшей витрине, нашего профессора анатомии Энгельгардта, как он на первой лекции схватил тарелку с препаратами и понес ее по рядам, неистово крича:
— Ткните! Ткните пальцем! Или вон отсюда!
Тогда только, на первом курсе, и рассмотрел толком женское тело. Спустился в первый раз в анатомичку — помню, там кто–то ножом соскабливал кожу с чьей–то отрезанной руки, густо покрытой татуировкой, — и как раз привезли семнадцатилетнюю татарку с бритым лобком, шлепнули на мраморный скользкий стол. Я смотрел на нее, смотрел, а потом ушел, а она там осталась лежать, с отпиленным поверх бровей черепом.
Еще придумываем одну девушку, которой давным–давно уже нет на свете. У нее были рыжие волосы, на свету совсем медные.
Юноша занимался с ней латынью, готовил к экзамену, но каждый раз занятие заканчивалось одним и тем же.
— Наверно, это что–то в латыни, — сказала она один раз, натягивая свой зеленый чулок на растопыренную пятерню и рассматривая его на свет, нет ли дырки.
Господи, сколько же лет назад это было, а земноводная лапка с прозрачными перепонками добралась даже до этой страницы.
Помню, она однажды пришла из больницы, где у них была практика, и расплакалась. Я все допытывался, что случилось. Оказалось, она взяла с собой поесть из дома и сидела в пустой проходной комнате, а из соседней палаты доносились стоны умирающего. Мимо шел пожилой врач — видит, что она не может прикоснуться к еде, и говорит ей:
— Да вы не слушайте! Нужно уметь не слушать!
И я, дурак, засмеялся, когда она это рассказала. И как забыть тот ее взгляд — она так странно в ту минуту на меня посмотрела.
Или вот еще.
Это было в то наше первое лето, мы поехали на велосипедах к загорянской мельнице, она жила тогда с родителями на даче в Опалихе. Был жаркий день, обложенный по бокам грозой, где–то все время громыхало. У Васильевки сломался ее велосипед — что–то хрустнуло в заднем колесе и заклинило, так что даже невозможно было катить. Пришлось возвращаться пешком и держать велосипед за заднее сиденье на весу. Пока я пытался что–то починить, весь перемазался, и на рубашку и брюки было страшно взглянуть. Она оседлала мой велосипед и катила на нем, как барон фон Драйз — отталкиваясь от треснувшей на солнце грязи то одной ногой, то другой. Она уезжала вперед, и поджидала меня, расставив голые ноги в босоножках — рама натягивала ее юбку, как кринолин. Я догонял ее и целовал в виски, где сверкали прилипшие от пота волосы, или в плечи под бретельками летней блузки, красные, обгоревшие, или в пересохшие на жаре губы. Я смотрел, как она катит по пыльной раскаленной дороге семимильными шагами мимо клеверного пахучего и звенящего поля, как виляет и скачет на окаменевшей колее ее переднее колесо, как она оглядывается, машет мне рукой, мол, где ты там, давай быстрей, и все никак не мог поверить, что она, такая недоступная, мечтаемая, уже с самого вчерашнего утра — моя, что я могу трогать ее волосы, ноги, грудь. Все казалось невозможным, что это ее вещи валялись на полу в моей неметеной комнатке, что это она куталась в одеяло в моей застигнутой врасплох посеревшей постели, что это ее руки подложили на простыню кухонное полотенце. Она взглянула на свои юркнувшие на мгновение под одеяло пальцы и сказала:
— А где же кровь?
У нее было серьезное лицо, будто о чем–то думала, а мне представлялось все каким–то странным сном — что я в ней, что она — в моих объятиях, что выкипает на кухне чайник, что вижу в ее приоткрытом рту пломбу в зубе.
Там, в клеверном поле, она поджидала меня на пригорке, перегородив велосипедом дорогу и закрыв юбкой наползавшую грозу. Она крикнула что–то, вроде:
— Ты посмотри только, что сейчас будет!
И теперь, через столько лет, слов, стран и смертей, вижу наяву, как черное, громыхающее, в отсветах невидимых еще молний небо вырастает за ней с каждым моим шагом.
М. — это Мотте. Владимир. Владимир Павлович.
Майский дождь перемежался со снегом. Купленная в дорогу газета размокла, слиплась. В здании вокзала было душно, еще топили, а может, и просто надышала толпа.
В поезде за окном то зима, то черная слякоть до горизонта.
В дневник через два дня Мотте записал:
“Что ж, вообразим себя Миддендорфом, Гумбольтом, на худой конец Палласом. Хотя я — вот он, здесь, с промокшими ногами, с гнилым бесшумным дождем вокруг, с этим блокнотом–гербарием для захлопнутых комаров, а Паллас — где он?”
В самоедских деревнях Мотте принимали за начальство. Делали все, что он говорил, безропотно, покорно, не спрашивая, что за измерения он проводит и зачем. Подставляли молча грязные головы, поднимали рваные засаленные рубашки, протягивали детей, а когда те принимались кричать, били их.
В первую же ночь Мотте обворовали. Хозяин избы, уже с утра пьяный, уверял, что ничего не брал. Когда же Мотте все–таки нашел припрятанный среди хлама за печкой тазомер Боделока, самоед еще захотел и выпить с Мотте на радостях, а на отказ обиженно прогнусавил:
— Ты, бачка, не наш, не русский! “Туземный народец, обитающий по склонам этих заросших туманами сопок, — записывал Мотте, — находится, пожалуй, в расцвете своего вырождения вследствие бесконечных скрещиваний с беглыми, которые бродят в одиночку и шайками по окрестным лесам, а на прошлой неделе прирезали врача, возвращавшегося на подводе в Солуны, здешнюю столицу. А может, и в наказание за то, что жгут по ночам, спасаясь от комаров, собачий кал. К тому же пагубное влияние повального пьянства, передаваемое через семя отца и молоко матери, не могло не сказаться на антропологическом типе. Вместо уникальных черт лица, присущих во всем мире только этому генетическому оазису, добросовестный исследователь обнаружит лишь испитые хари. Туземные обряды ограничиваются мордобоем и поножовщиной. Легенды забыты. Женщины все — лептосомы, мужчины — пикноиды. Что ни семья, то коллекция черепов на любой вкус: от платицефальных аномалий до пахикефальных. У всех детей рахит, микромелия. При этом обычный размер тестикулов аж седьмой. От грязи, как следствие, кожные болезни — чесотка, лишаи, коросты, фистулы, язвы. А сколько пришлось насмотреться всяких уродств, патологий”.
Мотте ездил по деревням кругами, возвращаясь каждую неделю на метеорологическую станцию — бревенчатый дом на полузатопленном островке посреди болот.
— Какое счастье, Мария Дмитриевна, — говорил Мотте за ужином, — спать на постели в человеческом жилище, пользоваться для еды настоящей посудой, пить чай из чашки с блюдцем, утром слышать: “Доброе утро!” Вечером: “Спокойной ночи!”
— Да вы кушайте, Володя, потом наговоритесь!
В дневник Мотте записал:
“Забавные, но милые. Филемон и Бавкида, хранители храма верности и вечной любви. Оденется в зелень Бавкида, рот ей покроет листва. А я — посетивший их странник, попросивший о ночлеге. Она даже хороша для своего возраста, да и Д. не так стар, как выглядит. Однако, похоже, болезнь скоро загонит его. Зимой Мария Дмитриевна возила его в город на операцию, и вот с тех пор он ходит с катетером, вставленным через дырочку в животе прямо в мочевой пузырь, и с бутылочкой в пришитом к штанам кармане, куда стекает моча. Запах окутывает его, как облачко. Впрочем, у него и с головой не все в порядке”.
Мария Дмитриевна предупредила Мотте о муже:
— Вы только не обращайте внимания. Он заговаривается. Пожалуйста, делайте вид, что слушаете его. Ему это очень нужно.
— На свете существует десять тысяч живых языков, Евгений Борисович, — сказал Мотте, когда после чая вышли посидеть на крыльцо, — и еще Бог знает сколько мертвых. Зачем нужен еще один — не понимаю.
— Вот в этом–то все и дело, — вспыхнул Д., — в непонимании! Каждый отделен от другого стеной непонимания! И отсюда все обиды, ненависть, ложь и невозможность любви. Вот первопричина зла, живущего в человечестве. А единицей непонимания является слово. Вы произносите слово и вкладываете в этот дрожащий кусочек воздуха свой сокровенный смысл, исходящий из опыта прожитой вами до этого слова жизни, и с каждой минутой, с каждым вздохом меняется смысл произносимого. Даже если вы будете твердить одно и то же. Одно и то же слово, сказанное вами в начале жизни и в конце, означает совсем разные вещи. А это значит, что не только другой не может понять говорящего, не прожив его жизни, но и вам недоступно понять себя ни прошлого, ни будущего. Вот отчего все говорят что–то, и никто никого не понимает. И чем больше слов, тем сильнее путаница!
Крыша протекала. После дождя все стены были мокрые. Обои над головой Мотте превращались в географическую карту. В причудливых разводах можно было разглядеть горные нагромождения, изрытые глубокими верткими руслами, равнину, прибитую гвоздем, еще не высохшие низменности.
“У меня есть чудо–карта, — записал Мотте в свой блокнот. — Сырые места на ней отмечены сыростью. Путешественник не ступит по этой неизвестной еще стране и шага, чтобы не наткнуться на первобытные останки зазевавшихся комаров. Я открываю эту землю каждое утро, проснувшись. Лежу под нагретым одеялом, вставать не хочется, и вот брожу по ней взглядом, прокладываю маршруты от края до края. Географы, не сомневаюсь, назовут ее: Земля Мотте”.
Мария Дмитриевна рассказывала, что в городе у мужа были неприятности с начальством.
— Он писал в Москву о всех этих безобразиях, и оттуда прислали бумагу во всем разобраться. А кто должен разбираться? Да, конечно же, те, на кого он и жаловался. И вот его попросту затравили. Выгнали с работы. Нанимали хулиганов, чтобы били его на улице. Каким–то чудом подвернулась эта станция — никто не хотел сюда ехать.
— Но ведь, наверно, скучно здесь, в безлюдье, — сказал Мотте.
— А мне это безлюдье, честно признаться, Володя, — сказала Мария Дмитриевна, — нравится больше. Когда никого нет — для души покойнее. А теперь, после операции Жени, я еще и всеми измерениями и отчетами занимаюсь и могу сообщить вам, если, конечно, хотите, и среднее за пять лет количество осадков, гроз, дней с градом, и когда выпадает последний снег весной и первый осенью, и последний день, после которого не бывает ни дождя, ни оттепели, и последнюю ночь, после которой температура не поднимается выше нуля. И все это, пусть никому и не нужно, но все–таки человечнее. А от людей чего ждать–то? Вот посадила под окном флоксы, а из деревни ночью пришли и побили палками.
С отчаянной одержимостью она пыталась придать таежному быту хоть какой–то благообразный вид. Занавески, салфетки, цветочки в баночках, чистая скатерть — все показалось Мотте бессмысленной роскошью среди болот, тем более что поддержание этого нездешнего порядка было для стареющей маленькой женщины не по силам. Особенно поразила Мотте супница, в которой подавали щи к обеду. Даже есть садились всегда в одно и то же время.
— Чтобы не превращать дом в кабак, — было полушутливое объяснение, — где можно есть когда угодно.
— Мария Дмитриевна, — сказал Мотте, — зачем вы не жалеете себя? Вы же с утра не присели.
Она засмеялась.
— Чтобы, Володя, не оскотиниться вконец и не проснуться в одно ужасное утро самоедом.
Мотте рубил дрова, носил воду.
Мария Дмитриевна говорила:
— Ну что вы, Володя, не нужно! Я сама.
Он смеялся.
Она невесело улыбалась:
— Спасибо вам. Мне так трудно одной.
После ужина Мотте помогал ей мыть посуду. Потом они выходили, садились вдвоем на ступеньки крыльца и подолгу разговаривали.
— Как хорошо здесь у вас! — вздыхал Мотте. — Смотришь на эти сосны, на эти звезды и обо всем забываешь. Потом взглянешь на календарь и будто возвращаешься из другого времени.
— То, что вы видите в календаре, Володя, — говорила Мария Дмитриевна, штопая на яйце носок мужа, — это типографская опечатка. На самом деле мы живем в Египте. Проводим каналы, строим пирамиды, мумифицируем фараонов. Рабы обожают своих тиранов, обожествляют их. Каждый отдельный сам по себе не существует, не положено, не дадут, а если и существует, то по недоразумению — мычащая песчинка в пустыне. Мир еще безжалостен, и ближнего еще не любят. Так и сгинем все бесследно — от безлюбья. Останутся только фараоновы мощи с кишками, упакованными отдельно, в мешочек. Его–то любили искренно, беззаветно.
Однажды, думая, что в комнате никого нет, Мотте открыл дверь, не постучавшись. У Марии Дмитриевны была маска на лице из травяной кашицы. Она вздрогнула, отвернулась, чтобы он не смотрел на нее, но там было зеркало. Тогда она набросила на голову полотенце и сказала:
— Пожалуйста, не смотрите.
Вечерами, стоило только Мотте устроиться полистать старые журналы у лампы с живым абажуром из мотыльков, как тут же подсаживался старик.
— Послушайте, Владимир, но только прошу вас, отнеситесь к тому, что я сейчас скажу, серьезно. Я раскрыл заговор слов. Нам только кажется, что мы владеем словами по какому–то не нами установленному закону, как движениями своей руки, как мыслями, как воздухом, как дыханием. А на самом деле все наоборот. Ведь на самом деле дыхание владеет нами, а не мы им. Так и со словами. Мы — лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего. Произнесите любое слово, самое затрапезное, хотя бы то же “окно”. И вот оно, легко на помине — двойные зимние рамы, высохший шмель, пыль, забрызганные краской стекла. Да что там окно! Взять, к примеру, меня или вас. Мы ведь для слов не больше, чем податливый материал. Господи, да мы сами слова!
После каждого дождя карта Земли Мотте меняла свои очертания или вовсе переползала то к окну, то к двери.
В редкий солнечный день Мотте залез на чердак. Лучи пробивались сквозь дырявую кровлю и подпирали ее, как свежеоструганные слеги. Мотте через слуховое окно полез чинить крышу, устланную полусгнившей скользкой хвоей, сорвался и при падении растянул лодыжку.
Мария Дмитриевна крепко перевязала ему ногу и два дня не разрешала вставать.
— Мария Дмитриевна, вы ухаживаете за мной, как за сыном.
— Ерунда, благодарите Бога, что пустяком отделались!
Перед тем, как ложиться, она постучалась к нему:
— Володя, вы еще не спите? Как ваша нога?
— Да черт с ней, Мария Дмитриевна, зайдите, сядьте. Поговорите со мной.
Она села на край кровати, погладила Мотте по голове.
— Ну, о чем же мы будем с вами разговаривать?
— О вас, о Евгении Борисовиче.
— Ну что вы, Володя, зачем?
— Вы так трогательно ухаживаете за этим сумасшедшим. Посмотрите на ваши руки — вы изводите себя бесконечной стиркой, чтобы каждое утро ему среди этих болот была свежая сорочка. Потворствуете диким его причудам — варите этот вонючий калмыцкий чай с маслом и луком, от которого, я же вижу, вас воротит. Берете выносить полную бутылку, а он держит свою трубочку концом вверх, и все говорит, и тычет ею, как пальцем в небо.
— Замолчите, Володя. Вы просто молоды и потому злы, никого не любите и не боитесь смерти.
Она поцеловала его в лоб.
— Спите! Спокойной ночи! Я пойду.
На дальней сопке Мотте обнаружил самоедское кладбище. Своих покойников они заворачивают в рогожи и развешивают на деревьях.
Через неделю Мотте и Мария Дмитриевна снова засиделись после позднего чая. Марля на окне, облепленная комарами, дышала на сквозняке. Д. за стеной задыхался, отхаркивался, сплевывал в баночку, бормотал что–то.
Ходики били полночь, а они все сидели у лампы, отбрасывая огромные, в полкомнаты, тени. Мария Дмитриевна тасовала карточки с измеренными самоедами, будто они короли и дамы.
— У вас, Володя, наверно, есть невеста? Не таите!
— Была.
— Неужели она вас оставила? — спросила игриво.
Мотте усмехнулся:
— В некотором смысле. Дело в том, что ее больше нет.
Мария Дмитриевна замахала рукой:
— Володечка, простите меня, старую дуру! Плету сама не знаю что. Я вовсе не хотела сделать вам больно.
— Ничего страшного. Оказывается, Мария Дмитриевна, можно пережить абсолютно все. И потом сидеть и заполнять эти никчемные карточки как ни в чем не бывало. И слава Богу. Так и должно быть.
Перед сном Мотте записал в дневник:
“Ее нет уже больше года.
То забудешься, то опять вдруг нахлынет.
Вот мы бежим тогда, в Харькове, на поезд, и она еле успевает за мной, замотав косу вокруг шеи, чтобы не трепалась.
А вот она босиком подошла ко мне — без каблуков стала меньше. Зеркало в их ванной, стоило только пустить горячую воду, зарастало паром. Вот она лезет в воду — босоножка пристала к ступне — несколько раз дернула ногой, чтобы сбросить. Вода в ванне зеленая, и нога преломляется в ней. Она говорит:
— Смотри, как чайная ложечка”.
— Я писал Шлейеру, я писал Заменгофу, — говорил Д. за завтраком. — Они даже не ответили мне. Я хотел объяснить им все, я хотел предостеречь. Я писал пастору: Вы думаете, наивный мой человек, что сочиненный Вами волапюк спасет мир от непонимания, Вы счастливы, что выдуманная Вами грамматика позволяет образовать от основы “любить” сто одиннадцать форм. Ха–ха! Как бы не так! Справедливо полагая, что зло, происходящее от недоразумения, от невозможности что–либо объяснить, имеет своим физическим телом язык и передается словами от человека к человеку, используя его, как питательную среду — так наездники вспрыскивают свое потомство в ничего не подозревающих тлей–простух — ибо смысл самих слов в непонимании, ведь для тех, кто понимает, слова не нужны, возьмите хотя бы мать и дитя, можно ли быть более близкими друг к другу, но с первыми же словами между ними начинается их будущее отчуждение, и вот, установив, что язык есть средство размножения зла и передачи его по пространству и времени, Вы, дорогой мой, хотите прервать эту бесконечную цепь лжи, создав новый язык всеобщего понимания! Браво! Чудесно! Восхитительно! Но только как же Вам невдомек, что переводом слов Вы переводите и непонимание! Что же получилось? Почему ваш волапюк попросту обречен? Да потому, что слова надули Вас, милейший, обвели вокруг пальца! Вы лишь перелили отравленную настойку из одного сосуда в другой, не более того! И Вы, господин Заменгоф, писал я варшавскому доктору, и Вы не приблизились к цели ни на йоту! Даже наоборот! Вы хотели путем вивисекции: лишнее отрезать, удачное прирастить — вывести породу слов, в жилах которых течет чистая, незараженная кровь — увы! Нашли дураков! Я–то вас раскусил! Отказываясь от тысячи возможных падежей, от бесчисленных чисел, я не говорю уже о залогах, модусах, родах, видах, Вы думали воссоздать тот самый чистый, ясный язык, которым говорил Бог с человеком до Вавилонской катастрофы, так сказать, вычленить из скверны рассыпанное и перемешанное Его рукой по нашим каркающим и шепелявящим наречиям, и таким механическим образом очистить мир от зла — и что? Или, предположим, время. Это такая штука, господин Заменгоф, что оно может быть каким угодно, и не только там каким–нибудь растянутым будущим или давнишним предпрошедшим. Его может, к примеру, и не быть вовсе. Как Вы объясните, что вдруг, допустим, среди лета идет снег, валит, как в опере, когда вместо того, чтобы сыпать пригоршнями, опрокидывают целый мешок. Все кругом на глазах белеет, да так, что невозможно удержаться — берешь лыжи и бежишь до ближайшей сопки, а там вдруг поле. И никакого снега. Буйная трава, злаки, ячмень, полба — и знаешь, что всегда это было, что целую вечность идешь так на лыжах вдоль подтаявшей границы, по ту сторону которой что–то не так со временем, исчезло, будто просыпалось в какую–то прореху. Идешь по скрипучему снежку, отталкиваешься палками, вдыхаешь морозный воздух, щеки горят, а сам все оглядываешься, вдруг вон там, за снежной стеной, за тем кустом орешника, затаился беглый!
Вечером не читалось. Д. ушел к себе. Мотте показывал Марии Дмитриевне шкалу Фишера. Она трогала замусоленные прядки осторожно, кончиками пальцев. Потом намотала свой локон на палец и стала сравнивать. Мотте протянул руки, его пальцы вошли в гущу ее волос.
— По форме черепа, Мария Дмитриевна, можно узнать все о человеке и через тысячу лет.
Она усмехнулась:
— Так долго ждать?
— Вы хотите узнать о себе правду? — спросил Мотте.
— Я и так ее знаю. Скажите лучше, откуда в вас берется зло?
— Положите ваши руки мне на голову. Чувствуете, вот здесь, на ладонь от уха, слева и справа — это дьявольские бугорки, здесь оно и хранится, если верить Галлю.
Так они сидели, его руки в ее волосах, ее ладони на его висках, в правом глазу лопнувший сосуд, в каждом зрачке отражалась лампа.
Она сказала:
— Просто удивительно, как вы похожи на Евгения Борисовича в молодости. Подождите, я сейчас принесу фотографию.
Однажды Мария Дмитриевна разбудила Мотте среди ночи.
— Володя, проснитесь, там кто–то ходит, слышите?
Мотте бросился к окну, вглядывался в темноту, но ничего не заметил. Он быстро оделся.
— Я выйду посмотрю.
Мотте взял в сенях топор.
— Только ради Бога, осторожно! Я пойду с вами.
Они вышли на крыльцо. Прислушались. На дворе было пусто.
Мотте опустил топор.
— Никого, Мария Дмитриевна, вам показалось. Идите спать. А я на всякий случай еще тут посижу.
Она вдруг схватила его за руку.
— Вот слышите! Опять!
Откуда–то донеслись странные звуки, будто приглушенные стоны.
— Это из сарая! Они в сарае!
Мотте с лампой в одной руке и с топором в другой подошел к сараю.
— Эй, есть тут кто?
В ответ снова раздался стон, только какой–то странный, будто плакало какое–то маленькое животное.
Мотте открыл дверь, скрипнувшую в ночи громко, до рези, и поднял лампу. За дровами что–то шевельнулось, спряталось.
Он подошел поближе.
— Мария Дмитриевна, идите сюда!
“Вчера ночью к нам пожаловали гости, — записал Мотте. — Молодая баба из самоедской деревни с новорожденным ребенком. Ничего от нее добиться невозможно — ни что случилось, ни от кого она скрывается. Молчит. Только тряхнула рукой пустую грудь. А может, и немая. Опять патология. Зобастая уродка”.
Выходить из–за поленницы в сарае баба, замычав, отказалась. Сверток тряпья, в котором был ребенок, Мария Дмитриевна и Мотте отняли у нее и принесли в дом. Положили на стол, стали осторожно разворачивать. Это оказался мальчик. Сразу завопив, он пустил струйку по воздуху.
Бросились разжигать огонь, ставить воду, кипятить молоко. Мария Дмитриевна выбросила грязные тряпки и посадила Мотте резать простыни на пеленки. Младенцу было недели две–три, отгрызенный пупок давно зажил. Это был крепкий и на первый взгляд здоровый мальчик, причем, с изрядным аппетитом, так он впился в рожок.
Они помыли его в тазу. Мария Дмитриевна лила сверху воду из кувшина и мыла его, а Мотте держал ребенка — крохотное тельце целиком помещалось на его ладонях.
Ребенка поселили, за неимением лучшего, в большую корзину. Жизнь закрутилась теперь вокруг человечка, что посапывал под марлей. С утра до ночи Мария Дмитриевна и Мотте мыли, кормили, стирали, гладили, кипятили. Мальчика она сразу стала называть Сереженькой. Мотте спросил:
— Почему Сереженька?
Мария Дмитриевна пожала плечами.
Один раз Мотте хотел приласкать младенца и поднес его к лицу, а тот жадно впился ему в подбородок и стал сосать.
Уродка поселилась теперь у них. У нее были огромные тупые глаза навыкате и раздутый зоб, из которого росли черные курчавые волосы. Она ничего не говорила, только мычала и требовала все время, чтобы ей дали Сереженьку. Мария Дмитриевна выносила ей корзину с мальчиком во двор. Мать садилась рядом, качала ее и мычала что–то заунывное, будто пела.
Когда ребенок просыпался, она брала его на руки и счастливо гоготала, когда крошечные ручки, болтаясь по воздуху, хватали ее за щеки, нос, курчавую редкую бородку. Потом вынимала свою пустую грудь, похожую на носок, и совала ему в рот.
Мотте боялся оставлять ее наедине с ребенком и всегда старался быть где–то поблизости.
— Вообще странно, — сказал он Марии Дмитриевне, — чтобы у нее могло что–то родиться.
Когда Мария Дмитриевна пыталась объяснить самоедке, что ей нужно вернуться обратно, в деревню, и показывала в ту сторону пальцем, уродка начинала испуганно дрожать и мотать головой. Мария Дмитриевна говорила, что пойдет вместе с ней, что ей нечего бояться, что они во всем разберутся и в обиду ее не дадут, но та только мычала и тряслась. Решили пока оставить ее в покое и приглядывать за ней — боялись, что она может убежать куда–нибудь с Сереженькой.
Мотте почти без перерыва носил воду, колол дрова, кипятил ведра. Мария Дмитриевна научила его пеленать, и он с неизвестным и неожиданным наслаждением менял подгузники и заворачивал горячее бархатное тельце в свежие, пропахшие ветром пеленки. После кормления он ходил с младенцем по комнате и держал на плече, чтобы срыгнул. Неумелые мышцы лица корчили уморительные рожицы, Мотте и Мария Дмитриевна то и дело подходили и наклонялись над корзинкой смотреть на своего Сереженьку. Сначала она стала так говорить, а потом и он: “Наш Сереженька”. Когда не было дождя, Мотте выносил корзинку во двор и накрывал от комаров марлей.
День и ночь смешались, потому что по ночам Сереженька вдруг принимался кричать и иногда не мог успокоиться до утра. Тогда по очереди Мотте и Мария Дмитриевна ходили часами по комнате и укачивали его.
Однажды Мотте увидел, как самоедка разглядывала его инструменты, и подарил ей лупу. Теперь она часами сидела на крыльце и выжигала солнцем через увеличительное стекло на ступеньках какие–то червячные узоры.
Иногда к корзинке подходил Д., всматривался, приподняв марлю, в ребенка, вздыхал и снова шаркал к себе.
“Некогда писать, — записал Мотте в дневнике. — Устаю, как собака. Собственно, меня ничего здесь не держит. Давным–давно ведь все уже сделал и каждый день говорю себе, что завтра соберу вещи и пойду на станцию”.
Потом зарядил беспросветный дождь на неделю. Мария Дмитриевна сказала, сбросив мокрую накидку и потрясая какой–то мензуркой:
— Уже на пятнадцать миллиметров больше, чем за все время! Похоже, Володя, нам хотят устроить всемирный потоп.
Крыша протекала в нескольких местах. Всюду были расставлены тазы, ведра, банки. По ночам по всему дому звенела капель.
Мокрый ландшафт над кроватью Мотте менялся каждый день.
Пеленки, высыхавшие на солнце за несколько минут, сутками висели в комнате сырыми, а когда топили печку, от них шел тяжелый пар. Было сразу и удушливо, и зябко.
Все кругом скрылось под водой. Они оказались на островке. Ветер нагонял волны, и протекающий дом плыл куда–то.
— Вот видите, Мария Дмитриевна, — сказал Мотте. — Их всех зальет, а мы только и спасемся. В какой стороне Арарат?
— Увы, Володя. Впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся. Давайте я доглажу, а вы отдохните.
“Сереженька заболел”, — записал Мотте.
У мальчика начался жар. Его заворачивали в мокрую простынку, чтобы сбить температуру. Мария Дмитриевна натирала ему грудку мазью, поила с ложечки отваром. Нужен был врач, но по такой дороге идти на станцию было невозможно.
Так прошло два дня. Ничего не помогало. Самоедка хныкала в сенях. Мария Дмитриевна, измучившись, прилегла. Мотте сидел у корзинки. Ему вдруг стало страшно, что Сереженька прямо сейчас, у него на глазах умирает, а он ничего не может сделать.
Рядом присел Д., побарабанил ногтями по стеклу своей бутылки.
— Поверьте, Володя, я перепробовал все. Пытался составлять единицы речи из цифр, из нот. Сольля — время. Сольлядо — день. Сольляфа — неделя. Сольлясоль — месяц. Можно изъясняться на любом инструменте, имеющем гамму. Или возьмите семь цветов радуги. Бесчисленное сочетание их дает возможность хоть что–то объяснить, но, увы, опять без какой–либо надежды быть понятым. Тогда я пошел по другому пути. Что может быть проще языка жестов? Ткнуть пальцем в свою грудь — я. В твою — ты. Закрыть глаза — ночь. Открыть — день. Или цвета: черный — вот он, грязь под ногтями, красный — оттянуть пальцем вниз губу. Птица — взмахнуть руками. Отец — провести ладонью по щеке, будто бреешься. У меня от отца осталось только одно воспоминание, как он брился, глядя на меня в зеркало, мне было два года. Но, с другой стороны, чтобы сказать: я умер — нужно лечь и умереть. Чтобы объяснить сложные вещи, нужен сложный язык. Однажды мне показалось, я нашел то, что искал. Первая буква каждого слова, например, согласная, говорила о понятии самое главное — от Бога оно или от человеческой грязи. Вторая буква, гласная, уточняла, допустим, вещественное это понятие или идеальное, и так далее. Причем, как любое целое состоит из частей, так любое слово, самое маленькое, состоит из уточняющих понятий. Вот хотя бы этот вечер, который сейчас еще есть, а больше никогда не будет. Чтобы объяснить его, недостаточно ни календаря, ни времени суток, ни погоды, ни географии, ни этого полумрака. Придется объяснить вас, меня, вот эту корзину. А кто вы? Кто я? Кто в этой корзине? Стоит только потянуть за эту ниточку — и конца не найдешь.
Сидеть и ждать, когда с Сереженькой случится непоправимое, было невозможно. Как только в недельном дожде стали проявляться просветы, Мотте поцеловал мальчика в потный лобик и отправился на станцию. Дорогу размыло, везде под деревьями стояла вода. Он шел целые сутки, несколько раз проваливался по пояс в болотную жижу. Когда же наконец добрался до Солунов, выяснилось, что доктор, который должен был заменить зарезанного весной беглыми, еще не приехал и вообще вряд ли приедет.
— Как же так? — сказал Мотте. — Что же мне теперь делать?
— Вот там рукомойник, — сказали ему. — Поешьте с нами картошечки, вот только сварили, выспитесь, а завтра пойдете домой. Бог даст, ребеночек ваш выздоровеет. Да и не переживайте вы так, все будет хорошо, вот увидите!
Мотте, не присев, потащился обратно. Его охватывала злость, бешенство от усталости, от голода, от снова полившего дождя, от собственного бессилия.
Уже издали Мотте увидел — что–то произошло. Повален забор. Побиты в окнах стекла. Он взбежал на крыльцо, распахнул дверь.
Мария Дмитриевна сидела в комнате на полу и смотрела в одну точку.
— Володя, это вы? — спросила, не отрывая взгляда от стены.
— Что происходит? Где Сереженька?
— Пришли из деревни, сказали, что она украла ребенка, и забрали его. Так что все хорошо. Умывайтесь и садитесь есть. Они, правда, перебили всю посуду. Целый день вот убираюсь.
— А где же она?
— Слава Богу, убежала, а то бы ее забили. Даже мне немножко досталось, но ничего, до свадьбы заживет.
— Что с вами, Мария Дмитриевна? Вам помочь?
— Нет, ничего, просто глаза застоялись, сейчас встану.
Мотте стал есть гречневую кашу с молоком. Все ел и ел и никак не мог наесться — то подливал еще молока, то подкладывал каши.
Потом завалился на кровать и заснул.
Мотте спал долго, сутки, а может, и больше.
Его разбудила Мария Дмитриевна:
— Володя! Володя, помогите мне, там Евгений Борисович…
За окном было темно. Мотте вскочил, пошел за ней в их комнату.
Старик ночью на улицу не ходил, а пользовался ведром, на которое сверху клал кружок. Евгений Борисович упал и лежал посреди комнаты со спущенными штанами, пытался встать и не мог. Бутылочка разбилась. Из опрокинутого ведра жижа разлилась по полу. Евгений Борисович смотрел на Мотте растерянным виноватым взглядом.
Мотте и Мария Дмитриевна стали поднимать грузное тело. Под ногами трещали осколки. Мотте поскользнулся и чуть не упал. Кое–как положили старика на кровать, перепачкав всю постель.
Мотте принес воды. Евгения Борисовича помыли, поменяли белье.
Пока Мария Дмитриевна возилась с мужем, Мотте стал мыть пол.
— Что вы, Володя, бросьте, я все уберу!
— Замолчите.
Уже начало светать.
Мотте долго мыл руки, но запах въелся намертво. Мотте снова намыливал и снова смывал. Все кругом пропахло — и пол, и вещи.
Потом присели рядом на диван. Нужно было идти досыпать, но не хватало сил встать. Мария Дмитриевна положила ему голову на плечо.
Так они сидели долго, слушая часы и глядя, как в комнате становится все светлей.
— Володя, — сказала Мария Дмитриевна, — не уезжайте. Я не смогу без вас. Не смогу.
Она встала и ушла к себе.
Мотте тоже лег. Пытался снова заснуть, но не мог.
Несколько раз шепотом она звала его:
— Володя! Володя!
А может, это Мотте только показалось.
Утром он стал собирать свои вещи. Упаковал карточки, проверил инструменты.
Мария Дмитриевна стояла в дверях.
— Что вы делаете? — спросила она.
— Мне пора.
Она молча смотрела, как он натягивает сапоги, завязывает тесемки плаща.
— Пойду, пока дождь снова не начался, — сказал Мотте.
Сказала тихо:
— Счастливого пути, Володя!
Вышла на крыльцо и смотрела ему вслед, пока Мотте не скрылся за сараем. Через минуту он показался на дороге по другую сторону сарая, уже перед самым лесом, маленький, далекий.
Мотте торопился, боялся, что не успеет на поезд, но пришлось еще ждать до вечера — поезда шли с опозданием. Каждый час мимо проходил длинный состав с бревнами. Мотте бродил по залитым мазутом шпалам, наступал на шляпки от костылей. В рельсах, как в зеркале, отражалось серое небо, и один раз мелькнула черной точкой пролетевшая ворона.
Поезд пришел уже забитый до отказа, в вагон было не протолкнуться, и Мотте устроился в тамбуре на чьем–то мешке.
Было накурено, душно, но в разбитое окно иногда дул ветер. Поезд то медленно полз вперед, то надолго останавливался среди леса. Мотте смотрел на бесконечные штабеля дров вдоль путей, покосившиеся телеграфные столбы, болота, сосны, провисшие облака. Иногда попадались лесопилки, и тогда рядом возвышались горы мокрых, почерневших опилок, огромные, как пирамиды. Острый запах гниющей древесины залетал с ветром в тамбур.
Потом пошли выгоревшие участки. Обугленные, раскоряченные деревья медленно проплывали мимо.
Дембель, сидевший на соседнем мешке, то храпел под стук колес, то, просыпаясь от резкого толчка вагона, принимался есть вареную сгущенку из банки. Сгущенку он выковыривал пальцем. Потом опять засыпал.
В город приехали уже глухой ночью. Поезд остановили где–то на запасных путях. До вокзала добирались по шпалам.
Кассы были закрыты. Все скамейки в зале ожидания были заняты спящими. Устраивались на заплеванном полу, вповалку, подстелив под себя кто газету, кто шинель, кто телогрейку. Огромная овчарка в наморднике, положив голову на лапы, провожала проходящих взглядом.
Мотте присел на подоконнике, но дышать было нечем. Окно оказалось забито. Он понял, что все равно не заснет, и вышел на площадь перед вокзалом. На скамейках у фонтана тоже кто–то спал. Мотте побрел по улице мимо черных домов. Фонари не горели. Тускло светилось небо, по нему, крепко сбитые, бежали тучи.
Вдалеке послышались чьи–то шаги. Мотте остановился, отошел под дерево в темноту. Из–за угла показались трое. Патруль. Они осветили Мотте фонариком, потребовали документы. Луч долго перескакивал с фотокарточки на лицо и обратно. Запахло водкой и портупеей.
— Ладно, ступай!
Ослепленный светом фонаря в глаза, Мотте ничего не видел и несколько минут просто стоял, ждал, пока глаза снова привыкнут к темноте. Потом побрел дальше. В одном окне зажегся свет. Мотте смотрел, как какой–то старик открыл шкафчик и долго переставлял в нем банки. За углом начинался городской парк.
Мотте нашел скамейку, подложил свой мешок под голову и прилег.
Проснулся он от холода, когда начало уже светать. Сел, принялся растирать онемевшие ноги. Чтобы согреться, стал бродить по дорожкам. Легкий туман на глазах исчезал, восток розовел, подкрашивая деревья и статуи. Кое–где в глубине стояли с отбитыми руками и головами то ли сатиры, то ли пионеры, сделанные из утреннего розового гипса.
Мотте пошел к выходу, нужно было занимать очередь в вокзальную кассу. Вдруг его кто–то окликнул. Мотте обернулся. К нему, размахивая руками, ковыляла какая–то старуха, закутанная в синий рабочий халат, заляпанный краской, в разорванных кроссовках, в засаленной шапке–ушанке. На какое–то мгновение ему показалось, что она ему кого–то напоминает, и даже понял, кого, но сразу отбросил такую мысль, потому что это было совершенно невозможно.
Он подошел к ней. Старуха, тяжело дыша, задыхаясь, бормотала что–то невнятное о руке из неба, о луне, о гусях–великанах, которых везли куда–то на платформах по железной дороге, и, схватив Мотте за рукав, тащила его в конец аллеи.
Он пытался объяснить ей, что ему нужно на вокзал, но старуха ничего не хотела слышать и принималась выть, голосила, будто ее режут. Мотте попробовал вырвать рукав, но она только сильнее в него вцепилась.
Со стороны выхода из парка послышался топот сапог. Это бежал патруль. Они были в камуфляже и тельняшках. Старуху насилу отцепили, а Мотте заломили руки за спину и несколько раз ударили по лицу и в живот. Из разбитого носа закапала на рубашку кровь.
Мотте хотел объяснить, что это недоразумение, но только закричал от боли:
— Отпустите руки! Сломаете ведь!
Тут же получил сапогом по голени и упал.
Его потащили по аллее к выходу. Идти Мотте не мог, и его волокли.
В отделении его обыскали, вынули деньги и документы, а потом пихнули в камеру, где на деревянном полу кто–то храпел. Мотте присел в угол, запрокинув голову — кровь из носа все еще шла. Потом его перевели в другую комнату, такую же, только пустую. Под потолком тускло горела в паутине забрызганная известкой лампочка. Мотте вытянулся на полу и лежал с закрытыми глазами.
Кто–то вошел, его пнули сапогом.
— На оправку!
Мотте снова было попытался что–то объяснить, но ему сразу дали в ухо, и он замолчал.
Его вывели во двор. Уборная представляла из себя яму в углу у высокого забора, через которую были брошены две скользкие, затоптанные доски. Мотте, стоя на досках, успел посмотреть на небо. Распогодилось. Облака были белые, в синих просветах.
Его опять привели в камеру. Не успел он прилечь, как засов лязгнул. Ему поставили на пол миску с макаронами, слипшимися, серыми. Тот, кто принес, в камуфляже и тельняшке, выжидающе посмотрел на Мотте:
— Не будешь, что ли?
Мотте покачал головой.
Тогда тот взял миску и сам стал глотать макароны, бросив с набитым ртом:
— Ну и дурак!
Дверь снова захлопнулась.
Мотте попытался заснуть, но только провалился в какую–то полудрему. Болели вывернутые суставы, опухла нога.
Вечером его опять вывели на оправку и опять дали макароны.
— Будешь, что ли?
Мотте взял миску и стал засовывать макароны в рот пальцами, вилок не давали.
Потом он заснул.
Проснулся Мотте в Египте.
Из пустыни тянуло жарким сухим ветерком. Чуть слышно шелестели заросли папируса. От реки доносились крики ибисов.
Мотте оглянулся. Кругом стояли какие–то люди в передниках с головами шакалов, львов, крокодилов, еще каких–то зверей.
Один из них, с головой быка, подошел и протянул что–то в кулаке.
Мотте спросил:
— Что это?
— Бери!
Мотте дал руку. По ладони его что–то щекотно поползло. Жук.
К Мотте подошел еще один, с головой ибиса, и протянул папирусный
свиток.— Читай!
Мотте взглянул на ряды иероглифов, перед глазами замелькали птицы, ноги, змейки, волны.
— Я не умею, — пробормотал он. Жук щекотал кожу в кулаке, но Мотте боялся его отпустить.
Ибис укоризненно покачал головой, взял обратно папирус, развернул его и, откашлявшись, стал читать:
— Занимаясь прививкою собачьего бешенства на бактериологической станции, во врачебную управу заявления о том, что намерен практиковать, не подавал. Кто знаком с университетским бытом, знает, что иметь диплом и практиковать не одно и то же — при университете много врачей, практикой никогда не занимающихся. Да и записался–то в студенты на медицину лишь в расчете на то, что даже самый плохой врач не остается без хлеба, приучился смотреть на аутопсию, познакомился с мускулами и фасциями, задолбил разные masceter, galea aponeurotica, освоил медицинский парадокс — полагайся на безнадежных, бойся благоприятных. А когда появилась возможность устроиться делать прививки — обрадовался. Что же касается рецептов, то практикующий врач за день выдает и по двадцати, а тут восемнадцать за два года. Да и что это за рецепты — двенадцать для себя лично, остальные для родственников. Известно, как пишутся подобные рецепты — в гостях, за чаем. И это называется практиковать! Если уж сажать на скамью подсудимых, то надо помнить — на того медика лишь падает общественная повинность подавать по первому зову помощь, кто от медицинской практики получает выгоду. Мотте раз в жизни был позван к истекающему кровью, и то попал под суд! Да и что толку, что пошел бы за этой сумасшедшей в конец аллеи? Тоже мне — вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана! Подавая медицинскую помощь обреченному страдальцу неумело, он принял бы на себя ответственность, и его обвинили бы тогда в другом преступлении: в оказании помощи с нарушением признанных в науке правил! Он поступил, повинуясь святому для каждого настоящего медика правилу: “Ne noceas!”
Ибис свернул папирус и засунул его за пояс.
Мотте бросили его мешок, выдали документы, бумажник и сказали:
— Иди!
Бумажник был пуст.
— А где деньги? — спросил Мотте.
Ему ответили, что денег там не было вовсе и что у них есть понятые, которые могут это засвидетельствовать.
Мотте забросил мешок на плечо и пошел на вокзал.
Жука он выбросил, тот упал в лужу на асфальте, пустив круги. Рука воняла.
Было позднее утро. Облака — лепнина, но ветер. Налетали порывы, выворачивая листья брюшком к свету. Во дворе надувалось парусом белье — синяя майка заразила наволочки.
Навстречу Мотте попадались редкие прохожие. Старик возвращался с рынка — в лукошке переложенная зелеными листьями клубника. Мама с дочкой, которая держала за руку старую игрушку — глаз–бусинка болтался на ниточке. Пробежала наискосок собака. Проехал безногий на тележке. Глухонемые на углу мусолили ветер.
Из открытого окна послышались гаммы и арпеджио. Мотте, проходя мимо, заглянул: урок музыки с пятачками на руках.
На вокзале было столпотворение. По радио все время объявляли, что поезда откладываются. Голос из репродуктора убегал по рельсам, размноженный стрелками на эхо.
Гомон толпы улетал под купол зала ожидания. Одни говорили, что где–то под Томском авария, другие шептали, что это бастующие шахтеры перекрыли движение, третьи вздыхали, что немцы разбомбили пути, четвертые уверяли, что какой–то батька Михась грабит эшелоны.
Послышалось слово:
— Тиф!
Очередь за кипятком заволновалась:
— Кипяток кончается!
Какая–то дама заголосила, что у нее в давке выхватили сумочку.
На груде чемоданов седой грузный старик бормотал что–то в тифозной горячке. На лбу у него выступил пот. Сухие губы дрожали, он облизывал их языком.
Мотте присел рядом у стены на корточки. Прислонил затылок к облупленной штукатурке. Взгляд его уткнулся в потолок. Купол был исписан фресками. В центре было райское поле Иару. На нем под балдахином с капителями в виде распустившегося лотоса сидел Осирис с зеленым лицом. Рядом стояли Гор с головой сокола и Анубис с головой шакала. На поле рос ячмень высотой в четыре локтя и полба высотой в девять локтей. В поле утыкался Нил. По нему на папирусной барке плыл Ра с солнцем на голове. Доплыв до границы поля, он пересаживался в другую барку и плыл обратно, вниз головой.
Старик на чемоданах поманил рукой Мотте к себе и просипел, что где–то здесь, по течению Нила, должен идти древний путь из варяг в греки.
— Уходите! — прошептал он сухими губами. — Уходите!
Мотте поднялся, взял мешок и стал пробираться к выходу, прокладывая себе путь локтями, проверяя все время карманы, перешагивая через калек в лохмотьях, которые протягивали к нему свои культи.
Выйдя из дверей на воздух, Мотте вздохнул полной грудью. Потянуло сыростью. Ветром опять успело нагнать тучи, собирался дождь.
— Как пройти к Нилу? — спросил Мотте, выйдя на площадь перед вокзалом.
Махнули рукой куда–то в сторону трамвайных путей.
Упали первые тяжелые капли, свернувшись в пыли в комочки. Мотте зашел под навес у овощной палатки и смотрел, как разбегались люди с газетами над головой. Спешил куда–то спрятаться безногий на тележке — на трамвайных рельсах тележка подпрыгнула. Продавщица кваса на углу бросила свою бочку и прибежала к Мотте под навес, в халате, пятнистом от капель.
Вдруг пошел ливень, резкий, хлесткий, упругий.
— Во прет! — покачала головой продавщица. Потом всплеснула руками:
— А миску–то с деньгами забыла!
По навесу застучали капли, как градины.
Асфальт почернел от воды, дома закрылись водяной пеленой, лужи запузырились. На крыше автобуса у вокзала на остановке будто выросла трава. С навеса полило. Брызги разлетались по ногам. Когда автобус, поросший травой, отъехал, под ним оказался сухой кусок асфальта, но только на несколько мгновений. На углу у светофора автобус остановился, чья–то рука изнутри протерла запотевшее стекло.
Потом ливень кончился.
Продавщица кваса вернулась к своей бочке и, придерживая рукой мелочь, вылила из миски дождевую воду.
Мотте пошел по трамвайным путям, в ложбинках рельсов бежали ручейки. С деревьев капало в лужи. В мокром асфальте плыли вверх ногами дома и заборы, валетом отразился безногий.
Выглянуло солнце, от машин, с крыш и капотов, валил пар.
Потом рельсы, вспыхнув, свернули, и Мотте пошел мимо строительного котлована, наполовину затопленного. В воде, желтой от глины, плавали доски и арбузные корки.
Оттуда уже открылся Нил.
Мотте сошел к реке по Владимирскому спуску, мимо свалки и старой, покосившейся от времени и почерневшей водокачки, и отправился берегом по мягкой и скользкой, еще не просохшей тропке вниз по течению, сопровождаемый плеском воды и журчанием стрекоз.
Мимо проплыл в папирусной барке Ра, Мотте приветливо помахал ему рукой. Ра кивнул в ответ.
Мотте шел долго, пока не уткнулся в край мира. Уперся, как строчка, в белое поле. Там рос ячмень высотой в четыре локтя и полба высотой в девять локтей.
Мотте вглядывался вдаль, но за белым полем ничего больше не было. На прибрежные березняки опускались сумерки, лягушки стали наглее и громче, комары облепляли шею, поднялся вечерний ветер, свежий, влажный, с привкусом далекого дымка. Тут Мотте снова увидел Ра, тот пересаживался в другую барку, чтобы грести всю ночь обратно по подземному Нилу и утром опять проплыть мимо Владимирского спуска.
Мотте вернулся в город и на следующий день опять попробовал пройти вниз по реке, но снова уперся в засаженное ячменем и полбой поле.
Мотте еще несколько раз возвращался и пробовал пройти берегом, но все повторялось.
Однажды на закате Мотте невольно остановился перед орешником на взгорке. Куст, освещенный заходившим солнцем, казалось, горел. Мотте уже собирался идти дальше, когда из орешника его вдруг кто–то окликнул:
— Владимир Павлович!
Мотте замер:
— Вот я!
И снова послышался голос из опаленного закатным лучом куста:
— Не подходите сюда! Снимите обувь свою с ног своих, ибо земля, на которой вы стоите, священна.
Мотте разулся. Земля была холодная, сырая, трава щекотала пальцы.
Голос продолжил:
— Я — Бог босых и сирых, униженных и оскорбленных, не имеющих лапы и не умеющих давать взятки, ищущих и сомневающихся, алкающих истины и дудящих в дуду, посаженных на кол и превращенных в вечную мерзлоту в целях высшей необходимости, одним словом, Бог стареньких учительниц и юных вольнодумцев — увидел страдания народа моего в Египте, услышал вопль его, и узнал скорбь его, и иду избавить его из земли сей безжалостной в землю обетованную, где течет молоко в кисельных берегах и мед по устам. Иди же к царю египетскому и скажи, чтобы отпустил вас и не мучил более, и дал бы пожить по–человечески и вам, и деткам вашим.
И пошел Мотте к царю египетскому. И сказал Мотте:
— Отпусти народ наш и не мучь его более, так повелел Господь наш.
Царь египетский ответил:
— Кто такой Господь, чтоб я послушался голоса Его?
И прогнали Мотте, а народу велели не давать соломы и увеличить норму трудодней. Царь египетский так и сказал:
— Дать им больше работы, чтоб они не занимались пустыми речами. Праздны, потому и говорят.
И обратился Мотте к Господу:
— Вот видишь, что получилось. Только еще хуже.
И тогда сказал Господь Мотте:
— Теперь увидишь ты, что я сделаю с царем египетским. По действию руки крепкой он отпустит вас, вот увидишь, спасу вас мышцею простертою.
— Что же делать? — спросил Мотте.
— Чудеса, — ответил Господь.
И пошел Мотте к царю египетскому и стал делать разные чудеса, превращать зонтик в змею, а воду в кровь. Рыба вымерла, река воссмердела, и пить ее было совершенно невозможно.
— Подумаешь, — сказал царь египетский, сердце его ожесточилось, и не отпустил он никого, и стал снова мучить народ, рабство влачилось по браздам, и бич свистал играя.
— Ничего его не берет, — сказал Мотте Господу.
И тогда сказал Господь Мотте:
— Пойди к царю египетскому и предупреди, если не отпустит добром, то воскишит река жабами, и они выйдут, и войдут в дом его, и в спальню его, и в печь его, и в квашню его.
Так Мотте и сделал, но царь египетский даже слушать его не стал, мол, какие еще жабы.
И тогда вышли жабы и покрыли землю египетскую до самого Чемульпо.
И призвал царь египетский Мотте и сказал:
— Лобастые, пусть ваш Господь спасет наши квашни от жаб, а уж мы вас не забудем.
И на следующий день вымерли жабы в домах, на дворах, на полях, в печах и в квашне, остались только в реке, и увидел царь египетский, что сделалось облегчение, и ожесточил сердце свое, и не сдержал слова, стал мучить народ дальше, и укрывались за стеной Кавказа, и умывали кровью.
Тогда велел Господь Мотте плюнуть в персть земную, и сделалась персть мошками, и явились мошки на людях и на скоте.
Но царь египетский, отмахиваясь от мошек, только ожесточил еще больше сердце свое, и опять стал мучить народ, душа путешествующих страданиями уязвлена стала, и снились им запахи мокрой шерсти, снега и огня.
— Ничего не получится, — возроптал было Мотте.
И тогда сказал ему Господь:
— Завтра встань пораньше и явись пред лице царя египетского. Вот он пойдет к воде, и ты скажи ему: отпусти народ, а если не отпустишь, то налетит множество песьих мух, и будет тогда тебе несдобровать.
Так и случилось. Налетело множество песьих мух, и погибала тундра.
И призвал царь египетский Мотте и сказал:
— Я отпущу вас, если спасете.
И ответил Мотте:
— Вот, я выйду от тебя, и помолюсь Господу нашему, и удалятся песьи мухи в одночасье, только не обманывай нас больше.
И сказал царь египетский:
— Не обману!
И вышел Мотте от него, и помолился, и исчезли песьи мухи, не осталось ни одной.
Но царь египетский только еще больше ожесточил сердце, и не отпустил народа, и стал мучить его дальше, и раскулачивали, и полз злой чечен на берег.
Тогда послал Господь моровую язву на скот, коней, ослов, верблюдов, волов и овец, и вымер весь скот, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось и не отпустил он народа, и нашли холеру у лекаря в кармане, и прибили щит к вратам Царьграда.
Тогда взял Мотте горсть пепла из печки и подбросил его к небу пред лице царя египетского, и поднялась пыль, и сделалось воспаление с нарывами на людях и на скоте, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось и не отпустил он народа, и мучил, как прежде, и посылали в Воронеж, и рвали языки.
Тогда простер Мотте кулак свой к небу, и был град и огонь между градом, какого никогда еще не было на земле египетской и никогда не будет, и побил град все, что было в поле, от человека до скота.
И послал царь египетский за Мотте и повинился, что не отпустил народ сразу:
— Пусть перестанут громы и град, и отпущу вас, и не буду более мучить.
И поверил ему Мотте, и остановил гром и град, и дождь перестал литься на землю.
И увидел царь египетский, что прекратился гром, и дождь, и град, и ожесточилось его сердце, и не отпустил никого, и стал только мучить пуще прежнего, и строили каналы, и открывали окна.
Тогда Господь сказал Мотте:
— Простри руку твою, и пусть нападет саранча и поест всю траву земную, и все, что уцелело от града.
И надуло ветром из заволжских степей саранчу, и покрыла она лицо всей земли египетской, так что земли не было видно, и поела всю траву земную и все плоды древесные, и прежде не бывало такой саранчи.
Тогда царь египетский призвал к себе Мотте и сказал:
— Ваша взяла. Теперь прости мне еще раз и помолись Господу вашему, чтобы он только отвратил от меня сию смертушку смертную неминучую.
Вышел Мотте от царя египетского и помолился. И воздвигнул Господь с противной стороны сильный ветер, и понес он саранчу, и бросил ее в Черное море.
Но ожесточил только царь египетский сердце свое и не дал народу волюшку вольную, и продолжились мучения, и проводили реформы, и топили баржами.
И сказал Господь Мотте:
— Простри руку свою к небу, и будет тьма над тайгой, осязаемая тьма.
Мотте простер руку свою к небу, и была густая тьма по долинам и по взгорьям три дня, и не видели друг друга, и никто не вставал со своего места, сидмя сидели впотьмах без лампочки.
И призвал царь египетский Мотте к себе во дворец и сказал:
— Дай свет! Все прощу!
И провел Мотте электричество.
И ожесточил царь египетский сердце свое и стал мучить народ еще пуще, и отрекались от родителей, и рвали книги на самокрутки.
И сказал тогда Господь Мотте:
— Еще одну казнь Я наведу на царя египетского и на всю его державу березового ситца, такую последнюю и решительную, что после этого он оставит народ в покое. Слушай: в полночь Я пройду посреди Египта, и умрет всякий первенец от царевича до первенца рабыни, которая при жерновах, и все первородное из скота, и будет вопль и плач великий от стольного града до самых до окраин, какого не бывало и никогда не будет более.
И прошел в полночь Господь по Египту.
И встал ночью царь египетский, и все рабы его, и весь Египет, и сделался великий вопль и плач от столиц до Путивля, ибо не было дома, где не было бы мертвеца.
И призвал тогда царь египетский Мотте к себе и сказал:
— Все равно не отпущу.
И ожесточил царь египетский сердце свое пуще прежнего и стал мучить народ дальше без конца.
И тогда возроптал Мотте на Господа:
— Но как же так?
И Господь, — допечатывала второпях ремингтонистка, — развел руками.
Отчего–то вспомнил, как последний раз ездил на дачу в Валентиновку, прежде чем ее спалили.
Я иногда приезжал зимой — посмотреть, все ли в порядке. Часто залезали. Не столько воровать — брать–то там нечего, сколько мальчишки из озорства или бомжи. Переночуют, побьют стекла, а потом еще и спалят. Не специально даже, а по неосторожности: неаккуратно примутся разжигать печку или от окурка, напьются и заснут, да мало ли что. До той зимы несколько раз залезали, но обходилось.
А по правде говоря, просто хотелось вырваться из дома.
Еле открыл дверь на террасу — на крыльце намело целый сугроб. В комнатах все выморожено, тускло. Первым делом — печка.
И вот уже за быстро накалившейся ржавой дверцей жаркая перестрелка, сипение истекающих кипящим соком сучков. Дымная душа поленьев норовит улететь не в небеса, а в комнату. Все отсырело. Вот–вот пойдет пар от дивана, от плетеных соломенных кресел, от слежавшейся пачки прошлогодних газет, от обоев. Дух от печки наполняет комнату, распирает стены, потолок, старое дерево поскрипывает.
За окном жасмин с белыми мышками на ветках. На снегу вавилонская клинопись. На соседнем сарае навалило столько, что он вот–вот тихо рухнет.
В вагоне утренней электрички было пусто, проморожено. Запах лыжной мази. Пустая бутылка каталась под скамейками от остановки к остановке. В тамбуре кто–то прикуривал, и осветились руки. Мелькнул одинокий лыжник на переезде, чиркнул по стеклу путевой рабочий в оранжевой куртке, медленно ползли далекие трубы, забывшие дым. Деревья, дома, заборы — все под снегом. В поле две синие лыжни андреевским крестом. В Подлипках вошел и сел на скамейке напротив слепой с собакой — стал вынимать ей из лап льдышки. А та все меня нюхала.
В Валентиновке один только я и вышел. Заснеженные ели, сугробы, зимний поселок пуст, дачи стоят забитые, вымерзшие, тишина, вместо дорог утоптанные тропки. В городе и снега–то почти не видно, а тут столько выпало, что заборы, летом высокие, теперь по колено.
Затопил печку, поставил чайник, пошел расчищать дорожку. Снег легкий, морозный, берешь целую лопату, швыряешь к кустам — рассыпается пылью.
Вышел пройтись по поселку, втягиваю колкий воздух, гляжу на ворон, которые осыпают с веток морозной мукой, на утонувшую в сугробе телефонную будку с оторванной трубкой, на собачьи желтые метки у столбов. На одной яблоне еще висит несколько зимников. Под ногами звонко, хрустко. Одиноко, хорошо.
Вышел к путям — там товарняк с лесом. Окутан клубами колючей пыли. Рельсы прогибаются. Под колесами вагонов бьется коробка из–под ботинок. Ее крутит, швыряет — потом еще кувырок, и стала на попа, замерла, глядя вслед убегающим огонькам.
Топил печку, топил, а к утру все остыло, за окном поднялась ночная метель, и комнату выстудил ветер. Натянул на себя все что можно, накрылся еще старым пальто, покрывалом, какими–то тряпками. Все никак не мог заснуть. А потом будто провалился в бездонную слепую дыру — и опять приснился Олежка.
Я сижу у себя за столом и что–то пишу. И чувствую, за занавеской кто–то есть. Вернее, знаю, что это он, мой Олежек, и мы играем с ним в прятки.
Подхожу на цыпочках, обнимаю.
Он хохочет. Заливается у меня в руках, но за занавеской.
Держу его крепко, сам себе не верю, боюсь развернуть. Ощупываю под материей его руки, ребрышки.
Он кричит:
— Папа, мне щекотно!
Я ему:
— Олеженька, ты разве не умер?
И разворачиваю его.
Он смеется:
— Нет, вот же я! Ты же меня щекочешь!
— А откуда кровь?
— Какая кровь?
— Вот здесь и здесь.
— Да где же?
И действительно, присматриваюсь, никакой крови вдруг нет.
Просыпаюсь весь мокрый от пота, счастливый. Пальцами все еще чувствую его руки, его ребрышки.
А кругом зима, ночь, забитые дачи. И в шкафу висит его шубка, протертая ранцем на плечах. Какие–то вещи тогда выбросили, а шубку оставили, привезли сюда, чтобы места не занимала.
Его укладывала всегда Света, и, засыпая, Олежка держался за ее ухо. Однажды, когда Света куда–то, не помню, ушла, я долго читал ему сказки, а потом поцеловал в лоб и выключил свет, но он, конечно, заревел. Я прилег рядом, как это делала Света. Его ручка нащупала мое ухо. Я думал, теперь Олежка успокоится, заснет, но пальчики нащупали что–то не то, какой–то взрослый обман, и он снова стал рыдать, по–детски безудержно, безутешно.
Опять стал выискивать в памяти какие–то кусочки той нашей жизни с Олежкой. После того, что случилось, я не мог ни писать, ни с кем–то говорить об этом. И вот прошло какое–то время, и теперь даже думать о сыне было в радость. Говорят, что человек не живет сам по себе, что он если и есть где–то в этой ночи, то только если кто–то его вспоминает, думает о нем, видит его. И вот я опять, в который раз пытался оживить моего Олежку, перебирал в уме какие–то истории, случаи, просто картинки.
Вот я учу его ходить на полотенце, продетом под мышками. Вот он печет песочные пирожные у нас во дворе на Госпитальном, и я, сидя на краю песочницы, ем их понарошку, не отрывая глаз от газеты. Зимой мы едем на трамвае в воскресенье в Измайловский парк — там фигуры изо льда, прозрачные от солнца, изумрудные, зализанные от касаний. Потом качаю его на качелях, и он — бултых в снег.
На день рождения купили красивую клетку с хомячками. С каким восторгом Олежка наблюдал за родившимися крошками — и вдруг прибегает в страшной детской истерике.
— Что с тобой, Олежек? Что случилось?
Ничего сказать не может от рыданий. Наконец выкрикивает:
— Она откусила ему голову!
Одно время каждый вечер приставал, чтобы я рисовал на полях книг бесконечные мячики: если быстро листать, то мячик поскачет по странице. Потом сам стал рисовать. И сейчас какую книгу ни возьми — в каждой на полях его шарики, неровные, неумелые.
Один раз он занозил ногу — я пинцетом выдернул щепку. Кровь, крики, слезы. Света ходит с ним по комнате и успокаивает:
— У заиньки болит лапонька, заинька занозил лапоньку, лапонька разболелась, зачем заинька бегает без тапочек?
Потом начались Олежкины болезни, больницы. У детей температура подскакивает в одно мгновение — еще только что играл на ковре, вдруг хлоп на бок — почти 40 градусов. А вот еще помню, как Света втирала ему мочу в пятки, чтобы сбить жар. Я сначала пришел в ужас, но она стала уверять меня, что ей так делала ее мама и что это, вообще, лучшее средство.
Олежка стал все время играть в больницу. Одно время усердно лечил мух. В палате на подоконнике ставили тарелку с ядовитой бумагой. Он собирал мух с тарелки, перекладывал их на чистое блюдце, смачивал водой и сушил на солнце, снова смачивал и сушил, и так до тех пор, пока мухи не начинали шевелиться и в конце концов улетали. Деду Морозу написал просьбу, зная, что он выполнит любое желание, чтобы у сына соседки, инвалида, выросла рука, которую у него оторвало в армии в Афгане.
При этом ничто не мешало внезапным приступам детской жестокости. Я застал его один раз за тем, что иголкой он прокалывал жука–бронзовку, снятого с сирени, наблюдая, как выпирает наружу белое жидкое нутро. Я молча взял Олежку за руку и уколол его той же иголкой в палец. Он завизжал от боли и обиды, а я только спокойно сказал:
— Теперь ты можешь себе представить, как больно было жуку.
Еще помню, как он рисует на террасе и обводит солнце желтым карандашом по чашке, чтобы было круглое, а уже смеркается, я включаю свет, и солнце с белой бумаги вмиг исчезает.
Все время думаю, что осталось бы от детства в его памяти? Что он пронес бы с собой через всю жизнь? Наверняка осталось бы у него от тех лет что–то совсем другое, мне даже недоступное, немыслимое, например, какая–нибудь бабка из очереди, угостившая его залапанной конфеткой, или кресс–салат в горшке на подоконнике под стеклянной запотелой банкой, который мы выращивали весной, — ему нравился запах этой курчавой травки. А скорее, остались бы какие–нибудь обиды, детские, жестокие, непоправимые. Когда Олежке вырезали гланды, он ждал, что мы принесем ему мороженое — другому мальчику в палате родители принесли эскимо, а мы об этом даже не подумали. Для нас пустяк — в другой раз купим тебе эскимо, — а для него трагедия. Обиделся на нас, не хотел разговаривать. Или, может, всю жизнь вспоминал бы и мучился, как в первый раз, когда остался один в больнице, нянечка не поставила ему горшок на ночь, спросить он побоялся, а ночью не вытерпел и надул в кроватку — кто теперь узнает?
Каждое лето мы приезжали сюда, в Валентиновку.
В заросшем дикой малиной углу у забора пристроился муравейник. Олежка звал меня протыкать его рыхлую плоть крепкими травяными стеблями, смахивать, сдувать приставших муравьев и облизывать травинки.
Вот утро. Сквозь ставни бьет солнце после недели дождей. Встаем лениво, поздно, по–дачному, а Олежка уже где–то в саду, где яблони с подпорками, играет в какую–то недоступную нам игру, развешивает ленточки на деревьях, втыкает в землю веточки, строит свой, невидимый и недоступный нам мир.
От дождей все отсырело. В уборной бумага в сатиновом мешочке — влажная, на клеенке в саду на столе — лужа. Крыша соседней дачи, крытая шифером, на солнце дымится, еще ночью лило, а сейчас уже припекает.
Завтрак под августовским небом. Олежка — с белыми кефирными усиками — спрашивает, правда ли, что бородавки вскакивают из–за плохих дел. На стол падают шишки с сосны, звонко отскакивая.
Света идет на станцию за молоком, а мы устраиваемся на раскладушке под сиренью — читаю ему “Робинзона Крузо”, удивляясь, почему я так хотел в детстве оказаться где–то на острове, без еды, без дома, без постели, без гренок на завтрак, без вот этой раскладушки под сиренью — но с людоедами и страхом голодной смерти. Читаем запоем. Ему нравятся приключения с дикарями, а мне вдруг пришелся по душе эпилог, когда Робин–горемыка возвращается домой — тихо, тепло, покойно, и все позади.
Мимо нашего забора идет дорога к реке. За кустами ходят без конца туда–сюда, иногда видны длинные удочки, они прогибаются на каждом шагу.
К полудню приезжает почтальон со вчерашней “Вечеркой”. Велосипед трясется по гравию, дребезжит звонок. У почтальона укушенная прищепкой штанина.
На обед окрошка, котлеты, компот. Вечная истерика с первым, да и вообще, Олежка ничего за столом не ел, а потом все таскал куски с кухни.
Гнали его поиграть с соседскими детьми — ни в какую, зато читал взахлеб и приставал ко мне с шахматами. У нас были фигуры, сделанные из шишек, может, это его и привлекало.
К вечеру, когда спадает жара, едем в Загорянку на Клязьму, а по дороге заезжаем посмотреть на сгоревшую дачу на Садовой. На покосившемся заборе рыжая, мохнатая от ржавчины колючая проволока. По всему участку разбросаны обгоревшие черные бревна, а от фундамента почти уже ничего не осталось — соседи растащили кирпичи. Мальчишка с ластами через плечо показывает куда–то наверх пальцем:
— Смотрите, какой огонь был!
И действительно, по почерневшим соседним соснам видно, какой высоты достигало пламя.
Едем дальше, там акация навалилась на забор, мне надо пригибать голову. Останавливаемся. Делаем свистульки из упругих, жирных стручков, дудим. Нам навстречу идут дачники и тоже дудят, сшибая палками крапиву. На углу Сиреневой и Мичурина дачная свалка. Ржавая газовая плита, битое стекло. Освежеванный диван — сквозь пружины проросли одуванчики.
Спуск к Клязьме крутой, искушение для велосипедистов, но можно наткнуться за поворотом на корову или еще на какой–нибудь сюрприз. Внизу дачный пляж, засеянный обертками от конфет и пробками от пивных бутылок. Дачники, собаки, велосипеды, два негра из летной школы в Чкаловском. В луже головастики вспорхнули веером.
Лезем в воду, Олежка визжит, брыкается, я беру его на руки, и мы окунаемся в ледяную муть. Тина засасывает пятку, лижет подошву ступни, залезает между пальцев.
Вылезет из воды — весь дрожит, носится по песку, чтобы согреться. Подбегает, а на ногах — песочные носки.
Вечера в августе уже холодные, чай пьем на террасе, с последней покупной клубникой — бросаешь ягоды в чашку и давишь их ложкой. А в июле завариваешь обыкновенный чай, а получается жасминовый — чай пахнет жасмином от куста за окном, открытым настежь.
Укладываем спать — снова целая церемония. Ноги, зубы, пижама. Тысяча причин не ложиться, а когда в конце концов залезает в постель, то опять начинается — смазывай комариные укусы кремом, принеси водички, почеши спинку, почитай, и еще бесконечные почему, почему, почему. Олежка расспрашивал меня обо всем на свете, твердо веря в мое всеведение. Потом сам принимался читать, умоляя, что всего минуточку. Минуточка затягивалась еще на минуточку, и еще, пока я не отнимал книжку — снова обида и слезы.
Перед сном я выходил покурить в сад. Хожу по дорожке, смотрю на звезды, на ночные кусты, на луну, круглую, будто обведенную по чашке, прислушиваюсь к далекому поезду, нюхаю ночные свежие запахи от флоксов, думаю о чем–то завтрашнем, что нужно в сберкассу, на почту. Прохожу мимо его окна, а там какое–то странное свечение, даже не сразу понял, что это. Оказывается, это он читал с фонариком, укрывшись с головой под простыней.
Вот, Олежка, пока я вижу это свечение, ту светящуюся простыню, ты жив. И ничего не случилось. Просто я смотрю на тебя в окно из ночного августовского сада, где падают яблоки и пахнут флоксы, а ты читаешь с фонариком, спрятавшись от меня.
Там, при Доме ребенка, было, можно сказать, хорошо, со следственной тюрьмой не сравнить. В камере скученность, грязь, голод. Кормили нас щами из крапивы и тухлой рыбой — а я беременная, меня тошнит, меня рвет не только от ее вкуса, от одного вида. Хорошо, подруги делились со мной передачами. Многим родные передавали передачи, особенно местным. А мне носить некому.
Бабушка старенькая, одну передачу принесла, пока меня в город еще не отправили. Сестра, как меня арестовали, даже знать о себе не давала ни в тюрьму, ни потом в лагерь — боялась. Но самое для меня обидное было то, что и муж от меня отказался: ни письма, ни передачи. Его не тронули, и он, видно, боялся, что если будет ходить ко мне в тюрьму, так и его возьмут. Но ведь я носила его ребенка; и когда мы с ним в церкви венчались, так там обещают не покинуть друг друга ни в болезни, ни в несчастье. А он обещал и покинул… Сын родился — он и то ничего мне не передал, даже для ребенка. Так вот, в Доме ребенка было хорошо. Начальница, Анна Павловна, была очень хорошая женщина, сочувствовала нам в нашей беде. На работу из тюрьмы нас не гоняли, делать надо было только то, что около детей. И кормили не так, как в следственной тюрьме, даже и молоко давали. Мы могли гулять с детьми во дворе. Нас, мамок, было там человек пятьсот. Меня взяли работать на кухню. Когда родился мой Игорек, еще до Дома ребенка, я написала бабушке, чтобы она узнала, не возьмет ли ребенка свекровь. И вот больше чем через полгода как–то работаю я на кухне, приходит надзирательница: “Иди, Наталка, там твой муж за ребенком приехал, документы как раз оформляет. А тебе передачу привез, иди, получи.” — “Как за ребенком?! Я ему не отдам!” — “Да ребенок уже у него, за вахтой…” Я кинулась туда: “Верните мне ребенка, я не согласна отдать! Мы с сыном ему не нужны, он от нас отказался!” К этому времени мне мои землячки, кому из дому писали, пересказали, что мой муж ходит к моей подружке Гале и что они собираются пожениться. Схватила я мешок с передачей и кинула через всю эту комнату: “Ничего мне от него не надо, а ребенка не отдам!” Меня и надзирательницы успокаивали, и Анна Павловна уговаривала. Анна Павловна шепчет мне: “Что ты делаешь, вас же всех, и с детьми, на днях возьмут на этап. Отдай ребенка, чем мучить его”. Но я не отдала. И зачем? Да ничего теперь не воротишь. Буквально через несколько дней нас действительно взяли на этап. Сын был единственное, что меня связывало с жизнью.
Я просто не могла без него, я не могла оставить его. Потом, когда я поняла, на какие муки взяла ребенка, я не раз жалела: надо было отдать его мужу. Рос бы без матери — но все равно так и получилось, зато в родном доме. Когда нас отправили, сыну шел восьмой месяц. И вот беда: он еще в Доме ребенка бросил грудь. Молока у меня хоть залейся, откуда и бралось, а он не берет грудь. Ну, там его кашкой подкармливали. А в дороге чем мне его кормить? Голодный, плачет, кричит, а сосать не хочет. Я кормила девочку одной львовянки, Иванки Мискив. У нее молоко пропало. Чужого ребенка кормлю, а свой кричит от голода. Так она давала мне сухарей. Вот нацежу молока из груди, размочу сухари — Игорь с ложечки поест немного. Наши запертые вагоны загоняли в каждый тупик на дороге, и мы там подолгу стояли. До Потьмы ехали, наверное, недели две или три. Есть нам давали, как и всем заключенным в этапе, одну селедку, а пить не давали. Мы кричим, мы стонем: “Воды! Воды!” Конвой на остановках бегает вокруг вагонов, стучит в стенки, двери: “Молчать!” На третий или четвертый день пути все–таки стали нам приносить воду. Ну, а что толку? Раз в день принесут пару ведер, а запасти–то нам не в чем, хорошо, если у кого хоть кружечка есть. У меня была маленькая кружечка, так мне в ней надо сухари для Игоречка размачивать. Ну, а наберу, так все равно ненадолго хватит. Жарко, душно, дети стали болеть, поносить. Пеленки, тряпочки их не то что постирать — замыть нечем. Наберешь в рот воды, когда есть, и не пьешь ее (а пить же хочется) — льешь изо рта на тряпочку, хоть смыть обделанное, чтобы потом ребенка в нее же завернуть. Наконец, довезли нас до Потьмы. Посмотрела я на нас: стоим мы, у каждой на одной руке ребенок, за спиной мешок самодельный с вещами, в другой руке узелки с обделанным тряпьем, сами грязные, глаза провалились. “Вперед!” Погнали нас к зоне, это еще несколько километров пешком. Привели. Стали мы под брамой, стоим, ждем. Еле на ногах держимся. Вышел с вахты начальник: “Кого мне пригнали?! Мамок не приму! Мне работники нужны, а не дармоеды”. Конвой с ним поспорил немного, и погнали нас обратно. И так два или три раза. Нигде нас не хотели принимать. Наконец, согласились принять в больничной зоне, в третьем лагпункте.
Там женская больничная зона, рядом мужская больничная и еще одна женская рабочая. Вот опять стоим мы под брамой, ноги нас уже не держат, пить просим. А нас по личным делам проверяют, каждую: фамилия, имя, отчество, статья, срок, конец срока. Нас же пятьсот человек! Зато когда нас наконец приняли, проверили и пересчитали — сразу повели в баню. Мы как будто заново на свет народились: детей помыли, сами помылись, пеленки перестирали. Потом — сортировка. Детей всех в Дом ребенка при больничной зоне, а матерей — у кого ребенок меньше года, так в этой же зоне оставляют, а у кого старше, тех переводят в соседнюю женскую рабочую зону. Меня оставили, Игорь же еще грудным считался. Стали нас гонять на работу в сельхоз, хорошо было. Прямо счастье. Мы тут наелись. Осень как раз, уборка. Там морковку съешь, там свеклу. Картошку даже в жилую зону приносили и варили. Тех, у кого дети в старшей группе, пускали к ним раз в неделю, в выходной, но и то хорошо, хоть видишь своего ребенка. А нам, мамкам младшей группы, еще лучше, мы каждый день после работы с детьми, и в обед нас к ним с работы ведут — кормить. Мне и тут повезло, я ведь всегда везучая была —у меня молока было по–прежнему много, и я кормила Иванкину девочку и еще других детей прикармливала, у кого молока не хватало, и меня зачислили молочным донором: это значит, что дали усиленное питание. Потом заметили врачи, что я стараюсь в Доме ребенка поработать: там приберу, там постираю, заменю нянечку, когда надо, я ведь работящая. И вскоре, когда освободилось место работницы детской кухни, меня назначили на это место. Я очень была довольна и очень старалась получше работать, чтобы остаться здесь. И мною были довольны. Вольные, которые числятся в лагере на какой–нибудь должности, хотят получать зарплату, но не работать, а чтобы за них работали заключенные. Вольный кладовщик, заведующая детской кухней, аптекарь, да кто бы то ни было, могут себе позволить даже на работу не приходить, если есть заключенный, который за них работу сделает. А мы этому и рады, лишь бы не попасть на общие работы. Я им подходила потому, что все за них делала и мне было можно доверять. Мне доверяли даже получать продукты в мужской зоне и за зоной. Игорек подрос, стал уже ходить и говорить.
Ему стало полтора года. И тут кто–то донес в управление, что вот в Доме ребенка работает заключенная, ребенку которой уже больше года. Таких матерей полагалось переводить из больничной зоны в рабочую. В это время уже стали отправлять не в соседнюю зону, откуда хоть в выходной пускали к детям, а на дальние лагпункты увозили поездом. Приехала комиссия из управления, начальнице нашей — выговор, а нас, меня и одну нянечку, ребенку которой тоже уже за год перешло, приказали немедленно отправить. Наша жилая зона от зоны Дома ребенка, как и полагается, была отделена забором с колючей проволокой, вышка с часовым стоит. Но мы с этой нянечкой на что решились: ночью подползли к забору, отодрали две доски снизу и подлезли в дыру. Наверно, часовой заметил, мы же около самой вышки пролезали, наверное, он заметил и нарочно отвернулся. Он же человек все–таки. Это если бы в мужскую зону лезли, он бы, может быть, и стрелял, а мы к детям. Пробрались мы в Дом ребенка, я своего Игоря нашла, взяла его на руки и спряталась с ним. Он как чувствовал разлуку: я его качаю, а он не спит: “Мама, не уходи, мама не надо уходить!” Я плачу над ним, и он тоже плачет. Всю ночь до утра с ним просидела. Утро уже, а я в зону не иду. Там нас, конечно, еще ночью хватились, когда в барак заходили с проверкой. Но до утра искать не стали. Утром проверка — нас нет. Этап собирают, а нас нет. Начальник режима говорит: “Я знаю, где они. Где ж им еще быть, как не у детей”. Пришли за нами, как мы ни прятались, — хоть минутку еще с ребенком побыть — нашли, конечно. Приказывают идти в зону, я не иду, не могу. Знаю же, что увезут от сына. Стали его у меня из рук брать. Он за мою шею цепляется: “Мама! Мама!” Я его держу и не отдаю. Ну, конечно, принесли наручники, потащили силой. Игорек у надзирателя из рук вырывается, кричит. Нас всех отправили в дальний этап, в порт Находку. Больше я сыночка моего не видела. И за гробом буду помнить, как он за меня тогда цеплялся. Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии “равнодушной” природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной. Потому–то я люблю Бога. Король Георгий первый вступил на землю своего нового отечества, чтобы царствовать в стране, насыщенной бурями. И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите! Зрители, если хотят, аплодируют, а актеры раскланиваются. Потом они увидели мгновенное сияние, свет гибели полудурки Розы. И что вещественно и что невещественно? Хочется ласки, любви — любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес. Когда звезды зажгутся, упадет осенняя ночь, я скажу мое последнее слово: мой револьвер со мною. Вся работа сознательных поколений предназначена вызвать это окончательное действие, которое есть предел и цель всего, последняя фаза человеческой природы, разрешение мировой драмы, великий апокалиптический синтез. А потом положил его за божницу, на вечное поселение паукам. Засеют, как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз — не арбуз, тыква — не тыква, огурец — не огурец… черт знает что такое! Стал накрапывать дождь. Надеюсь дождаться этого довольно скоро. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер, и как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать. Это их эпос, и притом с очень “человечкиной душою”. Скорняк — ночь и зима. Все это была только воображаемая речь перед воображаемыми судьями. В каждом из них равно необходим и корень, и ствол, и ветвь, и лист, но число листов их неопределенно, и отшибленные не изменяют особенности дерева; что же до ветвей, то хотя они… Айда водку пить! “Свободная стихия” оказалась стихами, а не морем, то есть единственной стихией, с которой не прощаются — никогда. Но Тимолеон осуждает себя в заточение, един непричастен счастия отечества, творец будучи оного, и шед в пустыню, странствует и плачется, чужд разума, до самыя старости. Я что–то понимаю, но не совсем.
А вы, любезные, скорее, скорее приготовьте мне опрятную хижинку, в которой я мог бы на свободе веселиться с китайскими тенями моего воображения, грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями! Приморский житель ужасается вечером, видя гибель корабля, а наутро собирает останки кораблекрушения, строит из них утлую ладью, сколачивает ее костяками братий — и припеваючи пускается в бурное время. Даринька летела в ветер, придерживая шляпку. Он надел на себя не кота, а — терновый венец. Арбуз: одну секунду туго — корка, потом легко — мякоть, и стоп: квадратик паркета, конец. Девочка слушала, раскрыв карие глаза и засунув ногу в рот, а Зинаида Львовна и смеялась, и плакала, и крестилась, глядя на круглое личико Марианны, в котором ей виделось другое лицо с большими карими глазами, со стрижеными усами и розовым ртом. Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра (по–видимому, это было оно) отразились я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса. Как умрем, так он почтет да помянет перед Богом нас, а мы о чтущих и послушающих станем Бога молить, наши они люди и будут там у Христа, а мы их во веки веков. Аминь. К берегам священным Нила. А весы все колыхались, и деревянная чашка поднималась все выше и выше. Здесь я совершенно случайно узнал от одного из возвратившихся из Сербии добровольцев, что он видел Морозова под Алексианацем. Эх ты, недотепа! Где я? Что я делаю? Зачем? Господи, прости мне все! Я очень устал. 25 ноября, 1957, ну, запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо… Отдайте все… Ложитесь–ка вы все спать! Прощайте, друзья! Господи, довольно! Запрягайте сани, хочу ехать к сестре! У тебя семья, там беспокоятся, пожалуйста, поезжай домой, мне лучше! Что, нет стульев? Нам нельзя сидеть? Что? Что? Прости им, они не ведают, что творят. Нет, совсем не хочется, но ведь это ненадолго. Слава Богу! Я люблю истину… очень… люблю истину… Василий, ты, когда я умру, положи мне сейчас же на глаза по гульдену и подвяжи рот; я не хочу, чтобы меня боялись мертвого… За что убили меня? Я никому не сделал зла. Не хочу! Держи все — держи все! Что–то я глохну, и туман какой–то перед глазами, но ведь это пройдет? Не забыть завтра открыть окно… Чтобы знали, чтобы знали. Поскорее бы все это кончилось… Надо быть застегнутым на все пуговицы. Ближе, ближе ко мне, пусть я всех вас чувствую тут около себя, настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… царь Алексей… царь Алексей… Алексей второй… второй… Давно я не пил шампанского. Нет, я не умру, сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил. Это ничего, теперь не понимают, после поймут. Лестницу поскорее, давай лестницу! Простите меня, милый Самуил Миронович, я очень устал. Не похороните живой! Хорошенько проверьте. С этим мы должны справляться сами. Сердце сдавило обручем, не могу дышать. Неужели умираю? Блядь, больно! Да.
Гиперид!
Кто это?
Это мы. Кому еще быть? Кому, кроме нас, нужен ты в этой ночи? Разве не слышал — уже пробило за стеной три? Что ты не спишь в столь поздний час? Сон утешитель нужных.
Не спится, афиняне.
Тогда собирайся.
Куда?
Не надо ничего спрашивать. Вставай, одевайся. Слышишь?
Что это? Какой–то гулкий звук, будто над головой высокий купол. Шарканье ног. Чей–то молодой голос, резкий, уверенный. Говорит о вращении земли.
Вот именно. Узнаешь величественный музей?
Что–то припоминаю, афиняне. Но музей — чего?
Всего, Гиперид.
Кажется, понимаю. А это шаркают по древним плитам своими ботинками школьники, сбившиеся стайкой в желании до всего дотронуться пальцем? Весь храм тонул в полумраке, ведь это был храм, я не ошибаюсь?
Дело не в храме, Гиперид, дело в куполе. Там на цепи маятник, на котором ночами, когда никого нет, качается, обвив его руками и ногами, сторож. Помнишь прыщавую всезнайку, вызубрившую десять страниц из путеводителя? Она подставляла под маятник кеглю, та звонко падала и барабанила деревянной головой о каменный пол. Это цоканье кегли по каменной плите являлось доказательством того, что земля летит, вращаясь, к черту. Теперь ты понял, почему мы должны торопиться? Нужно объяснить этой дурехе, что земля держится на трех китах, они — на слонах, а те, в свою очередь, балансируют, сцепившись хоботами, на черепахе, которая раздавила панцирем кусочек сыра. Идем! Что же ты медлишь?
Подождите, афиняне! Здесь что–то не так. Ведь это все когда было! Уже прошло столько лет. Может, там уже и нет никого, ни тех школьников, ни той, с кеглей.
Гиперид! О чем ты? Куда ж им деться? И потом, ведь нет никакого вчера, ни позавчера, ни третьего дни. В три часа ночи, Гиперид, нет прошлого. Есть только сейчас, сам–то не видишь разве? У времени сорвалась резьба. Оно прокручивается, как гайка. Ведь ты слышишь шарканье их ног, ее победный голос, звонкое цоканье сбитой кегли, улетающее под купол? Слышишь?
Слышу.
Ну вот. Пойдем.
Подождите.
Что еще?
Но ведь далеко. Это же сколько ехать!
Что такое для нас расстояния, Гиперид? Мы ведь народ мореплавателей и первопроходцев, бочковитых философов и бродяг. Для нас главное — звезды. По морям, по волнам. Нынче здесь, а чтобы доплыть до завтра, нужно звездовожденье. Выгляни в окно! Видишь?
Да, афиняне. Вызвездило.
Вот и славно. Звездистая ночь на Богоявленье — урожай на горох и ягоды. Мы пойдем по звездам. Ничего нет, Гиперид, вернее этого пути. Помнишь, твой отец давал тебе читать книжки о подводниках? У него была полочка. Никаких других книг он не читал. И вот там была история про одного капитана, который потом, отсидев свое, прославился или, наоборот, сначала прославился, а потом отсидел свое, мы уже не помним, а история была как раз про сегодняшнюю ночь. Этот капитан увидел в перископ огонь немецкого транспорта. Немцы тогда эвакуировались из Риги, Клайпеды, Таллина. Капитан начал преследование и приказал приготовиться к торпедной атаке. И чем быстрее догоняла немца подводная лодка, тем быстрее он уходил. Тогда капитан приказал всплыть и идти полным ходом. А когда всплыли, оказалось, что хотели торпедировать звезду. Помнишь?
Помню, конечно, но откуда вы знаете это, афиняне?
А еще твой отец попал после войны в кораблекрушение. Не “Титаник”, конечно, и не “Адмирал Нахимов”, но вполне достаточное, чтобы тебя, Гиперид, не оказалось. Он все сокрушался, что в войну выжил, а после войны должен был умереть. И спасся чудом. Он так и говорил, тиская тебя у себя на коленях: “Вот, Мишка, чудом мы с тобой спаслись!” И каждый раз рассказывал про бутылку. Твоего отца втащили из воды в переполненную шлюпку. Они болтались по морю два дня. Кружили по туману, и иногда где–то совсем рядом раздавался не то свисток, не то гудок. Они принимались тогда кричать и звать на помощь, но звук исчезал, и их никто не слышал. Через какое–то время опять гудело, еще ближе, уже с другой стороны. Они снова кричали и звали на помощь. И так все время. А потом оказалось, что это в шлюпке была пустая бутылка. Когда дул ветер, она начинала гудеть. После рассказа о бутылке твой отец обязательно пел: “Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня…” От него разило вином. Ты вырывался, а он держал тебя своими волосатыми, огромными, крепкими пальцами и терся о твою голову своей потной, небритой щекой. Теперь ты понимаешь: ему нравился запах твоего затылка — так ты потом любил тереться о затылок Олежки и нюхать.
Но ведь это было еще в Староконюшенном, на Арбате, в подвале. Погодите, афиняне! Я прекрасно помню тот наш подвал. Вот окно, засыпанное окурками, где–то наверху ноги прохожих. Под окном диван. На нем почему–то разбросаны пластинки, еще те, тяжелые, с красными щечками, я прыгаю на диване, пластинка с громким треском ломается. Я боюсь гнева отца. Он смотрит на половинки, держит их в руках. Качает головой. Я плачу, потому что сейчас он меня ударит. Но он только качает головой и уходит на кухню — выбросить осколки в ведро. Там мама. Достается не мне, а ей, потому что когда она приходит в комнату, плачет. Дверь хлопает — это отец уходит. В окне еще мелькают его ботинки. Когда он пьяный приходит домой, я уже сплю. Но нам же, афиняне, совсем в другую сторону. Та кегля цокает много лет севернее, и маятник, на котором раскачивается ночной сторож, доказывает вращение гулкого купола совсем в другом населенном пункте!
Что ж тут такого, Гиперид? География тоже ведь не стоит на месте. Не только облака переползают по карте. Ты же сам знаешь, бывает всякое. Помнишь, куда–то уехал ваш сосед по арбатскому подвалу, вернее, это тебе сказали, что уехал, чтобы не бередить детский впечатлительный ум, и твои родители отвоевали его комнату. У него на стене висела большая карта необъятной родины. Ты любил смотреть на нее. И очень гордился тем, что она такая необъятная. И вот однажды тебе вдруг показалось, что один населенный пункт куда–то переполз. Потом другой. Пригляделся, а это клопы. Клоп районного масштаба. Клоп областного значения. Клоп—столица автономного края. Отодрали карту, а там своя страна. Один был величиной чуть ли не с копейку. Да и вообще, дались тебе, Гиперид, все эти — куда, когда, где! У нас ведь тут sine anno i loco, такие дела, брат. Год — не неделя, все будет, да не теперя. Где тесно, там–то солдату и место. Но мы отвлеклись. Смотри, она наклоняется и тянет руку к отскочившей в сторону, к тебе под ноги, кегле!
Обождите, афиняне! Ведь для того, чтобы добраться до этой кегли–неваляшки, нужно еще сначала объяснить что–то очень важное. Что такое может быть важным, дурачок? Прямо такое важное, без чего жизнь невозможна?
Да. И потом, сперва еще был кашель чайки. Вы что, забыли?
Разумеется, накануне вы ходили в театр. Гастролировал Художественный, давали “Чайку”. По городу шла простуда, и в зале то здесь, то там без конца кашляли, чихали, сморкались. И Тригорин с самого первого действия чихал и сморкался, а к финалу и Дорн зачихал. Он стоял у самой рампы, и рядом с его лицом бил прожектор. Когда чихнул, то брызги изо рта вспыхнули, как сноп искр. И когда в походной аптечке что–то лопнуло, и Дорн, перелистывая журнал, сказал Тригорину, что это Константин Гаврилович застрелился, он опять чихнул, и даже когда занавес опустился, со сцены еще доносилось приглушенное бархатом чихание и кашель.
Искряной сноп изо рта помню, но с кем это я ходил? Вы что–то путаете, афиняне.
Как это с кем? С ней, с кем же еще?
С кем с ней?
Что ты ломаешь перед нами Ваньку, Гиперид? У кого еще были две вмятинки в голове?
Да какие вмятинки?
Вмятинки от родильных щипцов. Вот здесь и здесь. С одной стороны совсем незаметно, а с другой стороны, вот с этой, была почти дырочка с голой кожей, ей пересадили с бедра, и волосы там не росли, но под ее копной ничего не было заметно, да и ты обнаружил это не сразу. Она даже тебе стеснялась показать. А чего тут стесняться–то? Тут стесняться нечего. Мало ли у кого что может случиться, когда ты упираешься, не хочешь вылезать, а тебя щипцами. А тут всего–то вмятинка.
Да о ком вы, афиняне, черт подери, говорите? Ничего не понимаю. Кто эта женщина?
Приглядись, Гиперид!
Ничего не вижу.
Это же Фрина!
Фрина?
Ну да, твоя Фрина. Петр и Феврония. Каллимако и Навзикая. Хорь и Калиныч. Гиперид и Фрина.
Теперь, бессмертные, кажется, понимаю. Гиперид и Фрина. Но разве это я?
Я, не я — какая разница, Гиперид! Главное — когда вы приехали после дачи, в комнате было темно: на целый этаж вырос тополь.
Да–да, действительно, в комнате вдруг стало темно от тополя за окном, но до этого еще была резиновая перчатка на подоконнике, и бородатая Венера, и задетый полотенцем стеклянный кувшин, и бабы на пристани с варенцом, и дым из всех труб огрызком карандаша, и женщина в лифте, которая, схватившись за живой живот, прижалась к стене, а еще до того пришлось идти на жалование к другому патрону.
Вот, Гиперид, так и начни: пришлось идти на жалование к другому патрону, выстукивать целый день копии с исковых прошений и каких–то резолюций, а то еще с книгой заказных писем ходить на почту — посыльный honorificus. А патрон — оригинал старой школы. По–старомодному носил в суде фрак, застегнутый на все пуговицы, не снимал перчаток, пока не настанет минута говорить перед судом. В буфете, в этом прокуренном порто франко местной юстиции, выпивая стакан молока, отшучивался, что в сквозняке судебных коридоров закрытый фрак — единственная защита от простуды, а перчатки — единственная защита от рукопожатий сомнительной чистоты. Когда ел, ничего не откусывал, но все разрезал на мелкие кусочки, прежде чем отправить в рот — боялся сломать вставные зубы. На заседании весь преображался, оживал, вспыхивал и, произнеся с жаром и увлечением свою речь, тут же мог извлечь ее из кармана со всеми запятыми и даже знаками восклицания для выправки стенограммы, чтобы ничего не напутали.
Нет, афиняне, это все тоже неважно.
А что важно? Как ты ехал на втором номере, а за окном старался для учебника землекоп, и вороны по мокрой после дождя брусчатке перескоком?
Да.
И ты тогда подумал, что уже прошло столько лет, и что той девушки с рыжей косой, которую она обмотала вокруг шеи, когда бежала по харьковскому перрону, нет и, наверно, никогда не будет, и что если все пойдет дальше вот так, как есть, ты просто сойдешь с ума от пустой квартиры и долгих ночей, которых боишься. Так?
Так.
А, кстати, Гиперид, почему ты ничего нам не расскажешь про ту, с косой и с велосипедом перед грозовым небом, а еще, помнишь, в аудитории гипсовый белоснежный бюст в вишневых подтеках — вы ели вишни и стреляли в него скользкими косточками?
Нет, афиняне, про ту девушку я ничего не хочу рассказывать даже вам.
Но почему?
Неважно. Она была, и ее нет. Не ваше дело.
Как это не наше? Нет ничего такого, Гиперид, что было бы не нашим. Впрочем, как хочешь. Мало ли, кто где когда был, и больше его там нет. Так что там случилось дальше, в том трамвае? Наверняка, глядя на промокшего землекопа, никогда не видавшего свой учебник, и на ворон, царапавших дождливые гладкие камни, ты сказал себе, что нужно попросту взять и жениться, так? Что есть слова, которые помогают собирать кусочки себя, разбросанные в пустоте. Стягивают, как корсет. Например — жених. Или — муж. Или — отец. Так?
Понимаете, афиняне, есть люди, которые живут одиночеством. Они могут приходить вечером домой в пустые комнаты и вести себя как ни в чем не бывало, переодеваться, ужинать, читать газету, смотреть запросто за окно, зевать, ложиться спать. И мне тоже казалось, что я такой же. А потом началось. Будто я растворяюсь, перестаю существовать, исчезаю. Проваливаюсь в пустоту, в бочку без дна. На самом деле мне нужен был рядом живой человек, в котором бы я отражался, чтобы знать, что я есть. И вот, действительно, решил жениться. В то время я начал зарабатывать уже неплохо, от патрона перепадали кое–какие дела, появились первые клиенты. Я сделал предложение одной женщине, которую почти не знал. Мы иногда встречались у общих знакомых. Она одевалась элегантно, тогда женщины носили юбки–дудочки и широкие шляпы. Голос у нее всегда был насмешливый. Она вглядывалась в людей, прищурившись, и никогда нельзя было понять, говорит она серьезно или шутит. Вы что–то, например, спросите простое, а она сразу не ответит, будет долго смотреть на вас, а потом ответит вопросом на вопрос, или просто отвернется, или начнет говорить о чем–нибудь своем. Я то и дело сталкивался с ней ненароком — то на улице, то на концерте, один раз столкнулись в книжном магазине на Покровке. Она листала какой–то том. Я поклонился, поинтересовался, что она читает.
— Обо вшах.
— Обо вшах?
Она засмеялась:
— Ну вот же: “Гиппократ, излечивший много болезней, заболел и умер. Гераклит, столько учивший о воспламенении мира, сам наполнился водой и, обложенный навозом, умер. Демокрита погубили вши”.
Она закончила медицинский курс и была оставлена при университете, там в лаборатории проводили какие–то опыты на собаках, изучали деятельность мозга. Помню, я спросил, что такое они творят с бедными животными — мы вышли из магазина, и я пошел проводить ее до трамвая, чуть накрапывал дождь, вернее, уже почти кончился, и падали последние капли, я был без зонта, а она шла под красным зонтиком, и от этого и плечи ее и лицо красновато светились. Она рассказывала, как они там приручают собак, чтобы те откликались на свое имя. Потом их привязывают ремнями к специальному станку.
— Нажимаешь на рукоятку, — говорила она, — и нож отрезает голову. И записываешь наблюдения. Рот открыт, язык прилип к гортани, ноздри трепещут, уши подняты, веки наполовину закрыты, видны белки. Зовешь: Дружок! Веки приподнимаются, глаза оживают, зрачки поворачиваются, смотрят на тебя. Через несколько секунд веки закрываются. Потом зовешь с другой стороны: Дружок! Дружок! Снова глаза оживают, зрачки переползают на голос, находят тебя, потом опять затухают. Зовешь в третий раз — уже не слышит.
Я смотрел на эту женщину и снова никак не мог понять: это она говорит серьезно или так странно шутит со мной?
Эта ее странность, непонятность меня почему–то притягивали. Она была не такая, как другие. Вернее, не так, или не совсем так: все женщины сразу начинают с тобой играть, но она играла по каким–то не знакомым мне правилам. И потом эти случайные встречи. В романах случайные встречи героев устраивает автор, а здесь нас будто действительно все время кто–то подталкивал друг к другу. Потом я случайно, от знакомых, узнал, что за несколько лет до этого у нее погибли родители. Отец ее служил в Туркестане, он с женой ехал в отпуск на поезде, произошло крушение. И вот это знание вдруг каким–то непостижимым образом приблизило ее ко мне, мне показалось, я что–то в ней понял. Она только делает вид, что ее интересуют ее университетские исследования, что она независимая, колючая, недоступная, а на самом деле так же страдает от одиночества и отсутствия ласки, как я. Ни с того ни с сего захотелось этого неуютного, насмешливого человека обнять, прижать к себе.
И вот тогда, в трамвае с вороной и землекопом, я все неожиданно для себя решил. А потом жизнь завертелась, будто только ждала, когда я наконец пойму, что происходит. Я решил сделать ей предложение — сейчас же, немедля. Слез с трамвая, побежал догонять, не догнал, отправился на другом трамвае в университет, нашел ее там, попросил на минуту выйти из лаборатории.
— Катя, — сказал я, с трудом переводя дыхание, — я хочу, чтобы вы были моей женой.
Насмешливо посмотрела на меня. Я уже не сомневался, что она откажет мне сейчас, скажет что–нибудь шутливое и обидное, но Катя так же насмешливо согласилась:
— Хорошо, я буду вашей женой, но сейчас мне надо в лабораторию. Марсик зовет.
Действительно, за дверями раздавался лай. Она ушла.
Мы объявили себя женихом и невестой. Она все обращала в шутку, и мне это даже нравилось. Нельзя ведь серьезно быть женихом — роль, согласитесь, придурковатая. Она играла рачительную невесту, я — беспечного, легкокрылого, удачливого игрока, поставившего все, что имеет, на зеро и с легкой душой ожидающего выкрика крупье.
Когда я привлекал ее к себе, обнимал, втягивал в ноздри прокуренный запах ее волос, настоянный на крепких духах, она улыбалась, отстраняясь, чмокала меня в нос и говорила:
— Любовь — трение внутренностей.
Или еще какие–нибудь слова, от которых я совершенно терялся, а она смеялась и вытирала мне платком остатки губной помады с носа.
Когда в первый раз поцеловал ее по–настоящему, в губы, вдруг заметил, что ее слюна не имела вкуса.
Едем на извозчике, и Катя вдруг спрашивает, хотел бы я жить в первые века христианства, и видеть все, и принять мученичество — и пока я думал, хотел бы действительно или нет, она хватает меня за руку и показывает на мальчишек, как те подкладывают пистоны на трамвайные рельсы.
Помню, продавец в ювелирном магазине вынимает бархатную гранатовую подушечку с кольцами, кладет перед нами на прилавок, она примеряет, надевает мне на палец, cама крутится перед зеркалом, выставляя руку с кольцом то так, то этак, а я в ту минуту подумал: что я делаю? Зачем? Кто эта женщина? Я ничего о ней не знаю. Абсолютно ничего. Но нужно было платить, а потом мы поехали смотреть квартиру.
Квартиру мы нашли в самом центре города, у Знаменского парка, большую, просторную, чтобы я мог, не стыдясь, принимать клиентов. До нас там жил зубной врач. Он умер от рака горла, а вдова переехала куда–то. Как раз когда мы пришли, швейцар отвинчивал с парадных дверей медную табличку с его фамилией.
Мы бродили по пустой квартире, то расходясь, то сталкиваясь в какой–нибудь комнате, и всюду еще стоял какой–то медицинский запах, которым за много лет пропитались и затоптанный паркет и выцветшие обои с наполеоновскими пчелами золотым по красному. На стенах были темные прямоугольники от висевших на одном месте многие годы картин. На широком подоконнике валялась забытая резиновая медицинская перчатка, она слиплась. За окном была заброшенная клумба, посередине ее стояла палка для поддержки уже несуществующих георгин. Был конец октября.
Катя говорила, что вот в этой комнате будет наша спальня, в той — мой кабинет, там — приемная, что сюда пойдут темные обои, а вот в ту комнату лучше светленькие, а я слушал ее, и все мне казалось странным, что вот здесь, в этих стенах, напротив этого окна, мы будем любить друг друга, как муж и жена, ее тело будет принадлежать мне. Я почему–то не мог представить себе, как все произойдет. Мы должны были вот–вот венчаться, но необъяснимым образом она стала для меня еще недоступней. Я отчего–то не решался вот прямо сейчас, в нашей пустой новой квартире, взять ее за руку, прижать к стене, поцеловать. Наверно, боялся, что она тогда опять скажет что–то насмешливое и непонятное. А может, она, наоборот, ждала как раз в ту минуту, что я схвачу ее, стисну, закрою ей рот, чтобы ничего не могла сказать, повалю на затоптанный рабочими, выносившими мебель покойного врача, пол. Ничего не знаю. Мы бродили по комнатам, она деловито говорила, что нужно купить, я записывал. Она сама выбирала всю мебель, совещалась с обойщиками, все устраивала, хлопотала, и я даже был рад, что не нужно всем этим заниматься.
Потом мы поехали к портному. По дороге выглянуло солнце, и серый осенний день преобразился. На примерке я стоял, подняв руки, — холодная лента аршина скользила, обнимала — и глядел, как моя невеста сидела у окна, залитая октябрьскими лучами, перебирая в железной звонкой коробке солнечными бусинами и пуговицами. Я думал тогда о том, что мы обязательно будем с ней счастливы, просто это трудно и не сразу дается — быть счастливым.
Мои знакомые настаивали, что я должен устроить по традиции прощальный мальчишник. Никакой потребности в этом я не испытывал, но поддался на их уговоры, не желая никого обижать. Вернее, не хотелось перед ними показаться скупым, будто мне жалко потратить на ресторан денег. Решили собраться в Эрмитаже на Каретной, выбрали подходящий кабинет, сообща составили меню ужина. Я приехал в тот вечер в Эрмитаж пораньше, чтобы распорядиться насчет вин, закусок. Ходил по пустой зале с роскошно сервированным столом, разглядывал букеты цветов, картины на стенах, всматривался в зеркала, проверяя, как сидит на мне щеголеватый, дорогой фрак, скрадывавший полноту.
Не без сожаления я размышлял о том, во сколько мне вся эта никому не нужная мишура обойдется и сколько на эти деньги можно было, к примеру, купить книг. За стеной, в соседнем кабинете, вовсю кутили, и оттуда доносились женские визги и смех.
Первым пришел Соловьев, окончивший курс вместе с Катей и начавший теперь практиковать молодой врач. Собственно, через него я с ней и познакомился. Шумное медведеобразное существо с постоянным запахом пота, которого он совершенно не стеснялся, говоря, что запахом животные метят свою территорию, а ему, Соловьеву, принадлежит весь мир. После того, как мы объявили о нашей свадьбе, он изменился ко мне: его панибратское, тискающее, полуотеческое отношение сменилось на показное разочарование, мол, я от тебя, брат, такого не ожидал. Мне казалось, что он сам имел на Катю какие–то планы и теперь просто вымещал на мне досаду.
Соловьев сразу велел, никого не дожидаясь, открыть бутылку шампанского, и мы с ним чокнулись. Я ждал, что он скажет: за твое счастье! — или что–нибудь подобное, что принято в таких случаях, но он выпил молча и, наливая себе еще, стал вдруг говорить, что я дурак, что этой женитьбой совершаю ошибку, что с одиночеством и отсутствием любви нельзя бороться нелепым браком и что нет ничего глупее, чем жениться просто чтобы заполнить пустоту.
— Что ты такое мелешь? — прервал я Соловьева и только теперь заметил, что он уже был пьян.
— Тебе нужен не брак, а случка! — сказал он. — Тебе нельзя доверять такого человека, как Катя.
Понятно, подумал я, этот тип просто завидует мне.
— Да ты, кажется, в нее влюблен, животное? — засмеялся я, чтобы обратить весь этот разговор, действовавший мне на нервы, в шутку.
Он как–то странно посмотрел на меня. Продолжить нам не удалось, появились шумной гурьбой мои товарищи, большинство из которых я в глубине души или не любил или презирал, и, наверно, они платили мне тем же, но все это не играло тогда никакой роли и не мешало нам быть товарищами.
Сели пить и есть. Вспоминали университетское, юношеские проделки. Вспомнили, как я, готовясь к экзамену, обрил себе, по–демосфеновски, полголовы. Вспомнили, как, дурачась, дали объявление, что нужна молодая сиделка к старой женщине, и как по объявлению пришла какая–то хромоножка, забитая и запуганная, она все протягивала нам вырезку из газеты, не понимая, кто мы и почему умираем с хохота. Все воспоминания были в таком же духе. По–настоящему веселья на мальчишнике не было, во всем чувствовалась какая–то неловкость, поэтому старались побольше выпить, чтобы освободить себя от нее.
Так часто бывает: где думают много смеяться, отчего–то веет скукой. Да еще все время был слышен пьяный мужской хохот за стеной и девичье повизгивание.
Стали пить водку. Потом кто–то сказал, что не хватает треска. Так и сказал, по–моему, это был тот же Соловьев:
— Не хватает треска, скопцы! Последний вечер свободы должен быть проведен с треском!
Идея провести вечер с треском всем очень понравилась, все загалдели, закричали — выпили уже немало. Вызвали посыльного ресторана и отправили его за девочками со строгим приказом привезти только молодых, хорошеньких и веселых.
Мне казалось, что все это шутка, грубая, мужская, как полагается на мальчишнике, и что все этим и кончится, и я тоже громко кричал, что нам только молодых и веселых.
Посыльный, тощий вихрастый хохол, развращенный мальчишка лет шестнадцати, понимающе ухмыльнулся:
— Будьте покойны — доставим перши сорт!
Все хохотали и повторяли:
— Перши сорт! Умора! Перши сорт!
Вскоре, действительно, дверь приоткрылась, и в кабинет робко вошли какие–то затасканные девицы не первой молодости, которые совершенно обомлели и растерялись при виде роскошно одетых молодых людей, дорогой сервировки, зеркал, электрических люстр. Мне показалось, что и это все еще шутка и что мы вдоволь сейчас похохочем над этими неопрятными задастыми размалеванными существами, заплатим им, допустим, по десятке и отпустим с Богом, но Соловьев вскочил со своего стула и рассеял минуту замешательства тем, что стал с наигранным почтением распределять барышень.
— А вот вас, голубушка, — он взял под локоток рябую, чуть косившую, с дряблой, несвежей кожей девку, — мы посадим на коленочки к самому жениху!
И под всеобщий вопль восторга она уселась мне на колени, тут же обвив мою шею руками и поцеловав меня в губы, я даже не успел отвернуться.
Мальчишник пошел несравнимо веселее. Гостьи не скупились на ласки и поцелуи, охотно позволяя расстегнуть блузки. Быстро сделалось жарко. Моя избранница набросилась на закуски, персики и виноград, жадно поедая все, что было на столе. Пожирала, напихивая полный рот. Я хотел как–то спихнуть ее с себя, схватил за талию, чтобы поднять, а она поняла меня по–своему и одной рукой стала расстегивать на спине платье, а другой все запихивала виноградины в рот.
Я видел, как Соловьев, усевшийся со своей избранницей на диван и уже наполовину раздевший ее, целовал обвислые груди, прижался к ним лицом, потом ухом, затем другим ухом и вдруг сказал:
— Затронуты оба легкие…
Я с ужасом почувствовал, что пьян, и все окружающее приобретало вид странного неуклюжего сна, который вызывает ужас и гадливость, но которому не удивляешься.
Лиза, кажется, ее звали Лиза, хотя представилась она сначала как–то по–другому, давала мне пить из своего стакана, кусала за мочку уха, лезла в ушную раковину кончиком языка, слюнявила, будто хотела высосать через ухо мозг. Было щекотно, я ежился, отпихивал ее, вытирал платком ухо. Она заливалась смехом и снова лезла ко мне языком. Она без перерыва хохотала, отвечая идиотским хохотом на все вопросы и попытки заговорить.
В комнате стало совсем душно, нечем было дышать. Облако дыма мешалось с облаком духов. Избранница Соловьева, вырвавшись из его объятий, взяла со стола бутылку шампанского и хотела отпить прямо из горлышка — тут у нее выросла белая пузырчатая борода. Теперь уже и из нашего кабинета разносились на весь ресторан пьяный мужской хохот и женские визги.
Я целый день ничего не ел, и, наверно, оттого, что пил натощак, меня так быстро развезло. Ни с того ни с сего на меня напала какая–то злоба, совершенно баранья ярость. Злоба и на Соловьева с его дурацкими разговорами, и на эту Лизу, которая все норовила залезть рукой, сладкой и мокрой от винограда, мне в ширинку.
Я уже плохо соображал. Мир продирался ко мне через плотную полупрозрачную пелену. Я опрокинул в себя еще подряд две рюмки водки и с пьяным остервенением набросился на сидевшее на мне горячее тело, стал его целовать, кусать в мягкую прослойку жира на рябой спине, мять жидкие, кисельные груди. Лиза завизжала, вскочила, стала бегать от меня вокруг стола, заливаясь смехом. Я бросился за ней. Все кругом что–то орали, хохотали, хлопали в ладоши, улюлюкали. Кто–то из дам подставил ей ножку, она упала на ковер. Я бросился на нее, задрал ей юбку, под которой ничего больше не оказалось, никакого белья.
Я был в хмельном ослеплении, совершенно не понимал, что я делаю, где я нахожусь, что происходит. И вообще, этот человек на полу, боровшийся с рябой косоглазой девкой с пахучим межножием, не был мной, это кто–то другой, чужой, мне совершенно не знакомый, ерзал между ее мокрых от пота рыхлых бедер.
Потом я плохо что помню. Кажется, я пил еще, а затем меня уложили тут же в комнате на диван.
Не знаю, через сколько времени я очнулся. Кто–то лежал на диване, кто–то на полу, кто–то заснул прямо за столом. Девок уже не было. Меня мутило. Я вскочил и хотел бежать в уборную.
— А, это ты? — сказал чей–то голос. Я обернулся. У окна стоял Соловьев, почему–то со спущенными штанами и закапывал себе что–то из пипетки.
Кое–как я добрался до дома и отлеживался целый день. Голова раскалывалась, желудок извергал из себя все.
В тот день мы должны были еще встретиться с Катей — пришлось телефонировать ей в университет и просить передать, что я прийти не смогу — срочные дела в суде.
Вечером, когда я пошел в уборную помочиться, почувствовал неприятный зуд и щекотание. Присмотрелся — сероватые отделения. Меня охватило неприятное предчувствие. Ночью при мочеиспускании — резь. Все воспалилось, все время зуд. Уже никакого сомнения у меня не было. Наличествовали все симптомы — частые болезненные позывы, жжение и боль в канале. На другое утро полезла какая–то слизь. Я ничего не мог есть, меня бил озноб. Все это было чудовищно и совершенно невозможно.
Никогда в жизни я себя так не презирал. Меня раздавило, расплющило, истерло в грязь. И надо было всему этому случиться буквально накануне венчания! Одна мысль, что об этом узнает Катя, уже сводила меня с ума. Это было абсолютно недопустимо, немыслимо. Я решил, что лучше удавлюсь, но не допущу такого унижения. Биться головой о стену не помогало — нужно было что–то делать. Я бросился к Соловьеву.
Тот осмотрел меня и похлопал по плечу:
— Поздравляю вас, юноша! Эпикур страдал от этого всю жизнь и умер, покончив с собой в ванне после двух недель мучений — не мог помочиться.
При этом он криво ухмылялся и не скрывал облегчения, которое испытывал от того, что не заразился сам.
Он взял у меня зеленоватый гной и, капнув на стеклышко, сунул под микроскоп. Нагнулся, вложив глаза в окуляры.
— Хочешь посмотреть — вот они, гонококки!
Единственным моим желанием было схватить микроскоп и размозжить им его череп.
— Плохо дело, — продолжал Соловьев. — Может перейти на яичко и на мочевой пузырь. Что ж, будем прижигать раствором азотнокислого серебра. Но до свадьбы, предупреждаю, не заживет.
Я был в полном отчаянии. День венчания был давно назначен, мы уже разослали приглашения, заказали повара, и, вообще, приготовления шли своим, не зависимым от меня ходом и остановить свадьбу было решительно невозможно, да и что я должен был сказать Кате?
На следующий день мы пошли с ней на примерку ее платья. Заколов рот булавками, портниха на коленках ползала вокруг Кати. Моя невеста, в подвенечном уборе совершенно преображенная, еще более мне незнакомая, все время меня о чем–то спрашивала, нужно ли сделать талию повыше или что–то про лиф и другие такие же вопросы, в которых я ровным счетом ничего не понимал, а я даже не слышал ее, потому что в мозгу был только ужас. Катя, конечно, почувствовала, что со мной что–то происходит, и спросила, уж не болен ли я. Наверно, я вздрогнул, потому что она засмеялась.
Теперь я стал избегать касаний и ласки, хотя знал, что через поцелуй это передаться не может. Я казался сам себе таким нечистым, что боялся даже дотронуться до Кати. Конечно, она не могла это не почувствовать, но не подала виду.
Нужно было что–то придумать, чтобы не допустить нашей близости хотя бы в первые дни, пока болезнь окончательно не пройдет, но как? Что делать? Я терялся, мысли разбегались. Меня охватывала просто паника — я ничего не мог делать, ни о чем не мог думать.
Разумеется, все это отразилось на моей работе. Я проиграл дело, которое было на сто процентов выигрышное, но не испытывал по этому поводу, как ни странно, никаких переживаний. Меня охватила апатия. Мой клиент пришел ко мне возмущаться и требовать обратно хотя бы половину выплаченного аванса, а я слушал его, глядя в окно — на моем подоконнике ворковали два голубя, помню, я еще подумал тогда, что у них лапки, как коралловые ветки — потом молча положил перед ним на стол все полученные от него деньги и, ничего не объясняя, попросил его поскорее уйти.
Тогда мне пришла в голову мысль, что после свадьбы между нами ничего не будет, если не будет меня, то есть если я, к примеру, куда–нибудь уеду. Предположим, какое–то срочное дело. А когда вернусь, все уже будет позади, весь этот кошмар, и начнется наша новая жизнь, и все у нас с Катей будет по–людски. Я чуть ли не подпрыгнул от радости, когда все это придумал. Оставались лишь пустяки: сказать Кате.
Мы встретились в тот день в новой нашей квартире — здесь уже был сделан ремонт, на полах лежали ковры, везде стояла новая мебель, заглушившая запахом лака память о зубном враче.
Выслушав меня, Катя долго молчала, кружа пальцем по загогулине на обоях, потом посмотрела мне в глаза.
— Но ведь это — наша свадьба, — сказала она. — Неужели ты не можешь отказаться, или перенести, или взять отпуск, или я не знаю что еще. Придумай что–нибудь!
Я отвел взгляд, чувствуя себя последним мерзавцем и ничтожеством. И пообещал, что сделаю все, что от меня зависит. Хотел обнять ее за плечи — и не смог подойти. Тут Катя взяла мою руку и прижалась к ней щекой. Поцеловала мои пальцы. И сказала каким–то другим, не известным мне голосом:
— Ну что с тобой, Сашенька? Что случилось? Скажи мне! Я засмеялся:
— Все хорошо! Просто неприятности в суде. Не обращай внимания. Слишком много навалилось в последнее время. Все у нас с тобой будет просто замечательно!
Катя обняла меня, хотела поцеловать в губы. Я вырвался, сказал что–то про часы, мол, совсем забыл, мне же нужно бежать, стал плести какую–то несусветицу.
На улице я обернулся. Катя стояла у окна и смотрела на меня. Я помахал ей рукой. Она приложила свою растопыренную ладонь к стеклу.
Свадьбу нашу вспоминаю, будто я был в лихорадке, и мне весь этот бред просто привиделся.
С утра — дама с базедовой болезнью, пришедшая по поводу неправильных счетов из кондитерской. Тяжелые, ноябрьские облака, тоже будто больные базедкой. Суматошные приготовления — все в последнюю минуту. Пахло духами, пудрой, утюгами, грелись щипцы на спиртовке. Застегивал сзади Кате лиф — пальцы дрожали, крючки не попадали в петли. Пропала перчатка, отпоролось кружево.
Изначально мы с Катей решили устроить все без больших торжеств. Мы, собственно, никому ничего и не были должны — свадьбы ведь устраивают для батюшек и матушек, а наши родители освободили нас от этого бремени. Но все равно не пригласить разных нужных людей, вроде моего патрона, было решительно невозможно.
Хотя впускали по билетам, церковь была полна. Яркий свет всех паникадил, оранжерейные букеты, розовый бархатный ковер от входа до аналоя.
Священник надел ее крошечное колечко мне на конец пальца, накрыл наши руки епитрахилью. Кольцо показалось холодным, а ее пальцы горели и потели. Трижды обошли вокруг аналоя. Когда ходили по кругу, я на какое–то мгновение забылся и проверил, не потерял ли билет, который сунул во внутренний карман фрака — я уезжал в тот же вечер.
Все кругом казались какими–то ненастоящими, подсадными, и в первую очередь совсем юный тощий батюшка с молодой реденькой бородкой. Было неуютно и неловко. Хотелось поскорее уйти оттуда. Вообще, у меня было ощущение, что я что–то у кого–то украл и меня вот–вот поймают.
Я все время вглядывался в лицо Кати, закрытое белым вуалем. Если бы я увидел так хорошо мне знакомое насмешливое выражение, мне было бы легче, но она была серьезной и даже торжественной, вернее, какой–то настоящей, почти не известной мне, и целовала крест, приподняв край вуали, так, будто действительно давала обет Богу любить меня.
Свадьба была в Синем зале “Савоя”, выходящем своими огромными окнами на Волгу. Сначала в них было белое холодное полотно, вроде левитанского “Над вечным покоем”, потом как–то сразу стемнело, зажглись люстры — и в окнах оказались мы и наши гости, смущенные, чопорные, накрахмаленные, жующие. Без остановки говорил только мой патрон, основательно подвыпивший и называвший меня не иначе как vir bonus dicendi peritus. Его угрюмая супруга недовольно ковыряла вилкой заливное и бросала презрительные взгляды в глубь стола, где сидели мне не известные и не очень хорошо вымытые люди, приглашенные моей невестой, уже женой — ее университетские коллеги. В крайнем окне отражались мы с Катей — пришибленные, окостеневшие.
Наконец, поехали домой, в нашу новую квартиру. Там все было завалено цветами, подарками. Помню, как Катя вошла за мной в нашу спальню, закутанная в шубу, мокрую от закапавшего к вечеру дождя. Под мехом были голые горячие плечи. Запах мокрой шубы смешался с духами, от Кати пахло чем–то свежим, какой–то только что отломанной южной веткой.
Мне захотелось обнять и целовать ее. Я еле сдержался, хотя и знал, что уже не могу ее заразить. И если бы в ту минуту она сказала: “Постой! Останься! Никуда не уезжай!” — я разорвал бы дурацкий билет в клочки. Но Катя снова была прежней — опять надела свою насмешливую улыбку:
— Посмотри, уже девять, ты опоздаешь на поезд!
Достала платок и стала сморкаться. Сказала, вытирая нос:
— Хорошо, что вся эта дурь позади.
Я решил отправиться в южном направлении, провести несколько дней до полного выздоровления где–нибудь в городе слабогрудых, отвоевывающих жизнь. Смотреть на море, глотать соленую пыль. Почему–то казалось, что курортный город в несезон — именно то, что мне сейчас надо.
Вообще–то, мне всегда нравилась дорога, поезда, запах паровозной гари, но в тот раз все было как–то по–другому. Ночью я долго ворочался, желудок не хотел справляться со свадебным обедом. Я глядел, прижимаясь горячим лбом к ледяному стеклу, как поезд выгибается полумесяцем, так что становилось видно и голову и хвост — полукруг горевших окон в темноте, и все думал о Кате и о том, что я ее, наверно, люблю.
Утром, помню, как на минуту выглянуло солнце и стало вдруг видно, какие пыльные стекла. Вагон так качало, что приходилось, стоя в коридоре с полотенцем на шее, все время хвататься за поручни. В туалете — скверная вода из умывальника. Выскользнуло мыло — поднял его, а оно все в грязи, волосах.
На какой–то станции, пропахшей маслами и керосином, я, выйдя прогуляться по платформе, увидел афишу аттракциона — показывали бородатую женщину. С забавной ошибкой аршинными буквами было написано: “Venus barbatus”. Не знаю, что на меня нашло, я бросился за чемоданом и, благо, собирать особенно было нечего, успел выскочить из вагона, когда уже раздалась мелкая дробь второго звонка.
Оставил вещи на вокзале и пошел к балагану, оказавшемуся совсем неподалеку. Шел и удивлялся сам себе: что я делаю? Зачем? Что со мной?
Заплатил у входа в палатку рубль. Прямо передо мной кто–то вышел, корча гримасы отвращения. Я вошел.
В небольшой комнате с затоптанным дощатым полом я был единственным посетителем. В углу, за протянутой поперек комнаты веревочкой, стояла большая кровать. На ней на скомканном белье лежала женщина, одетая в платье с рюшечками по моде времен Наташи Ростовой. Лица ее не было видно, так как она читала книгу, заслонив ею от меня свою голову. Толстый том был аккуратно обернут, и названия я не видел. Услышав, что вошел посетитель, она суетливо спрятала роман, который читала, наверно, урывками, когда никого не было, и присела на кровати. Лицо у нее было некрасивое, грубое, и под подбородком действительно росла редкая черная бородка, напомнившая мне живо бороду венчавшего нас священника. Я смутился, не зная, как себя вести, тем более, что, казалось, это она рассматривает меня за мой рубль.
Я извинился и вышел.
Побродил еще немного по городку, даже названия которого я не удосужился посмотреть на вокзале, да и не хотел — какая разница, и решил ехать дальше. До следующего поезда еще было два часа — я зашел в ресторан.
Сидел, и опять все кругом казалось ненастоящим, бутафорским, и вензель дороги — М.К.В. — на соуснике из потемневшего металла, и малосольный огурец, пахнувший укропом и черносмородиновым листом, и соль — не чахоточная, столовая, белый господский порошок, а — кухонная, зернистая, будто чьи–то накрошенные желтые зубы.
Лакей принес самовар, поставил на поднос, учтиво сдунул пепел. От самовара потянуло банным воздухом. В его начищенном пузе моя голова, если приблизиться, перетекала в две, макушка к макушке.
Еще я думал тогда, в ожидании поезда, что виноват перед Катей так, как никогда ни перед кем виноват не был, и что я сделаю все, чтобы дать ей то счастье, которого она в этой жизни достойна. Я видел Катю перед глазами, как наяву, и ощущал себя самым последним подлецом.
Наконец, раздался звонок, и бородатый швейцар хрипло выкликнул из дверей:
— Синельниково–Лозовая! Второй звонок! Поезд на втором пути!
Лакей, как обычно, видя, что торопитесь, стал тянуть с мелочью, начал выдавать двугривенными.
Так прошли все эти дни: в каком–то бессмысленном бесконечном нагромождении людей, слов, вещей, ненужных подробностей. Я еле дождался той минуты, когда снова сяду в поезд, который повезет меня к нам домой, к моей Кате.
Ехал обратно, и казалось, что колеса крутятся еле–еле, а я нетерпеливо считал часы, станции, версты. Так хотелось подгонять поезд, что без конца высчитывал скорость — перемножал стрелки циферблата на верстовые указатели.
С дороги я послал Кате телеграмму, каким поездом приезжаю. Я знал, что она в это время занята в университете и прийти никак не сможет, но отчего–то загадал, что увижу ее на перроне. И если она придет, то все у нас с ней будет хорошо. Да иначе и не могло быть.
Наконец, последний гудок. Приехали. Я вглядывался в вокзальное мельтешение. Кати нигде не было видно. Я подождал еще немного в надежде, что, может, она опаздывает и вот сейчас прибежит, взволнованная, расстроенная своим опозданием, ищущая меня. Потом разозлился сам на себя и взял извозчика. Такие идиотские загадывания хороши для романов, ругал я свою глупость, все эти сперва к кузине, а потом к другой даме! С какой стати Катя должна была бросить все и бежать на вокзал — в конце концов, и она на службе, и не все так просто.
Она пришла из университета только к ужину. Я уже отпустил Матрешу — мы наняли тогда приходящую работницу — и сам встретил Катю в дверях. Она бросилась мне на шею, мы обнялись. Я прижал ее к себе, как самого дорогого мне человека.
Мы долго сидели за столом.
Она расспрашивала о моей поездке, и я, отговорясь тем, что устал, рассказал ей только, что видел в балагане бородатую женщину.
Хотелось быстрее выскочить из–за стола, броситься к ней, подхватить, отнести на руках в спальню, швырнуть на кровать. Но мешала какая–то неловкость. Катя тоже была немного смущенной, и мы, будто сговорившись, все сидели за столом и подыскивали еще какие–нибудь слова для пустого, ненужного разговора.
Наконец стали готовиться ко сну. Я вышел из ванной комнаты в домашнем халате, начисто обтертый мокрой губкой, надушенный одеколоном. Меня не покидало странное чувство, смешанное из ожидания чего–то важного, что должно сейчас произойти между нами, и тревоги. Меня не оставляло ощущение тревожной неуютности.
Она сидела перед ночным столиком с зеркалом и причесывалась. Я подошел сзади, обнял ее и окунулся лицом в ее черные волосы с синим в свете ночника отливом, стал целовать их. Тут Катя сжала мою руку и вдруг просто сказала, будто между нами это было уже тысячу раз:
— Мне сегодня нельзя.
Мы легли спать, выключили свет. Я гладил ее по голове, уткнувшейся в мое плечо. Она положила руку мне на грудь.
Я прислушивался к ночным звукам — урчание ходиков, далекий гудок с Волги, торопливые шаги за окном — а может, к себе. Я удивился: этот ее отказ вызвал во мне не чувство досады, но облегчение.
Помню, те первые дни были наполнены какими–то неприятными мелочами, которые неизбежно знает всякий, кто начинает жить вместе под одной крышей с мало знакомым в быту человеком. Какая–нибудь ерунда, не стоящая обычно и упоминания, вырастала в совершенно неразрешимые проблемы. Взять хотя бы элементарный стыд, животное стеснение. Невозможно было опорожнить желудок, когда думал о том, что она прямо сейчас, сразу после меня войдет в уборную. Я подолгу жег спички, принюхиваясь к спертому воздуху маленькой плохо проветриваемой комнатки. Или: после ужина меня мучили газы, и, когда я жил холостяком, об этом даже не задумывался. Теперь, когда мы спали в одной кровати, выпустить из себя крутивший кишки дух было немыслимо, и я перед сном подолгу чистил зубы и умывался или просто сидел на краю ванны в мучительной борьбе со своей ненавистной утробой. Кончалось все это, разумеется, крутой болью в животе.
Сложная в шапочном знакомстве, Катя оказалась еще сложнее в жизни бок о бок. Постоянные недоразумения, основанные на ожиданиях — мы оба ждали ведь чего–то от нашего брака и все никак не могли даже подступиться к искомому — стали пронизывать будни.
Взять, например, наши вещи. Я любил порядок и при этом всегда все разбрасывал. Мне казалось, что теперь у нас начнется правильный образ жизни, и уборка не будет поводом для редкого матросского аврала, а чистота будет ежедневна. Оказалось, что Катя точно так же оставляла после себя лишь следы разрушения. Она могла забыть юбку на стуле в гостиной, ночную рубашку бросить на пол в коридоре у выхода из ванной, а яблочный огрызок положить на стол с важными бумагами. Приходилось убирать за ней, тушить везде непогашенный свет. Сперва я делал ей замечания, потом перестал, но и даже молчание приводило к взаимному раздражению.
Особенно, не знаю почему, меня доводили ее волосы, прилипшие к стенкам ванны.
В ее сумочке царил беспорядок, она каждый раз что–то искала и не могла найти, принималась все вытряхивать на стол или диван, ворошить в записках, футлярчиках, деньгах, визитках, расческах, флаконах, шпильках. Там можно было обнаружить и огрызки карандашей, и дорогую брошь. На мое замечание, что, мол, если навести раз и навсегда в вещах порядок, то ничего и не будет теряться, она ни с того ни с сего могла взорваться, швырнуть все и уйти в другую комнату, потом молчать целый день.
Я пытался обернуть ее молчание в шутку. Например, начинал ей читать 26-ю декламацию Либания “Угрюмый человек, женившийся на болтливой женщине, подает в суд на самого себя и просит смерти”. Говорил ей, привлекая к себе, пытаясь обнять, приласкать:
— Полно, Катя, помиримся!
Она пожимала плечами:
— Мы не ссорились.
Говорила это сухо, глядя в сторону, и ждала, когда я уберу руки с ее плеч.
Но самое мучение начиналось, когда нужно было ложиться спать. Тот период, когда “ей нельзя”, прошел уже с запасом, как ни рассчитывай, но я все ждал от нее какого–то знака, слова, ласки. Катя читала всегда перед сном, потом выключала свет и засыпала. Я тоже читал, и тоже выключал свою лампу, и тоже пытался заснуть, но не мог. Совместное существование выходило у нас с ней не по–человечески, как–то кособоко, бестолково, невыносимо. Между нами вырастала с каждым днем стена недоразумения, нас относило в стороны прочь друг от друга. Нам нужно было с ней объясниться, поговорить по душам, растопить этот тонкий еще лед, предотвратить всеми силами дальнейшее оледенение.
И вот та ночь. Я не мог заснуть и вышел на кухню, распугав тараканов. Поставил на спиртовке кружку — захотелось выпить мяты.
Я услышал Катины шаги. Она тоже пришла на кухню, заспанная, щуря глаза от яркого электрического света, держа в руке пустой стакан — перед сном она всегда ставила на свой ночной столик воду с лимоном.
— Зачем же ты босиком по холодному полу? — сказал я. — Заболеешь!
Катя, ничего не ответив, стала наливать в стакан из графина.
— Послушай, Катя, — я собрался наконец начать этот разговор, уже не было сил чего–то еще ждать. — У нас с тобой что–то не так. Нам нужно с тобой выговориться. Да, просто сесть и поговорить.
Я ожидал услышать в ответ что угодно, но только не то, что услышал. Она прервала меня:
— О чем нам говорить? О гонококках?
Я поднял на нее глаза.
В ее взгляде было не презрение даже, а безмерная, уничтожающая брезгливость. Она бросила в стакан дольку лимона и ушла.
Как сейчас я сижу на той ночной кухне, чувствую кончиком носа запах лимона, слышу скрип паркета в конце коридора, гляжу на спиртовку с закипающей кружкой и чувствую, как я проваливаюсь в такую бездну, из которой выбраться уже невозможно.
Я был потрясен: значит, Соловьев ей все рассказал. Первой мыслью было пойти убить его. Потом подумал, что этот человек здесь в общем–то и ни при чем. Мерзавец ведь не он, а я. Он всего–навсего врач и, наверно, хотел сделать как лучше, оберечь ее, и, может быть, на его месте я бы тоже так поступил.
Осторожно, не включая света, я вошел в нашу спальню. Я слышал Катино дыхание и знал, что она не спит. Почему–то именно в ту минуту, когда я стоял тогда в темноте около нашей кровати — и часы пробили то ли половину первого, то ли час, то ли половину второго — стало очевидно: в этом доме произошло что–то непоправимое. Я взял свою подушку, одеяло и перенес в кабинет. С той ночи я стал спать у себя на диване.
Потянулись изматывающие, сумасшедшие дни — я спасался работой. И боялся оставаться с этой женщиной наедине. Часто я думал о том, что, наверно, было лучше с самого начала все ей честно рассказать, а теперь между нами выросла ложь, и эта ложь ее оскорбила, но, в конце концов, этой ложью я хотел спасти ее достоинство.
Перед другими людьми, моими клиентами или той же Матрешей, мы с Катей, не сговариваясь, играли в какую–то чудовищную игру, будто мы самые счастливые на свете молодожены, будто все между нами в порядке, разговаривали друг с другом о разных делах, обсуждали, что еще нужно купить для нашей квартиры или что бы этакое приготовить на воскресный обед — наверно, и ей этот театр зачем–то был нужен.
По понедельникам приходила прачка. На кухне от стирки дым стоял коромыслом, в комнаты проникал запах мыла и щелока, пришлось специально подгадать день, в который я не принимал. По вторникам белье висело на заднем дворе, покачивая подолами и штанинами на ветру. Я стоял у окна и смотрел, как моя пижама рукавом трогает ее ночную сорочку.
Однажды ночью случилось то, чего я так ждал, о чем думал все эти дни, на что надеялся и чего в то же время боялся. Отворилась дверь в мой кабинет. Я лежал на боку лицом к стене и притворился, что сплю. Она шла еле–еле, я скорее почувствовал, чем услышал, скрип паркета, шелест ее ночной рубашки. Она села на пол рядом с диваном и сидела так долго. Я не шевелился. Я почувствовал ее руку на одеяле. Катя чуть притронулась ко мне. Показалось, что она что–то шепнула. Я не расслышал — что.
Я хотел было повернуться, схватить ее, целовать, все забыть, любить. И никакая сила не могла заставить меня это сделать. Только тогда, ночью, на том диване, когда Катя невидимая сидела на полу у моих ног и что–то мне шептала неслышное — я почувствовал, как в ту минуту ее ненавидел.
Она ушла так же тихо — в три легких паркетных скрипа.
Время побежало дальше — во взаимно растущем отчуждении. Будто мы сговорились потихоньку убивать друг друга. Всякий пустяк, находящий у любящих снисходительное прощение, будил в нас целые бури злобы, обидных слов и взаимного непонимания. Теперь, когда я тушил за ней свет в уборной, она видела в этом какую–то демонстрацию. Один раз даже крикнула мне, что я доведу ее до сумасшедшего дома, а мне казалось, что это я сам рано или поздно сойду с ума, если все так дальше будет продолжаться.
На людях же мы по–прежнему вели себя как ни в чем не бывало. Она брала меня под руку, смеялась, шутливо говорила какой–то своей подруге, встреченной нами на улице, представляя меня, что вот, мол, это ее супруг, которого она еще не успела разорить, но как только разорит — сразу бросит, и мы все втроем смеялись.
Меня, подмигивая, спрашивали знакомые, когда же будет ребеночек. Я отшучивался.
Так прошло несколько месяцев. То, что было непредставимо, сделалось обыденностью. Мы вошли в этот жизненный ритм, привыкли к нему. Хотя у Кати все чаще происходили нервные срывы. Да и мне тоже с трудом удавалось сдерживать себя в руках. Этот запас раздражения не мог накапливаться бесконечно.
И дело было даже не в многодневном изматывающем молчании, прерывавшемся иногда попытками примирения, кончавшимися еще большим взаимным раздражением, из которого я опять спасался молчанием, а она разговорами в пустоту, вызывающими, оскорбительными, не достойными ни меня, ни ее. Эти срывы у нее иногда выражались в том, что она начинала заговариваться, рассказывать о чем–то, что вообще не имело никакого отношения к реальности, а в ее устах это случалось чуть ли не с ней. Что–то вычитанное становилось частью ее, преобразовывалось в мозге в особую, сумеречную действительность, в которой она сама уже с трудом разбиралась. Она начинала выдумывать что–то несусветное, чтобы сделать мне больно. Так было и на Рождество.
Снега тогда навалило глубоко, по–рождественски. Почему–то я почувствовал, что в этот вечер мы должны с Катей образумиться, прийти в себя, проснуться из нашего ослепления, разомкнуть этот душивший нас круг. Я захотел, чтобы мы встретили Сочельник, как полагается, по–настоящему, с елкой, с подарками. Я смотрел, как дворник ставил елку в крест, и вспоминал детство. Все хотелось устроить, как у нас дома: когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную, мяса в Сочельник не ели, а только рыбу, зелень и взвар, а подарки складывали друг другу в большую корзину, стоявшую под роялем у елки.
Я нашел такую же корзину, какая была в моем детстве в гимназическом флигеле, купил подарок прислуге: брошку и еще какой–то дребедени, а для Кати долго выбирал что–нибудь изящное и нашел очень красивый и дорогой браслет.
Я боялся, что Катя вообще не выйдет, но она даже с видимым удовольствием решила поддержать эту игру и вышла к ужину нарядно одетая в вечернее платье, в котором я видел ее лишь пару раз — с голыми руками и вырезом на спине. Меня смутило только, что в ее глазах была какая–то радостная злость.
Я зажег на елке свечи и выключил электричество. Осыпанная ватой и блестками, она светилась в темноте, но чего–то главного, рождественского, чудесного, недоставало. Я дал Матреше приготовленные для нее подарки и отпустил ее. Мы остались вдвоем.
Пламя свечей отражалось в бокалах на столе, в фарфоре тарелок, в серебре приборов. Я подошел к Кате, развернул свой подарок и протянул ей. Она, скользнув взглядом по браслету и даже не примерив, оставила его в открытом футляре на рояле.
Мы сели за стол. В комнате стоял запах хвои, потрескивали свечи, но я предчувствовал, что ничего рождественского сейчас между нами не будет. Я дал себе слово провести хотя бы этот вечер достойно и не опуститься до взаимных унижений. Но во всем ее поведении я чувствовал вызов и жажду борьбы.
— Что же ты хочешь мне подарить сегодня, Катя? — спросил я самым миролюбивым тоном, расправляя на коленях салфетку.
Она усмехнулась:
— Я приготовила тебе одну историю.
— Вот как? И что же это за история? — я откинулся на спинку стула и глядел на нее сквозь сверкание бокалов на столе.
— Может быть, мы все же выпьем хоть вина, если сели за стол, — сказала Катя и, неприятно улыбнувшись, протянула мне пустой бокал.
Я открыл бутылку, налил ей. Мы чокнулись. Она выпила, я пригубил.
Я молча смотрел на Катю, еще не зная, что она такое приготовилась мне сказать, но уже внутри клокотала ненависть, потому что все, что бы ни делала эта женщина, имело целью лишь сделать мне больно и еще сильнее унизить меня. И все это именно сегодня вечером, когда я протянул ей руку примирения.
— Так вот, — начала Катя, накладывая себе на тарелку закуску, — я столкнулась на улице случайно с одним человеком. Он тебе тоже знаком. Это твой друг Соловьев. Он предложил мне зайти к нему. Я хотела отказаться, но, сама не понимая, почему, вдруг пошла. Мы остались вдвоем, он запер дверь и положил ключ в карман. А положив ключ в карман, стал кем–то другим, каким я его не знала. И сказал, что не выпустит меня, пока не получит своего.
Она замолчала, вытаскивая пальцами изо рта длинную тонкую косточку от селедки.
— Это вся твоя история?
— Да.
Она жевала и смотрела мимо меня на мерцавшие свечи.
Я не верил ни одному ее слову. Мне казалось, что я сам когда–то читал этот роман, откуда она взяла эту пошлую сцену, и при желании, наверно, мог бы напрячься и вспомнить автора.
Я встал и подошел к ней.
— Катя!
Я хотел взять ее за руку, но она вырвалась и закричала:
— Я видеть тебя не могу!
Тут кровь ударила мне в голову, и все, что было во мне человеческого, в то мгновение исчезло, затмилось, я целиком превратился в безмозглое, пещерное животное. Я не удушил в ту минуту Катю только потому, что я ее изнасиловал. Оставайся во мне в те мгновения ослепления хоть немного от человека, я бы ее удавил своими руками, но меня раздирало только звериное, и мои пальцы разрывали ее платье и чулки.
Когда я опомнился, она лежала в разорванных лоскутах на ковре рядом с опрокинутым стулом, расставив ноги, так, как я оставил ее, одна нога в туфле, другая босая, и смотрела на меня взглядом, полным ненависти и презрения.
Я, ничего не говоря, ушел к себе, захватив по дороге из буфета бутылку ореховой настойки.
На следующее утро я очнулся поздно. Кати дома не было. Часть ее вещей валялась в беспорядке на полу. Я понял, что она оставила меня. Я искал записки. Записки не было.
Пришла Матреша, стала убираться. Я слышал, как шелестит в прихожей щетка по пальто, щелкая о пуговицы.
Постучавшись, она заглянула в кабинет:
— Когда придет Катерина Михайловна?
Я усмехнулся:
— Не знаю. Может быть, никогда.
Она посмотрела на меня искоса и пошла оттирать в столовую винные пятна с паркета.
Через неделю я получил от Кати письмо из Москвы. Она писала, что делала со своей стороны все, что было в ее силах, чтобы спасти наш брак, но все это никуда не ведет и никому не нужно. “Никакого будущего у нас нет, — написала она, — и это к лучшему”. Она собиралась вернуться, как только придет в себя и успокоится, но лишь затем, чтобы окончательно со мной расстаться.
Я вздохнул с облегчением.
Прошло Крещение, а она все не появлялась. Во дворах дети играли с выброшенными рождественскими елками, воткнутыми в сугробы.
Наша елка засохла, роняла иглы при каждом прикосновении, и ее тоже наутро после Крещения вынес дворник, тащил ее за ствол, а голые ветки с остатками мишуры цеплялись за косяки дверей.
Дни проходили, от Кати не было никаких известий, и я стал даже беспокоиться, уж не случилось ли чего с ней — в ее нервном состоянии она могла совершить какую угодно глупость.
Наконец, я услышал в приемной ее голос. У меня сидел, помню, многодетный железнодорожный рабочий, у которого оторвало в паровозной мастерской руку, и я пытался заставить железную дорогу выплачивать ему пенсию, он еще вдруг сказал, вздохнув:
— У железной дороги и сердце железное.
Освободившись, я прошел в гостиную. Катя стояла ко мне спиной и вскрывала вынутой из головы шпилькой конверты — пока ее не было, пришло несколько писем. Она только что умылась и держала бумагу кончиками еще мокрых пальцев.
— Ты права, Катя, — сказал я. — Наш брак был с самого начала чем–то надуманным и, очевидно, жить вместе нам не судьба. Я никоим образом не собираюсь ограничивать твою свободу и готов согласиться заранее на все твои условия развода, что касается вопросов насущного существования. Поверь мне, я зла на тебя не держу и желаю тебе счастья. И, пожалуй, лучшее для этого — расстаться. Она прервала меня и сказала, не оборачиваясь, но глядя мне в глаза в зеркало:
— Александр, я беременна.
Кажется, я взял какую–то книжку с полки и стал листать — такое было потрясение.
Она обернулась.
— Ты не спрашиваешь, кто отец ребенка?
— Что ты имеешь в виду?
— Я тебе плела тогда что–то про Соловьева, но, надеюсь, ты мне не поверил. Отец ребенка — ты. Когда соберешься с мыслями, мы поговорим. И если по–прежнему захочешь со мной расстаться, что ж… Я устала с дороги и хочу принять ванну.
Она ушла. Я остался с книгой в руках — это был, как сейчас помню, сборник речей Спасовича. Книга соскользнула с колен на пол.
Мир снова перевернулся. Это было моей первой мыслью. Но тут я почувствовал что–то совершенно новое. Кажется, впервые за несколько лет — наоборот — перевернутый мир вставал на свое место. Я был женат, и моя жена ждала ребенка — и, по всей видимости, это было единственно правильное и желанное положение вещей. Я стал думать о ребенке — и происходило необъяснимое чудо. Я будто впервые оглядывался по сторонам. Вещи, переставшие для меня существовать, потерявшие форму, вид, вес, цвет, ценность, снова проявлялись из пустоты и, обретая наличие, расставлялись по жизни: лампа с осевшими на дне плафона мотыльками, снег за окном — снежинки на несколько мгновений просвечивались и снова исчезали в ранних сумерках, ковер на полу с упавшим на него вспоротым конвертом, железнодорожный рабочий, уже пришедший, наверно, к себе домой и расстегивающий полушубок левой рукой. Конечно же — вот эта квартира, эта мебель, этот снег, этот рабочий — все это нужно моему ребенку.
Я пошел к Кате. Она только что вышла из ванной, запахнувшись в толстый махровый халат, на голове полотенце завернуто в тюрбан. Намазывала чем–то кожу под глазами. Я взял ее руку и прижал к своей щеке.
— Катя, — сказал я, — все у нас будет хорошо. Теперь главное — это здоровье и благополучие нашего ребенка. Ради этого мы забудем то чудовищное, что было между нами, и будем делать все, чтобы было хорошо ему.
Ее рука пахла миндальным кремом.
Катя даже не улыбнулась мне. Ее глаза остались холодными. Она сказала:
— Как хочешь. А сейчас, пожалуйста, выйди.
Катя была груба ко мне, но теперь, когда я вспоминал ту ненависть и злобу, которую она во мне вызывала раньше, только удивлялся. Откуда–то появилось совершенно новое чувство к ней — сочувствия и нежности. Все ее выходки, направленные против меня, все ее попытки унизить, оскорбить, вывести из себя проходили сквозь мою душу, не задерживаясь, не царапая, невесомо. Я вдруг почувствовал себя взрослым рядом с больным и потому капризным ребенком, на которого, разумеется, никак невозможно обижаться, что бы он ни вытворял. Она была матерью моего будущего сына или дочери, и это само по себе ставило ее в совершенно особое положение, когда можно простить все и ко всему относиться с пониманием и снисхождением.
Ее организм переносил беременность плохо, врачи советовали как можно больше времени проводить в санаториях, она уезжала надолго, и я видел ее лишь изредка, оттого, наверно, особенно резко замечая происходившие с ней изменения.
Помню, в те месяцы я часто гадал, как наше чудо будет выглядеть, какие у него будут глаза, волосы, и вообще, кто там свернулся в Кате — мальчик или девочка. Стало отчего–то странно смотреть на людей, что они все таким образом появились на свет, и ничего в этом раньше я не замечал особенного.
Катя приехала из одного из санаториев весной, в самую распутицу. Ребенок подавал первые признаки жизни. Она останавливалась, прикладывала руки к животу. Мне было интересно, что она ощущает, на что это похоже.
— Это как что? — однажды спросил я.
Катя ответила:
— Как ожившие кишки.
Мне казалось странным, что ей по–прежнему доставляло удовольствие мучить меня, что даже такое событие, как появление нашего ребенка, никак не может освободить ее от того мелкого, неважного, ничтожного, что так отравляло нам раньше жизнь.
Собственно беременности я и не видел. В редкие приезды Кати мне только бросались в глаза округлившийся живот, изменившаяся походка, испортившаяся кожа. Вообще, Катя сильно подурнела. Врачи, которых я приглашал, уверяли меня, что все идет как нельзя лучше и, даст Бог, Катя родит благополучно.
Как–то я возвращался из суда и, проходя мимо Варвары Заступницы, ни с того ни с сего остановился. Постоял и неожиданно для самого себя зашел в церковь. На улице уже темнело, а там ярко горели свечи. Я вспомнил, как где–то прочитал, что в церкви — рощицы свечей. Так и меня встретили рощицы свечей. Я купил свечку и поставил ее Варваре Заступнице. Помню, стоял в полумраке среди каких–то полуживых старух и думал: кто была эта Варвара? Что сделала? Почему я прошу ее, совершенно мне не знакомую, может быть, совсем необразованную неграмотную бабу, к тому же давным–давно умершую, сделать так, чтобы у Кати все обошлось? Удивлялся сам себе, стоял и просил:
— Варвара Заступница, сделай так, чтобы у нас родилось здоровое дитя, чтобы Катя перенесла роды благополучно! И ничего больше не надо!
Роды были преждевременные. Акушерка, маленькая, юркая, с некрасивой бородавкой под носом, требовала то лед, то кипятку, то клизму, то подкладное судно, то уксусу, то нашатырного спирту. Из спальни меня прогнали. Я сидел в столовой среди банок, пузырьков, грелок, термометров, кастрюль, полотенец, гигроскопической ваты, рваной газетной бумаги, надо всем сочился тяжелый запах йодоформа.
Я сильно нервничал. Проще сказать, совсем потерял над собой контроль, совершал какие–то бессмысленные, глупые вещи, над которыми в другой раз сам бы посмеялся, например, стучался зачем–то в дверь и спрашивал:
— Ну что, скоро ли?
Или:
— Нельзя ли поскорее?
И сам удивлялся своим словам.
Катя тяжело и беспрерывно стонала. Я без конца спрашивал, можно ли войти. Акушерка, привыкнув, видно, ко всему, каждый раз спокойно отвечала:
— Нет, вы внесете инфекцию.
Вдруг что–то с громом упало. Это акушерка разбила стеклянный кувшин — неловко задела полотенцем.
Со мной что–то сделалось. Сердце упало. Меня охватило неприятное предчувствие. Отчего–то тяжелое ощущение несчастья связалось именно с громом разбившегося кувшина.
Иногда акушерка выходила, и Матреша наливала ей из самовара. Она спокойно садилась и принималась пить чай с печеньем. Мне еще показалось странным, как это бородавка не мешает ей есть. Меня эта женщина успокаивала, что все идет хорошо.
— Можно к ней пройти? — не унимался я.
— Нет, вы внесете инфекцию, — не сдавалась акушерка.
— Но она не может так кричать три часа подряд! — говорил я. — А вы уверяете, что это нормально!
Она посмотрела на меня как на заговорившую человеческим голосом лягушку, спокойно допила чай и пошла к Кате, закрыв перед моим носом дверь.
Наконец, после совершенно животных воплей, будто кричала не Катя, а какое–то нечеловеческое существо, что–то еле слышно завякало. Я бросился к двери — она оказалась предусмотрительно заперта на ключ.
Никогда не забуду тот первый раз, когда я увидел мою девочку, еще совершенно морковного цвета от родовой желтухи — нос пуговкой, короткие пальчики, ушки чудесные, маленькие, но сразу же показавшиеся мне какими–то странными. Еще меня поразили воспаленные губы между ног — акушерка объяснила, что так положено.
Первые дни были тяжелыми. Анечка — даже не могу вспомнить, почему именно мы остановились на этом имени, наверно, так назвала ее Катя, а почему, не знаю, какая разница — Анечка плохо ела, вернее, вовсе не хотела пить, и мы мучались с кормлением. После родов груди у Кати сделались твердые, круглые — левая была заметно больше. Она обтирала их губкой, прежде чем дать ребенку, и мне показалось странным, что Катя совершенно меня не стесняется: до этого она так никогда не поступила бы. Будто я вовсе перестал для нее существовать. Я стоял рядом и смотрел, как ребенок сосет, перебирая пальцами грудь, и косится на меня одним глазом.
Состояние Кати после пережитого было плохим — она все время плакала. Из нее текла кровь и не хотела останавливаться. К тому же Катя боялась, что делает что–то не так с ребенком. Когда Анечка замолкала в своей кроватке, Катя вдруг вскакивала на постели, прислушиваясь — вдруг умерла?
Я старался быть с ней и Анечкой как можно больше времени, сам помогал Матреше, сделавшейся и нянькой, ухаживать за нашим чудом. Меня окружил удивительный мир младенца, состоящий из неведомых ранее занятий, вроде мытья рожков и сосок, или присыпки опрелостей, или принюхивания к пеленкам, или сцеживания. Молока было так много, что Катя сцеживалась над раковиной в кухне, свесив грудь, как вымя.
Днем некогда было остановиться, задуматься, но по ночам накатывал потный страх, что с Анечкой может быть что–то не так. Я прогонял его, смеялся над ним — ведь иначе акушерка сказала бы. Самое простое было позвать доктора. А еще лучше — докторов, но снова накатывал страх, что они найдут что–то в нашем ребенке, и я откладывал вызов врача на потом, говоря себе, мол, успеется.
Очень скоро у Кати сделалась грудница, и она кричала от боли всякий раз, когда ребенок брал грудь. Потом молоко исчезло.
Начались визиты, всем хотелось обязательно взглянуть на нашу крошку, но по городу ходила простуда, и я строго запретил кого–либо впускать в детскую, боясь, что занесут какую–нибудь дрянь. Одним из первых появился Соловьев. Я давно его не видел, он стал еще больше, потливее, мохнатее, отпустил брюхо. Я и его было не хотел пустить к Анечке, но он попросту отодвинул меня от двери:
— Я, между прочим, доктор.
Он долго осматривал девочку, мял ей ножки, переворачивал, держал над столом, будто хотел, чтобы она сразу пошла. Я с тревогой смотрел на него.
Раздался звонок, пришел еще кто–то, Катя вышла из комнаты. Соловьев спросил меня, не было ли у меня или у Кати в роду каких–либо отклонений. Я ничего такого не знал.
— Что–то не так? Скажи, с ней что–то не в порядке? Почему ты задаешь такой вопрос?
Он засмеялся:
— Я задаю такой вопрос, потому что у меня диплом практикующего врача и такой вопрос положено задавать всем. А девка у вас просто замечательная! Смотри, какой гренадер!
Анечка стала плакать, я отнял ее у Соловьева. Тут прибежала Катя с бутылочкой, пора было кормить.
Ночью ребенок захныкал. Я взял его из кроватки и отнес к себе в кабинет — Катя плохо себя чувствовала в тот день.
Я прилег на диван и положил Анечку к себе на живот. Лежал и слушал, как она спокойно и ровно дышит. Смотрел на отпитый стакан с водой, забытый на комоде, прислушивался к шарканью запоздалого прохожего за окном, к скрипу пружин тюфяка, на котором ворочалась Матреша, поселившаяся у нас в маленькой комнатке при кухне — и впервые в жизни чувствовал себя замечательно большим, этаким всесильным великаном, Микулой Селяниновичем, могущественным, бесстрашным, бесконечным, и все только потому, что на моем животе посапывало это крошечное существо, беззащитное, ранимое, бессознательно уверенное в моем всевластии, в том, что на этом свете, где никто никого не любит, я никому не дам ее в обиду. В ту ночь я понял, что мне совершенно нечего бояться: что бы ни сказали доктора, это ничего уже не сможет изменить в нашем с Анечкой мире.
На следующий день я договорился о приеме у лучшего городского педиатра, Ромберга. В назначенный день мы появились у него все втроем.
Ромберг оказался высушенным стариком, руки его плясали, глаза слезились, по коже ползли старческие пигментные пятна.
Он осмотрел Анечку и сказал, что видит некоторые задержки в развитии, но они связаны с ранними родами.
Катя осталась в смотровой комнате одевать Анечку, а я прошел с Ромбергом в его кабинет, как мне казалось, чтобы расплатиться, и уже достал бумажник.
— Присядьте, — сказал он мне хмуро, плотно прикрыв за собой дверь.
Я сел. Уже в ту секунду я понял, о чем он сейчас будет говорить.
— Постарайтесь выслушать меня спокойно, — продолжал Ромберг, перебирая свои трясучие пальцы. — Я не буду никак вас подготавливать и скажу вам прямо: ваш ребенок не такой, как другие, и никогда не будет таким.
Он стал сыпать медицинскими терминами. Я перебил его:
— Но его видела и акушерка, и… и еще один врач, и никто ничего мне не сказал.
— Думаю, что и акушерка все знала, и этот ваш еще один врач. Но попросту испугались. Знаете, в таких делах… Чтобы сказать родителям такую правду, нужно или мужество, или, если хотите, жестокость. Проще решить: пусть узнают от кого–нибудь другого.
Он помолчал, пожевал губами. Стал перекладывать на столе бумаги с места на место, бумаги тоже тряслись. Потом сказал другим голосом:
— Вы извините, что я грубо говорю с вами. Все люди от беспомощности становятся грубыми.
Еще он попросил ничего не говорить какое–то время Кате, оставить ей время прийти в себя после родов.
— Дайте ей немножко побыть такой же матерью, как все. Впрочем, вы можете, если конечно, хотите, сдать ребенка. Вы понимаете, что я имею в виду? При городской больнице есть детский приют, туда принимают таких. Тут вошла Катя с Анечкой. Мы стали благодарить и прощаться. Я уже хотел выйти, когда Ромберг несколько раз кашлянул. Я, не понимая, посмотрел на него.
— Мой гонорар, — буркнул он.
Извинившись, я положил ему кредитку на стол.
Не помню, как мы пришли домой. Помню только, что моей первой мыслю было, что я все знал с самого начала, с самого первого взгляда. Я слонялся по комнатам, хотел чем–то заняться, чтобы забыться, и не мог. Стал было перевешивать картину, но оказалось, что уже невозможно — успели выгореть обои. Чтобы как–то успокоиться, прийти в себя, что–то делать руками, я принялся переставлять книги в шкафах, это притупляло мысли и утомляло глаза и мышцы.
Я все время заходил в детскую и наклонялся над кроваткой. Брал Анечку на руки, ходил с нею по квартире. Когда я увидел мою дочку в первый раз, меня охватила, подняла, понесла какая–то волна любви к этому человечку — а теперь, когда узнал, что она больна, эта волна подхватила меня еще раз, намного сильнее прежней, закрутила, как щепку.
Я все время приглядывался к Кате: неужели она, мать, ничего не замечает, ничего не чувствует? А может, так же, как я, все знает с самого начала, но просто боится себе в этом признаться и хватается за ту ложь, которой нас окружают? Вот я теперь снова ей лгу. А что мне делать? Сказать ей правду? Или продолжать бессмысленную жестокую игру?
Меня давили неразрешимые вопросы. Почему судьба решила ударить так жестоко именно нас? Что с Анечкой будет в будущем? Как она будет развиваться? Чего сможет достичь? Что станет с нею потом, как она сможет жить без нас? Мысль лишиться этого родного кусочка, как это предложил сделать Ромберг, я отбросил сразу. Но было вообще непонятно, как жить с таким ребенком дальше. И потом вопросы о будущем отступали перед насущным — важным казалось, чтобы вот сейчас, сегодня все было хорошо, чтобы Анечка не умерла — ее без конца преследовали болезни. Но страхи не отпускали: хорошо, я смогу моего ребенка сберечь, защитить сейчас, но что будет, если завтра Катю или меня вдруг унесет несчастный случай?
Катя тоже болела, после родов сделались осложнения. Помню, у нее начались желчные колики. В аптеке купили шприц и морфий. Она корчилась в приступе, от боли выступил пот, а шприц варился двадцать минут, и я молился, чтобы не лопнуло стекло. Наконец, я сам ввел ей в вену иголку, и вскоре Катя успокоилась, затихла.
Я все время думал о том моменте, когда надо будет сказать Кате правду. Нельзя сказать эту правду бережно, осторожно. Эта правда брутальна, она может убить ее. Хорошо, сейчас я взял эту правду на себя, думал я, сейчас я защищаю от этой правды Катю. Но сколько еще можно будет так беречь ее? Неделю? Несколько недель?
О несчастье знали, наверно, уже все окружающие и, разумеется, Матреша — и все вокруг Кати надели маски незнания.
Однажды она попыталась спросить меня:
— Послушай, Александр, не кажется ли тебе…
Она посмотрела мне в лицо и увидела там тоже маску.
— Что?
— Нет, ничего…
Я знал: именно я рано или поздно должен сказать Кате, и именно меня она возненавидит за это.
Анечка много болела, часто подхватывала инфекции, простуды, все время то кашель, то насморк, бронхит. У нее было слабое сердце. В довершение всего началось воспаление легких. Ни Катя, ни я, мы не спали ночью, сидели у ее кровати. Наша девочка лежала в постельке совершенно синяя. Вдруг я подумал, что если сейчас она умрет, может быть, это будет для нее лучше. И даже не испугался этой мысли. А передо мной боролся за жизнь маленький человек, боролся за каждый вздох — с решимостью жить во что бы то ни стало. Больное сердце бешено стучало под рубашечкой. Полузакрытые глаза. Синее лицо. Синие руки. Анечка хотела жить — и мы должны были ей помочь.
И еще: ее болезни неожиданно сближали ее с другими, обыкновенными детьми. И это почему–то давало мне дополнительные силы.
Помню поразившие меня слова священника:
— Такие дети рано умирают — поспешите с крещением.
Долго держать тайну от Кати не удалось.
У меня была инфлюэнца, и пришел не наш врач, который был со мною в заговоре, а какой–то другой, я его не знал. Я не успел его ни о чем предупредить. И тогда все случилось с Катей. Выписывая рецепт, доктор, поглядев в детскую кроватку, стал говорить, наверно, нам в утешение, что такие дети часто болеют.
И еще он сказал:
— Я знаю, вы мне не можете поверить, но когда–нибудь придет момент, когда вы узнаете, как прекрасна жизнь и с таким ребенком и сколько богатства она вам принесет — это не утешение, это знание, опыт.
Я с ужасом смотрел на Катю. Она сидела, сложив руки на коленях, и смотрела в стену. Потом вскочила и, схватившись за голову, выбежала из детской.
Я бросился за ней, но Катя заперлась в спальной. Я стучался, она не открывала. Я прислушивался, но за дверью была тишина.
Доктор тихо прошмыгнул мимо меня к выходу.
Я снова стучал в дверь. Безрезультатно.
Иногда там раздавались только какие–то странные звуки. Потом я понял, что это Катя икала. Через какое–то время у нее началась истерика.
— Катя, открой немедленно, — кричал я, — иначе я сломаю дверь!
Она не отвечала.
— Я все тебе объясню, Катя, но только сперва ты должна выпить успокаивающее.
Я накапал для нее в стакан лавровишневых капель. Она не открывала. Из–за дверей доносились рыдания. Я принялся дергать ручку, пытался выломать замок, но прочная дверь не поддавалась. Я спустился звать дворника.
Когда он поднялся с топором и мы подошли к двери, та оказалась открытой. Я вошел. Катя сидела на диване, растрепанная, с красным заплаканным лицом, закрыв глаза.
Я подошел к ней, присел рядом, взял ее руку.
— Выслушай меня, Катя, прошу тебя! Такой ребенок — не наказание, а испытание. Нужно жить с этим. Мы нужны Анечке. И она нужна нам. И нужно быть сильным. Нужно невыносимое сделать выносимым.
Не помню, что еще я тогда говорил ее закрытым глазам. Нам надо было бы упасть друг другу в объятия, прижаться, выплакаться, положив голову друг другу на плечо — ничего этого не было.
Катя открыла глаза и взглянула на меня откуда–то издалека. Она будто не сразу меня увидела, а когда увидела, то во взгляде ее не появилось ничего, кроме ненависти. Она вырвала свою руку и закричала:
— Оставь меня! Хоть сейчас уйди!
Я пододвинул ей стакан с каплями на край стола и вышел.
Только тогда я заметил, что дворник все еще стоял в коридоре со своим топором. Я дал ему полтину. Он, даже не поблагодарив, молча ушел.
Анечка многое изменила в нашей жизни. Вдруг от нас отвернулись знакомые, вернее, не отвернулись, а просто куда–то исчезли. То все время кто–то приходил, куда–то нас звали — теперь все прекратилось. Не из–за жестокости людей, отнюдь. Они просто не знали, как вести себя с нами, просто боялись чем–то обидеть нас, оскорбить, показаться нетактичными. Может быть, думали: как можно приглашать родителей на пикник или на именины, если у них такой ребенок?
В первые недели особенность Анечки не так была заметна, но когда ей исполнилось шесть месяцев, приговор был вынесен окончательный: ребенок заметно отстал в развитии и никогда не будет нормальным. Анечка была вялой, сонливой и почти никак не реагировала на нас, на окружающий ее мир. Идя по улице или гуляя в парке, я все время заглядывал в чужие коляски, и сердце сжималось при виде налитых, упитанных, гогочущих младенцев, которые швыряли погремушки на землю, чтобы позлить нянек.
Я держался работой, дел становилось все больше, мысли отвлекались, и это было спасительно — не оставаться весь день около ребенка. По–другому было с Катей. Подавленная происшедшим, она все никак не могла вернуться к обычной жизни. То, что раньше наполняло ее существование — университет, книги, опыты, собаки, — совершенно потеряло для нее всякий интерес. Я уговаривал ее вернуться в лабораторию — она сходила туда лишь раз и вернулась в еще более угнетенном состоянии. Не знаю, как встретили ее коллеги, наверно, принялись утешать, во всяком случае, любое соприкосновение с действительностью, в которой жила Катя до Анечки, приносило ей новую травму.
Она погружалась в какой–то прозрачный мешок, стенки которого, невидимые, но прочные, отделяли ее от жизни. Катя пыталась заниматься домашней работой, но все валилось у нее из рук, и она сидела на кухне на табуретке и плакала или могла часами перелистывать в каком–то оцепенении ноты на пианино, не дотронувшись при этом ни разу до клавиш. В ванной она принималась разговаривать сама с собой или с кем–то спорить, что–то выкрикивала. Необходимые, насущные бесконечные дела, вроде расчетов по покупке продуктов, с прачкой и тому подобное, которыми она занималась, все были запущены, у меня до этого просто руки не доходили. Я не понимал и удивлялся, как могут уходить на хозяйство такие большие суммы, но разбираться не было ни времени, ни желания.
У меня был свой мир вне дома — у Кати же старые связи распались, а новые не появлялись. Мне было больно смотреть, как она опускалась. Ее окутало равнодушие, потеря интереса к тому, что раньше было важным. Ей никуда не хотелось выходить, я не мог вытащить ее ни на концерт, ни в театр. Она сделалась неопрятной. У нее плохо стало с памятью. Она вдруг стала интересоваться какими–то юродивыми, которых приводила ей на кухню Матреша. Катя начала верить, что Анечку может вылечить чудо, водица, или глина, или не знаю еще какая дрянь со святых мест, которые ей за большие деньги приносили немытые проходимцы. Катю попросту обирали, используя ее беду.
Иногда она успокаивалась, будто, очнувшись, приходила в себя, становилась весела, приветлива, у нее начинались периоды активной деятельности: снова начинала играть с ребенком, что–то делать по дому, например, затеяла ремонт, обязательно хотела заказать в детскую какую–то особенную мебель, ездила по магазинам и мастерским, но достаточно было случиться какой–нибудь мелочи, как опять Катя срывалась в бездонную пропасть.
Однажды она сидела с коляской в парке и читала одну забавную книгу. Мимо проходила молодая пара. Катя услышала, как женщина, бросив взгляд в коляску, шепнула своему супругу:
— Какой ужас! И она еще может веселиться!
Катя пришла домой в истерике:
— Раз у меня ребенок урод, — кричала она, — значит, я всю жизнь должна ходить с постной рожей?
У наших соседей по дому в квартире напротив родилась вторая дочка. Мы то и дело встречались в парадном. Я видел, как Катя смотрела на их детей. В ее взгляде были зависть и злоба. У младшего их ребенка была болезнь, из–за которой соседи страшно переживали — ресницы росли внутрь, от этого было постоянное раздражение, гной, а мне казалось это не болезнью даже. Как бы я благодарил Бога, если бы у нашей Анечки было бы всего лишь это.
Только Катя в другой раз вроде успокоилась, как на Рождество, перебирая вещи в кладовке, она нашла какую–то игрушку, которую мы купили год назад для будущего ребенка. Заплакала — и снова будто куда–то провалилась.
Ночью ее мучила бессонница. Она часами лежала без сна. О чем она думала в те минуты? Я просыпался, слышал, как она вставала и принималась бродить босиком по ночной квартире, потом звенел графин с водой, слышались жадные глотки. Скоро я заметил, что Катя, чтобы хоть как–то заснуть, стала выпивать по рюмке, а то и по две коньяка.
Безысходность находила выход в озлоблении. Ее агрессия направлялась прежде всего против меня. Я возвращался из суда, и она набрасывалась на меня — ревновала к тому, что у меня есть отдушина, другой мир, который дает мне воздух жить еще чем–то иным, в то время как она не может никак выйти из замкнутого круга беды. Один раз я пришел домой совершенно счастливый, чуть ли не прилетел — так радовался удачно проведенной защите, очень важной для моей будущности. Хотелось поделиться дома своей радостью, своим маленьким счастьем — это же так понятно, — но Катя именно этой радости не могла мне простить. Я делал все возможное, чтобы не поддаваться, не вступать с ней в пререкания, бессмысленные, никчемные взаимные оскорбления, относиться к Кате с пониманием, как к больному ребенку, но это только еще больше бесило ее, подливало масла в огонь, и, в конце концов, я сам не выдерживал, и нередко все заканчивалось безобразными постыдными скандалами с битьем посуды и криком перепуганной Анечки.
И тогда, в день той счастливой защиты, не обошлось без подобной сцены, после которой я, пытаясь успокоиться, стоял у открытого окна у себя в кабинете. На Дмитровке в тот вечер случился пожар, горело у фабричных. Зарево поднялось на полнеба — так полыхало. Хотел было пойти перед сном прогуляться — поглазеть — и не пошел. И дома было невмоготу, и идти куда–то тошно. Как я ненавидел в ту минуту свой стол, свое кресло, бессмысленные книги, эту поганую комнату, рыдания за стеной, мучительные трапезы, молчание за столом! Помню, нестерпимо захотелось схватить мое чудо, горячее, потное ото сна, в охапку и бежать прочь, а здесь пусть все полыхает. Стоять в одном исподнем посреди озаренного двора, прижимать к себе перепуганного ревущего ребенка и смотреть, как лопаются и разлетаются стекла, как коробится железо на крыше, как вал огня поднимается выше тополей.
Катя часто брала дочку с собой в постель, но в периоды ее депрессии это становилось опасным. Один раз Анечка никак не хотела засыпать и ревела всю ночь, Катя часами ходила с ней на руках по комнате, потом вдруг в каком–то безумном ослеплении, доведенная детскими криками до нервного срыва, швырнула ребенка на кровать. С той минуты я стал бояться, что она может принести Анечке какой–либо вред, уронить ее, причинить боль, сделать что–то необдуманное, непоправимое. Теперь, когда начинались сцены, я старался забрать Анечку и запереться с ней у себя в кабинете. Катя принималась бить чем попало в дверь и кричать:
— Отдай мне моего ребенка!
Все это делало нашу жизнь невыносимой.
Летом мы сняли дачу, чтобы Анечка не дышала городской пылью. Мне нужно было все время ездить в город, и мы выбрали Салтыковку на берегу Волги, это на пригородном поезде всего полчаса езды.
Переехали на дачу в конце мая. Внешне дом понравился, но потом пошли дожди, и по вечерам в комнатах было сыро. К тому же замучили сквозняки — двери, одна против другой, будто перебрасывались ветром.
Ночью закрывали ставни, и, лежа в бессоннице, я гадал, что это за шум снаружи — дождь или деревья. В ясную ночь лучи от луны пронизывали комнату сквозь выбитые сучки в ставнях, как шнурки.
За городом было хорошо, привольно, спокойно, ласточки пролетали через окно в дверь веранды. Обедали на улице, под одичавшей сиренью. По белой скатерти скакали солнечные баранки. Сидеть на солнце было уже тепло, а в тени еще холодно, и, когда солнце заходило за березу, приходилось вставать, передвигать стол, стулья, пересаживаться.
В пригородном поезде, когда ехал в город, на полках всегда дачники везли с собой завернутые в газеты охапки сочной махровой сирени. Вагон трясло, и сверху на пиджак сыпались лепестки.
Приезжая из города, я усаживал Анечку в прогулочную соломенную коляску и отправлялся с нею гулять — за соседней дачей начиналось поле люпина, а за ним в лесу прятался пруд. Мы ходили туда смотреть на стрекозиные свадьбы.
Как сейчас у меня перед глазами раннее утро, я уже оделся, выпил кофе, собираюсь на станцию ехать по делам в город. Чудо мое проснулось — я слышу сверху ее голосок. Иду по дорожке к калитке, огибая дачу, а из открытого окна детской над моей головой выглядывает Матреша с Анечкой на руках. Анечка видит меня, улыбается и машет ручкой, вернее, это, конечно, Матреша машет мне ее ручкой, но какое это имеет значение, а я машу снизу ей — и тут с ножки Анечки падает в ноготки под окном, еще мокрые от росы, вязаная розовая пинетка. Я подбираю ее, целую и засовываю в карман — так с тех пор и ношу с собой, мой талисман.
В тот день, это было воскресенье, мы с Катей посадили Анечку в коляску и пошли прогуляться в березовую рощу, заменявшую местным дачникам парк. Когда мы уже возвращались обедать, какая–то женщина, шедшая нам навстречу, увидев Анечку, стала испуганно креститься. Я почувствовал, как Катя вся сжалась.
Вечером я долго читал перед сном, на свет лампы слетались с улицы в открытое окно мотыльки, запахи, шорохи, потом выключил у себя в комнате электричество и вышел посидеть в соломенном кресле на веранде. Сюда выходили окна и моей комнаты, и той, в которой жила Катя, и я решил, что она уже спит, потому что свет у нее не горел.
Я сидел так долго. Было слышно, как зудит комар, как лают в деревне собаки, как тикают на стене часы, как тяжело пыхтит и бьет колесами по воде ночной пароход на Волге.
Тут свет в комнате Кати зажегся, и я увидел, что она еще не ложилась, вернее, лежала в темноте одетой, а теперь встала и включила лампу. Меня она не видела. Наверно, думала, что я уже давно сплю.
Она принялась ходить по комнате из угла в угол, причем ходила с закрытыми глазами, охватив руками плечи. Потом остановилась в углу, перекрестилась и принялась что–то шептать. Я, помню, еще подумал: с каких это пор она принялась читать на ночь молитву? Затем Катя сделала несколько шагов к серванту, и я ее не видел, только слышал, как она открыла дверцу, звякнуло что–то стеклянное, раздались звуки, будто наливали в рюмку. Снова в окне показалась Катя с маленьким оловянным стаканчиком, из которого она пила на ночь коньяк.
Она постояла, глядя за окно, мимо меня, выпила стаканчик одним духом. Подождала чего–то, будто прислушиваясь к себе, потом, не раздевшись и забыв выключить лампу, легла, неторопливо поправила юбку.
Я посидел еще немного и пошел спать. Только стал забываться, закричала Анечка. Ребенок был в комнате Кати, и я ждал, что она встанет и подойдет к дочке. Но Анечка продолжала надрываться, а Катя и не думала вставать. Наконец, я не выдержал и пошел туда.
Я сразу шагнул к кроватке, взял Анечку на руки, стал ее укачивать, и только тут посмотрел на Катю и почувствовал, что как–то странно пахнет. Она лежала в том же положении, как я ее видел с веранды. А на дне оловянного стаканчика увидел остатки беловатой жидкости. Я бросился к серванту. Там стоял открытый флакон с жидким морфием.
Сначала я совершенно растерялся и не знал, что делать, затем первое оцепенение прошло, и я побежал наверх, будить Матрешу. Та заохала, запричитала и как была, в одной ночной кофте, поскакала по лестнице вниз. Почему–то в ушах стучало, что нужно первым делом вызвать рвоту. Я засунул Кате палец в рот. Ее язык был сухой и шершавый, как у кошки. Ничего не получалось. Я вспомнил, что на одной из дач на нашей улице жил вроде какой–то доктор, и бросился, накинув пальто, в ночь, принялся стучать во все окна подряд. Поднялся переполох, шум, везде, наверно, решили, что это воры или пожар. Наконец, кто–то из–за закрытой двери стал, шамкая, по–старушечьи, объяснять мне, что он всего лишь дантист.
— Но промывание желудка–то вы сделать можете, черт возьми! — кричал я на всю улицу.
Он долго что–то искал, и наконец с резиновой трубкой мы побежали к нашей даче. По дороге он, задыхаясь от быстрого шага, вдруг прошамкал:
— Извините, я уже вынул зубы.
Катя была без чувств, но дышала. На кофточке у нее было что–то мокрое и липкое. Дантист стал засовывать ей в рот трубку, я держал голову и нажимал на щеки. Матреша заливала сверху воду. Катина кожа была покрыта холодным липким потом. Наконец пошла рвота.
Утром я отвез Катю в город в больницу.
Я приезжал к ней, и она спускалась ко мне на застекленную террасу, выходившую в больничный сад, где прогуливались люди в халатах. Мы сидели на деревянном диванчике. Иногда из коридора долетали какие–то странные то ли крики, то ли стоны, я даже не мог понять, кто это так мычит — мужчина или женщина.
Катя выходила с блеклым, неухоженным лицом, заспанная, растрепанная.
Я что–то спрашивал, она отмалчивалась. Тогда я рассказывал ей о Анечке, но Катя, казалось, проявляла мало интереса.
Вдруг она сказала:
— Ты знаешь, это совершенно удивительное ощущение. Сначала все кружится. Все сильнее и сильнее. Потом начинается качка. Как во время шторма на море. Потом все темно. А потом не стало и темноты.
Запахнула поплотнее полу халата, закуталась, будто от сквозняка.
— А потом во рту отвратительный вкус резины.
В первые дни она никак не реагировала на окружение, а потом стала тяготиться, особенно теми непрекращавшимися полуженскими криками.
В конце концов от меня зависело, забрать ее домой или оставить на какое–то время еще в больнице. Катя просила:
— Забери меня отсюда! Иначе я действительно сойду здесь с ума!
Я сказал главному врачу, чтобы ее немедленно отпустили домой.
— Как хотите, — равнодушно сказал он. — Тогда подпишите вот здесь.
Я подписал какую–то бумагу, в которой они снимали с себя ответственность, если что–то с Катей снова случится.
Я привез жену домой, в нашу городскую квартиру. Мы не были здесь с весны, как переехали на дачу. Стекла были замазаны мелом, мебель в чехлах, люстра окуклилась. Я открыл окна, а в кабинете все равно было темно — вырос на целый этаж тополь за окном.
Мы переехали в город, хотя за дачу было заплачено по сентябрь включительно. Катя никуда не выходила, почти все время лежала, вставала редко. Оцепенело глядела в одну точку, забыв в пальцах пилочку для ногтей. Ночами ее мучила бессонница, и она пичкала себя снотворным.
В те дни меня не покидала тревога и за Катю и за Анечку. Я старался побольше быть дома, и вообще, боялся оставлять Катю одну. Прятал от нее все острые предметы, пересмотрел все флакончики с лекарствами, выдавал ей снотворного лишь по две таблетки в день. Нанял еще одну женщину, чтобы она ухаживала за женой и смотрела за дочкой, чтобы ни на минуту не оставлять Катю без надзора. Катя все это чувствовала и, наверно, поэтому все время требовала, чтобы Анечка была в ее комнате.
Иногда в моменты просветления Катя снова начинала заботиться о дочери, рассматривала с ней книжки, журналы с картинками. Анечке нравился звук ножниц, и я купил Кате тупые детские ножницы: она сидела рядом с дочкой и вырезала из журналов и газет рекламные картинки, раскладывая их по конвертам. Сортировала: мужчины к мужчинам, пишущие машинки к пишущим машинкам, эликсиры от полысения к эликсирам. Анечке все это ужасно нравилось — я так думаю. Ребенок молча сидел в своем стульчике и, не отрываясь, часами глядел на мелькание ножниц.
Потом, правда, я заметил, что Катя, не обращая внимания на то, что ребенок давно спит, вырезала уже одна, для себя. Она будто входила в какой–то ритм, и ножницы вырезали картинку в три укуса.
Все чаще на нее находили периоды настоящего затмения. Однажды утром Катя, о чем–то задумавшись, вышла из квартиры в одной рубашке, и я еле нагнал ее внизу, у двери парадного. То она опять становилась агрессивной и набрасывалась на меня: ей начинало казаться, что ее запирают — она ходила по квартире и открывала всюду двери, пугая моих клиентов в комнате ожидания своим безумным и неряшливым видом. Во всем она видела заговор против себя, никому не верила, не доверяла ни врачам, ни Матреше, стала подозрительной, пугливой. При этом ей доставляло удовольствие кричать при ком–нибудь постороннем, что она совершенно здоровый человек, а я хочу избавиться от нее и упечь в сумасшедший дом. Для того, чтобы устроить такой публичный скандал, она специально подбирала момент, когда я ничего сделать не мог — только растерянно извиняться перед испуганными, ничего не понимавшими людьми. В ее глазах при этом я видел какое–то ненормальное бешеное наслаждение — видеть меня униженным.
Прошел всего месяц — и вот опять. Я отправился гулять с Анечкой в парк, и пришлось бежать с детской площадки — начался дождь. Вошел в прихожую — и вдохнул неприятный запах уксуса от компресса. Меня встретили до смерти перепуганные лица няньки и Матреши: Катя нашла у меня в кабинете баночку со снотворным и проглотила все, что там оставалось.
Опять резиновая трубка, рвота, шприцы, примочки.
Хотели снова везти ее в больницу — я не велел, зная, как угнетающе больничная обстановка подействует на нее.
На следующий день, перед тем, как ложиться, я зашел в ее комнату и присел на стул у кровати.
— Зачем ты это делаешь, Катя?
Она ответила высохшими губами:
— Какое тебе до этого дело?
У нее было страшное, оплывшее лицо с синими кругами под глазами. Она попросила, чтобы я дал ей зеркало.
— Не надо, Катя.
Она стала повторять:
— Дай мне зеркало!
Я встал и подал ей со стола ее круглое зеркальце на подставке. Катя смотрела на себя несколько секунд, потом швырнула его на пол. Зеркало разбилось. Я не хотел беспокоить Матрешу и сам пошел за совком и веником.
Когда через минуту вернулся, у нее пальцы были залиты кровью — она разломала градусник, чтобы выпить ртуть, порезалась, и градусник упал на пол. Помню, ползал под столом, собирая осколки и скользкие металлические капли на лист бумаги. Я тогда понял, что невозможно оставлять Катю дома.
Уже раньше, до этого, ожидая как–то приема у своего дантиста, я просматривал газеты и наткнулся на объявление одной частной психиатрической клиники, только что открывшейся в Нижнем по образцу, как указывалось в коротком тексте, лучших швейцарских заведений. Не было ножниц, и я продавил тонкую бумагу ногтем. Теперь я нашел это объявление в своем бумажнике и списался с директором клиники, неким профессором Василенко.
Мне прислали толстый пакет всевозможных бумаг, в которых на все лады объясняли, как хорошо будет Кате в их заведении. Я не поверил, разумеется, ни в одну из этих бумажек, но все решил наш врач, сказав, что слышал от кого–то, будто бы Василенко — действительно серьезный психиатр, много лет прожил за границей, и его заведение — весьма дорогое, и больные там содержатся, как в хорошей гостинице.
Я не представлял себе, как объяснить все это Кате и каким образом отвезти ее в другой город. Однажды за обедом я сказал между прочим, что у меня кое–какие дела в Нижнем, что соответствовало действительности, и мне нужно будет поехать туда на пару дней. Я спросил ее, не хочет ли она поехать со мной, развеяться, отдохнуть — мы могли бы взять каюту на пароходе. По правде говоря, я ожидал от нее новой сцены, подобной тем, что всегда получались после любого моего предложения, касавшегося нашей совместной жизни, но в ответ я услышал слова, сказанные человеческим мягким тоном, которого я не помнил в голосе Кати уже давно:
— Ты действительно хочешь, чтобы я с тобой поехала? — Да, — я посмотрел ей в глаза.
Она вдруг улыбнулась мне:
— Хорошо, поедем.
Мы назначили день, купили билеты. Я получил от нашего врача все необходимые документы, снова списался с Василенко. Он ответил, что ждет нас. Я решил все объяснить Кате по дороге.
Она будто ожила. Стала следить за собой. Съездила несколько раз к портнихе, заказала новые платья — в последнее время Катя располнела и в старые уже не влезала. Я снова слышал ее смех, она опять ходила гулять с Анечкой. Скандалы прекратились. Ни с того ни с сего она купила мне новый галстук:
— Он хорошо подходит к твоей серой паре.
На вокзале она взяла нижегородские газеты и читала мне за ужином объявления о том, что идет там в театрах и опере.
Наконец настал день отъезда. Пароход отходил после обеда. Катя, как обычно, прособиралась полдня, и пора было выходить, а она все еще не была готова, и к тому же еще второпях опрокинула флакон с духами на паркет. Мы зашли попрощаться с Анечкой — ребенок, конечно, почувствовал неладное и захныкал. Мы надавали Матреше тысячу указаний и отправились на пристань.
Я давно уже не плавал по Волге. Каждый раз, когда слышишь гудок, зовущий к отправлению, охватывает какое–то удивительное чувство жизни. Навстречу идут пароходы: розовые — “Самолет”, белые — “Кавказ и Меркурий”, белые с розовым — “Надежда”. Разбегаются к берегам волны. Из трубы струится бесконечной лентой дым, будто фокусник ее вытягивает и вытягивает. Волга в лесистых обрывах. С другой стороны — заливные луга. Двухэтажные домики уездных городов, зеленые крыши, белые здания прогимназий и присутственных мест, разовые колокольни. Пятитрубный завод — отражения труб в воде тянутся к пароходу, как щупальца.
Катя кормила на палубе чаек, бросала на ветер куски булки, и чайки, встряхивая крыльями, цапали хлеб на лету. Я видел, что эта поездка развеяла ее, будто крепкий волжский ветер проветрил ей душу и мозг.
Шли не спеша, причаливали чуть ли не к каждой пристани, усеянной шелухой от семечек, промазученной. Городки выплывали из–за мыса медленно, дом за домом. Вот пароход тихо прилипает к причалу, торопливые команды капитана, свистки, грохот сходней. На пристани девчонки с лесной земляникой на листе лопуха, бабы с варенцом и зажаренной рыбой. У берега танцуют лодки, поигрывая снастями, мачтами выписывают в небе восьмерки. Вот снова гудок, и пароход, вздувая реку, отчаливает от пристани, разворачивается, набирает скорость, и за ним вода расходится, как ласточкин хвост. Мне давно не было так хорошо, как в ту поездку на самолетском “Пушкине”.
На обед подали солянку по–московски и раков в крапиве, варенных с укропом. Стол был сервирован с роскошным букетом. К нам подошел капитан, холеный, наутюженный, прислюненный, справился, не дует ли, не закрыть ли электрический веер.
Потом снова пошли на палубу, где так приятно было слушать шлепанье колес по воде и хлопки крыльев подрумяненных закатом чаек. От трубы пахло краской и гарью. Снизу, с третьего класса, доносилось, как кто–то красиво пел “Нас венчали не в церкви…”
Мы до ночи сидели на палубе в плетеных креслах. По берегам, уплотняя темноту, горели костры — это ловили раков на смолку. Встречные пароходы сверкали в ночи, как рождественские елки. На бортах светились огни — красный и зеленый, и за ними плыли по воде ужи красные и зеленые. Вода густая, кисель. Когда пароход замер у какой–то пристани и замолкли машины, сделалось вдруг тихо и послышался чей–то далекий смех, скакавший по реке, как брошенная галька.
Стало холодно, и мы пошли с пустой палубы в нашу каюту.
Каюта была двухместная — две тахты. Я подождал за дверью, пока Катя легла, потом, в темноте, разделся и нырнул в ледяную постель сам. Я чувствовал, этот день на пароходе что–то изменил в нас. Катя долго ворочалась, потом, я не видел, но знал — протянула мне в темноту руку. Я взял ее руку в свою.
Между нами уже и не могло быть близости в животном понимании. Но ее рука в моей — это было намного важнее. Так мы лежали долго, потом она заснула. Я решил, что скажу ей все за завтраком.
Утром я проснулся оттого, что кто–то, стоя прямо у нашего открытого окна, сказал:
— От морской болезни помогает только одно — не смотреть на воду.
На палубе все было еще мокрым от росы — поручни, канаты, скамейки.
За завтраком Катя ничего не ела и молча обрывала хризантемы в свою тарелку.
Я все собирался начать с нею разговор о клинике, но, не знаю почему, не мог.
Мы подплывали к Нижнему: Козьмо–Демьянск, Барвинка, Исады.
В Нижнем я сказал Кате, что сначала мне нужно к Василенко — по делам одной опеки, и, не заезжая в гостиницу, мы отправились в больницу. День выдался жаркий — бабье лето. Мостовую только что полили — и мы ехали по мокрым булыжникам с белыми, просохшими на солнце затылками.
Красивый особняк в саду сразу мне понравился. Тенистые дорожки, посыпанные гравием, были пусты, только на другом конце садовник поливал клумбы из шланга. Гравий хрустел, будто мы шли по мерзлому снегу.
В большом светлом холле стояли в кадках огромные пальмы, и действительно все выглядело, как в дорогом отеле.
Катя присела подождать меня на диване, взяла полистать кем–то оставленную книгу, а я прошел к Василенко.
Профессор оказался крепким, совсем не старым мужчиной с такой же крепкой, совершенно ассирийской бородой. Он стиснул мне руку и стал, передвигая на столе чернильницу, говорить о том, что пора наконец в России покончить с палатой номер шесть и взять на вооружение передовые методы швейцарской психиатрии.
Я слушал его, рассматривая кабинет, штокрозу за окном с множеством бутонов, и думал о том, что после разговора с ним выйду к Кате, мы пройдемся по дорожкам этого чудесного сада, и я с ней объяснюсь, все ей расскажу. А дальше она поступит так, как сочтет нужным. Захочет — останется здесь отдохнуть, нет — мы поедем домой. Или проведем здесь несколько дней, сходим в театр, в оперу. Она вычитала в газете, что как раз сегодня дают мою любимую “Волшебную флейту”.
Мы проговорили с Василенко около получаса, я все ему подробно рассказывал о жене, о ее срывах, о моих опасениях за ее здоровье, а главное, о страхе, что она может как–то в своем помрачении навредить Анечке. Василенко сказал, что рассказанное мною, а также описание Катиной болезни, полученное им от нашего врача, напоминает ему случаи, которые уже у него были в его практике, и заверил меня, что ничего страшного нет, просто Кате необходимо немного отвлечься, обрести себя, и он сделает все, чтобы нам помочь.
— Убежден, что очень скоро ваша супруга вернется к вам в лучшем здравии.
Василенко произвел на меня, в общем, хорошее впечатление.
Я обратил еще внимание на то, что в его кабинете все было закрыто: и окна, и двери, и ящики в шкафах — и нигде нет ручек и не торчат ключи.
Еще минут пятнадцать мы обсуждали, сколько будет стоить лечение и содержание Кати в клинике. Я находил все это чересчур дорогим, но не хотел показать, что хочу экономить на здоровье жены. Договорились о ежемесячном перечислении денег.
Закончив беседу, мы поднялись, и я уже хотел вернуться к Кате, но тут Василенко удержал меня и предложил выйти через другую дверь.
— Но почему? — удивился я. — Я хотел бы поговорить с Катей и попрощаться с ней…
— Не надо! — уверенно прервал меня профессор. — Поверьте мне, все будет хорошо. А вам сейчас лучше уйти. Доверьтесь мне, у меня достаточный опыт в подобных ситуациях. Вам лучше всего сейчас уйти.
Я попытался объяснить ему что–то, но он был неумолим:
— Доверьтесь мне!
Я пожал плечами, взял шляпу и вышел в открытую им дверь. Мне было как–то не по себе, но перечить опытному врачу мне казалось странным. Если уж я сам привез сюда Катю, то, очевидно, нужно было доверять доктору и делать так, как он считает нужным. В конце концов, он уверял меня, что так будет лучше для Кати.
Обратно я вернулся поездом.
Домой я приехал, когда Анечка была на прогулке. Вошел в Катину комнату. Там все еще пахло разлитыми позавчера духами. На подушке была вмятина от ее головы. А мне показалось, что утро нашего отъезда было в какой–то другой, давней, и вообще, не моей жизни. На столе Кати был беспорядок. Я что–то неловко тронул, и на пол рассыпались вырезки из конверта. Сел, стал их собирать. На паркете все перемешалось: автомобиль уперся колесами в новомодную плиту, роскошная ручка с золотым пером всосалась, перепутав с чернильницей, в море с рекламой какого–то курорта, чья–то острая бородка колола грудь моднице, которая протянула мне цветочное мыло.
Стал раскладывать вырезки по порядку в Катины конверты, но скоро запутался, потому что перестал понимать, что такое по порядку, и вообще, что такое порядок. Скомкал все это и выбросил в мусорное ведро.
Через какое–то время пришло письмо от Василенко. Он писал, что Катя чувствует себя хорошо, но, по его мнению, ей лучше провести у него еще пару месяцев.
Долгое время никакого развития у Анечки почти не было. Ребенок плакал без передышки часами, без конца возникали трудности с пищеварением, понос, рвота. Я поневоле все время сравнивал дочку с другими детьми: в два года те уже могли стоять, бегать, самостоятельно есть — всего этого Анечка не могла. Она часами тихонько сидела в своем красном стульчике, а устав, клала голову на руки и засыпала.
Когда у меня выдавалось свободное время, я сажал дочку в коляску и ходил с ней гулять, чаще всего в парк. Привык, что прохожие оглядываются на ее гримасы, странные звуки. У нее не проходили какие–то тики — моргание, подергивание вокруг рта. Длинный язык, не умещавшийся во рту, лез наружу. И все равно это лицо казалось мне самым симпатичным детским личиком, какое я видел. Раньше, когда ходил гулять с Анечкой, выбирал всегда безлюдные дальние дорожки, а теперь, наоборот, приходил с моим ребенком на детскую площадку в самом центре парка — нарочно, чтобы сталкиваться с людьми. Отчего–то хотелось подсовывать мое чудо им прямо под нос — смотрите, вот она, моя Анечка, и думайте что хотите, а я считаю, что она самая красивая и чудесная девочка на свете. Сидим с ней и смотрим, как играют дети. Она внимательно наблюдает, как они пекут из песка пироги, трут два обломка кирпича, чтобы сыпался красный перец — и не хочет уходить, когда нужно возвращаться домой. Часто засиживались до закрытия парка, когда исчезали за деревьями последние няньки со своими чадами, и в куче песка оставались на ночь забытые деревянные формочки.
На ее именины зажег, помню, три свечи на пироге, а Анечка все еще не могла стоять. Потом — совершенно неожиданно — проблеск надежды. Вернее именно долгожданно, потому что я ждал этого каждый день, каждую минуту: ей было три с половиной, когда вдруг с нею что–то произошло, какой–то скачок в развитии. Анечка научилась стоять, держась за что–нибудь, за мой палец, за табуретку. Начала в один прекрасный день хватать предметы и сразу бросать их. Я обрадовался, точнее сказать, это было такое счастье, что описать его невозможно: поднять с пола тряпочную лягушку и дать ей в ручку, а лягушка тут же летит снова на пол. Это лягушачье счастье, переполнившее меня тогда, нельзя ни объяснить, ни разделить с кем–то.
Анечка стала развиваться, конечно, с большим опозданием, но повторять те же этапы, которые проходят все другие дети. Это пробудило во мне надежды, которые, казалось, давно похоронены. Вдруг она стала кусаться — дашь ей палец, она вопьется в него острыми зубками. Помню, я повторял, как заклинание, где–то вычитанную фразу, что кусание и жевание — это первая ступень к развитию речи.
Я стал усиленно с Анечкой заниматься — каждый день разные упражнения, развивающие игры, даже принимался вести дневник.
Вдруг она замечает свою тень, играет с ней. Вот научилась пить так, что ничто больше не выливается из незакрытого рта. У нее нечаянно получилось целоваться — чмокает воздух, ей нравится звук, и может так чмокать часами. Научилась включать и выключать свет — играет без конца. Это были моменты счастья, когда ребенок вдруг сделает то, что давным–давно умеют другие дети — и за это можно забыть все переживания и огорчения. Иногда Анечка делала что–то случайно, а мне казалось, что это новый шаг, прыжок в развитии — хотел обманывать себя.
Но действительно, что–то происходило. Ребенок уже ползал по полу, загребая ногой. Она увидела, как дети лепят игрушки, и захотела тоже лепить — я водил ее растопыренной ладошкой, и мы катали из глины колбаску. Полюбила книжки, могла часами рассматривать картинки, но нельзя было дать в руки, сразу принималась рвать страницы. Давал ей старые газеты — рвать их стало ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в приемной врача модные журналы, переворачиваю страницы ее ручкой — у меня пальцы сухие, а ее пальчики сразу пристают к скользкой бумаге, но только отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван.
Однако проходили и месяцы, и годы, а никакого продолжения не было, и записи в дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия почти все мои старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом бумаги. Анечка могла рисовать дым — водить кругами зажатый в кулак карандаш. И вот я без конца рисовал ей то домик с трубой, то паровоз, то пароход, и она пририсовывала к ним бесконечный каракуль. Все, что трещит, доставляло ей удовольствие, она открывала ящики на кухне — все грохочет. Это радовало, но в какой–то момент приходило понимание, что все это она делала уже и два и три года назад.
Где–то я увидел деревянный кубик с дырками, в него можно было продевать деревянную палочку с разноцветными лентами. Купил, думал, она обрадуется — никакого интереса. Она любила какие–то игры, но только одни и те же, например, брала свои детские нож и вилку, и они танцевали друг с дружкой по столу, но ничто новое ее уже не интересовало. Когда ходили гулять, должна быть все время одна и та же дорога, иначе Анечка становится беспокойной. Любила смотреть на качели, но саму ее посадить на них было совершенно невозможно, сразу испуг, истерика, припадок, кричит, будто ее режут. Был какой–то период развития, и вот опять ждешь шага вперед, и месяцами, годами — ничего. Был как–то в гостях у знакомых, у которых ребенок возраста Анечки, стали во что–то играть с ним: мальчик схватывал все на лету, придумывал свое. Стал устраивать из стульев поезд, и все взрослые должны были сидеть, как в вагонах. Ребенок что–то берет у тебя и что–то дает. А с Анечкой все проваливалось в какую–то пустоту.
В какой–то момент — Анечке исполнилось, наверно, пять — руки у меня опустились. Все показалось бессмысленным. Столько потрачено сил — и все впустую, никакого результата. Наивно мечталось, что она сможет когда–то догнать других детей — нет, нужно было смириться, что она навсегда останется такой, какая есть.
Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского приюта, о котором говорил еще Ромберг. И вот однажды я зашел туда. Нет, у меня и в мыслях не было отдавать Анечку, но все время где–то в глубине мозга точила мысль, что если что–то со мной случится, она ведь попадет сюда.
Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал сторожу. Тот провел меня в коридор и открыл первую запертую дверь. В жарко натопленной комнате стояли железные кроватки с высокими решетками. В них на клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они раскачивались, как маятники, и мычали. У них были уродливые лица, безумные глаза, и почти все дергали себя руками за половые органы. Там была такая вонь, что я поспешил выйти.
Я поднялся на второй этаж. Из открытой двери раздавались крики. Я заглянул. Это был медицинский кабинет. Какому–то ребенку брали на анализ кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли, но руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи.
Я пришел домой, прилег и почувствовал себя таким разбитым и уставшим, что захотелось все бросить, уехать куда–нибудь подальше, быть одному, слушать, как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда, перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и всех.
Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто так, для себя, только по необходимости.
Наверно, это было что–то похожее на побег. Я отложил все дела, собрался в одночасье и, поцеловав спящего ребенка и перекрестив его, отправился на вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я не чувствовал себя таким одиноким.
Была осень, и повалил первый снег. Причем, от станции к станции снега прибавлялось, мир белел на глазах.
Помню, на каком–то полустанке, на котором мы остановились на несколько минут, дети катали комки и лепили снежных баб. Лица детворы раскраснелись, сияли радостью и снежным счастьем, и кто–то в коридоре сказал, тоже глядя в окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках фигуры с воздетыми к небу руками–ветками:
— Вот она, снежная песнь твари перед творцом!
Поезд выбился из графика, шел с опозданием из–за заносов, и в вагоне пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса, а мне было даже забавно, что я никуда не ехал. Собственно, это было, наверно, то, чего я искал: уехать и никуда не приезжать.
Наконец на какой–то заваленной сугробами маленькой станции в степи мы вовсе замерли. Говорили, что сломался какой–то американский плуг, и поезда по всей ветке останавливались один за другим. Пробка, как выразился ехавший в нашем вагоне инженер. Я вышел за соседями — пройтись по заснеженной платформе. Зашел в здание станции. Там было битком — пассажиры негодовали, кричали, пили, ели, грозили кому–то, требовали начальства, штурмовали телеграфную.
Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу:
— Господа, я не Бог!
Удивительным образом даже те, которые куда–то опаздывали и нервничали больше всех, скоро, видя безвыходность, успокоились и образовали уютные компании, в которых быстро знакомились, шумно пили и даже пели. Мои попутчики по вагону звали и меня присоединиться к их, как они выразились, пиру во время снежной чумы.
Я вернулся в опустевший вагон, прилег на своей полке. Лежал и думал о том, что Бог наказал меня Анечкой и наказывает ею каждый день и будет так наказывать, пока кто–то не умрет, я или она, и что я терплю и буду терпеть это наказание всю свою жизнь, и не ропщу, только прошу дать мне силы. Очень тяжело одному.
Потом сам удивился своим словам. Я ведь не один. И Бог вовсе не наказывал меня — одарил. И если мой ребенок никогда не научится говорить, читать, писать — ну и что? Мне пришла в голову удивительно простая мысль, что все мои с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки — просто любовь и тепло, и какая разница, может она читать стихи, прыгать со скакалкой, играть гаммы или нет. Она есть в моей жизни, и я ее люблю и благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить.
Когда на следующий день пригнанные солдаты расчистили пути, я — под удивленные взгляды моих попутчиков — сошел и с первым поездом отправился обратно.
Когда приехал, Анечка спала. Матреша открыла дверь, подхватила шубу. Я, еще холодный и мокрый с улицы, отогревая пальцы под мышками, осторожно вошел в детскую и нечаянно разбудил мое чудо, наступив на лежавшую на ковре погремушку. Анечка подняла голову, увидела меня и улыбнулась, протянула ручки. Я взял ее, поднес к окну. Бессильные ножки болтались. Я целовал их, и в ту минуту так очевидно стало важное — у меня все в этой жизни есть, мне ничего больше не надо — все остальное пустота. Этот ребенок дал мне то, что никто на свете дать не сможет.
В ту ночь она долго не хотела засыпать, и я взял ее к себе, мы прижимались друг к другу — ее спина к моей груди. Я дышал в ее волосы и втягивал запах от ее затылка — самый вкусный запах на свете.
Для Анечки трудно было найти няньку, она боялась и не терпела вокруг себя новых людей, а к Матреше привыкла и любила ее. Однажды у меня пропали из ящика стола деньги, пятьсот рублей, которые я собирался положить в банк. Замок в ящике стола был сломан. Матреша в это время ходила с Анечкой на прогулку и слезно уверяла, крестясь, что заперла дверь, так что было непонятно, как воры, не замеченные швейцаром, пробрались в квартиру. Еще более странно было, что они не взяли пачку облигаций, лежавшую рядом, значит, действовали какие–то ненастоящие преступники, может быть, мальчишки.
Я пошел заявить в полицию. Денег было жалко — вдруг подумал: как много прекрасных вещей можно было бы купить — шубу, книги, картину, еще Бог знает что, хотя когда они лежали в ящике, вовсе не собирался покупать ничего, а теперь казалось, что непременно все бы это купил.
Пришел в участок. Пристав принял подчеркнуто любезно, хотя, слушая меня, чистил ногти стальным перышком. Наигранное участие, разученное удивление. Про него в суде поговаривали, что он держал тайный дом свиданий для высших лиц города и, вообще, был заодно с ворами — имел свою долю в крупных кражах.
Когда я изложил ему, зачем пришел, он протянул портсигар:
— Курите?
И завел разговор вокруг да около, попыхивая папироской:
— Подобный случай был, когда я служил в Самаре, вот так же…
Я перебил его:
— Но что же мне делать?
Он принялся объяснять сочувственным тоном, что деньги находятся труднее всего:
— Вот если бы, Александр Васильевич, пропали бриллианты, тогда другое дело…
Я сидел и все думал: сколько дать?
— У нас есть хороший агент, — продолжал пристав задумчиво, — но он занят. Столько дел! Сами понимаете…
Я положил на стол новенькую пятидесятирублевку.
— Что вы! Что вы! — любезно испугался. — Это наша обязанность!
Я замотал головой и придавил ассигнацию пресс–папье.
— Ну уж если вы так хотите, я не настаиваю и передам ему.
Мы раскланялись.
К вечеру в тот же день явился неприятный юркий тип. Глаза в толстых линзах очков скакали, как головастики. Такое ощущение, что он был слепой и ориентировался больше нюхом. И еще мелкие крысиные зубки. Все в квартире осмотрел, вернее обнюхал, и прямиком направился в комнатку за кухней, где жила Матреша.
— Открывай сундук!
Матреша даже задохнулась от возмущения, что ее подозревают в краже.
— Много вас таких по сундукам лазить!
Я хотел было вступиться, мол, как вы смеете, немедленно прекратите, но посмотрел на головастики и осекся. Он поковырял какой–то железякой в замке, сундук открылся. Матреша заголосила.
Агент покопался в ее вещах и вынул набитый чем–то чулок. Вывернул наизнанку — разлетелись купюры. Головастики впились в Матрешу:
— Где взяла?
Моя Матреша вдруг изменилась, выпрямилась, взглянула на меня сухими злобными глазами и ответила спокойно:
— Где взяла! У вас украла.
Я не верил ни своим глазам, ни ушам:
— Господи, да зачем же?
Она посмотрела на меня презрительно:
— Затем, что вы богатые, а я бедная!
— Да какой же я богатый!
— Нешто бедный?
Я просто не находил слов, чтобы объясниться с этой женщиной, которая жила у меня уже столько лет и была самым близким человеком моей Анечке.
— Так ведь грех же брать чужое, Матреша!
Она усмехнулась:
— А что мне–то делать? Нужно, вот и взяла. Вы не обеднеете, а у нас в деревне дом сгорел. Строиться не на что.
— Ну а если бы я взял твое, Матреша?
Она снова стала повторять свое:
— Вы богатые, а я бедная.
Тут из детской раздался крик. Матреша бросилась к Анечке. Ребенок в ее объятиях затих.
Агент получил мзду и перед тем, как исчезнуть, спросил:
— Заявлять будете?
Я замахал на него руками:
— Потом, потом!
Так все и осталось по–прежнему.
А Матреша начинала время от времени грозить, что уйдет, и я каждый раз еле уговаривал ее — из–за Анечки — остаться.
Она росла незаметно, тихо, неожиданно. Не успел оглянуться, а это уже не карапуз, а девочка. Раньше невозможно было ее заставить хоть что–нибудь съесть, приходилось чуть ли не скручивать руки за спиной, нажимать на щеки и заливать в раскрытый рот суп, а она бьется головой, выплевывает, вопит — вот тут–то суешь еще ложку, пока рот открыт, но суп, конечно, попадает не в то горло — ребенок давится, выпучив глаза, и так каждое кормление, а после все кругом в щах и каше: и стены и пол. А теперь Анечка, наоборот, все тянула в рот, стала прожорливой, без конца что–то жевала, глотала, набивая свой мешочек. Голос становился отчего–то низким, грубым, а если что не по ней, так в гневе она вовсе делалась опасной: силенок было все больше, и вот начинала кусаться, драться, бросаться чем попадя. А когда ребенок плохо себя ведет, нужно быть строгим, наказывать, как наказывают и нормальных детей, но наказывать Анечку у меня рука вовсе не поднималась, так и прощал ей все, баловал.
До семи лет она все делала в штаны, но потом с ней стало намного проще. Она пошла. Теперь мы гуляли с ней за ручку, как самые обыкновенные папа с дочкой. Когда я ей что–то рассказывал, она все понимала, по крайней мере, я в этом не сомневался. Конечно, разговаривать в обычном понимании она не могла, но в ее репертуаре было несколько полуслов, которых вполне хватало для обозначения мира.
Я радовался, что постепенно, с годами, Анечка становится почти таким же человеком, как мы, что ее ничего от нас, в общем–то, не отличает, она тоже чувствует любовь, и радость, и счастье, и страх, даже, может быть, еще сильнее, чем мы, но объяснить это другим было совершенно невозможно. Куда ни придешь, вокруг молчание, смущенные взгляды, тяжелые вздохи. Брал ее с собой в кафе — люди сторонились, пересаживались, спешили расплатиться и уходили. В “Норде”, помню, официант боялся, как бы Анечка чего не перевернула, отодвигал от нее все в глубь стола, и я так разозлился, что сам нарочно опрокинул на скатерть кофе.
Казалось бы, нужно привыкнуть, но привыкнуть к этому невозможно. Когда мы идем гулять, то какая–нибудь женщина спешно, увидев Анечку, убирает своего ребенка с улицы, или кто–то смотрит, например, из окна, а увидев нас, прячется, обернешься — на тебя глядят из–за занавески.
Бывает, какая–нибудь сердобольная старушка подойдет, подарит ей замусоленную конфетку. Но как забыть такое: мы с Анечкой поднимались в один дом на лифте. Швейцар запер нас в этот тесный шкаф вместе с какой–то беременной дамой. Анечка всегда сторонилась чужих, а тут вдруг протянула ручку к ее животу. Женщина в ужасе отпрянула, попыталась убрать, защитить свой живот, вжалась в стену с зеркалом. Я, конечно, одернул Анечку, она заревела. Вот и носишь это в себе всю жизнь.
Мысль снова жениться или завести какую–то постоянную связь если и приходила в голову, то ничего, кроме страха перед новыми ненужными испытаниями, во мне не вызывала. Но вот в моей жизни появилась Лариса Сергеевна. Я искал ремингтонистку, и ее рекомендовал мне кто–то из коллегии. Признаюсь, больше всего я боялся какого–либо пошлого романа с вытекающими из него сценами, обязательствами, обвинениями и всем таким прочим — так я устал от своей неудавшейся семейной жизни. Однако все получилось как–то само собой, без громких и пошлых слов, вернее, вовсе без слов.
Она приходила ко мне домой на час или два, и я диктовал ей, ходя кругами по комнате. Перестук машинки очень нравился Анечке, и она садилась рядом с Ларисой Сергеевной на стул и завороженно смотрела, как порхают ее пальцы по клавишам. Я диктовал по набросанным в блокнот заметкам и, останавливаясь перед зеркалом, поправлял галстук, выбившиеся запущенные пряди с ранней сединой и думал о том, что иски и апелляции не рулетенбургские страсти, и Аня Сниткина, наверно, мало имела общего с этой немолодой дамой странной комплекции. Сыну Ларисы Сергеевны, которого она воспитывала без мужа, было двенадцать лет. Сама она напоминала мой графин на столе: сверху узко, а снизу все раздавалось вширь. Сидела на стуле, а по краям нависало. Расплатившись, я провожал ее до дверей, и было слышно, как она спускается с лестницы, будто скатывается, ударяясь о ступеньки, тяжелый деревянный шар.
Однажды она заправляла в машинку лист почтовой бумаги, и что–то заело. Лариса Сергеевна наклонилась к каретке, я невольно заглянул ей в вырез блузки и подумал о том, что потребность в счастье у нее, верно, не меньше, чем у длинноногих.
Но, наверно, самым важным было то, что к ней привязалась Анечка. Лариса Сергеевна умела с нею говорить, развлечь ее, рассмешить. Или, например, помогала мне, когда приходил доктор делать Анечке уколы. Просто так с моим выросшим ребенком, научившимся брыкаться, как жеребенок, уже было не сладить — приходилось прибегать к каким–нибудь хитростям.
Вот приезжает наш домашний доктор, я вижу его в окно — идет усталый, сгорбившись, нахмуренный. Звонок в дверь — и входит, как подменили, бодрый, веселый, шутит. Достает свой железный ящик, иголку, шприц. Анечка реветь, мы с Ларисой Сергеевной еле удерживаем ее, столько в ней силы. Доктор смеется:
— Ну–с, кому сегодня делаем укол?
Анечка визжит, мотает головой.
Доктор:
— В кого попаду — тому кричать!
И слезы и смех. В другой раз нужно было делать прививку, и Лариса Сергеевна стала щелкать в стороне большими ножницами. Пока Анечка туда смотрела, уже прививка и сделана.
Так вот и приходится придумывать что–нибудь каждый раз.
Когда я попал в больницу — пришлось лечь на операцию, пустяковую, но все равно мало приятного, — лежал на операционном столе, смотрел, как хирург поднял и держал вымытые эфиром руки вверх, будто собрался молиться, и в голову приходили нерадостные мысли: сейчас вот засну и никогда больше не увижу дочку. И так это показалось чудовищным, что меня всего, до кончиков пальцев, охватила какая–то невероятная жизненная сила, меня даже спросили, что это я улыбаюсь. И как им было объяснить в операционной, что мне стала смешна моя смерть: как же я могу умереть, оставив здесь одну Анечку? Никак не могу.
Положили на лицо маску, стали капать хлороформ и считать, а я должен был повторять.
— Пятнадцать… Шестнадцать…
Повторяю:
— Пятнадцать… Шестнадцать…
— Двадцать два…
— Двадцать два…
— Тридцать восемь…
Слышу уже откуда–то издалека. А повторить не могу.
Сквозь шум в ушах доносится:
— Можно начинать!
Крикнул с усилием воли:
— Тридцать восемь!
И провалился куда–то.
После операции я не ждал никаких посещений и очень удивился, увидев в больнице Ларису Сергеевну. Она пришла и села на стул рядом с моей кроватью, будто это было совершенно обыкновенно, будто она мне сестра или жена. Мы оба не знали толком, про что говорить, и я стал расспрашивать ее про сына, а она качала головой и сокрушалась, что у него одни кошки–мышки в голове:
— Очень он у меня любит всякую живность, всякую дрянь себе домой тащит, такой Костька у меня бестолочь…
Через какое–то время я снова стал работать, и наши диктовки возобновились. И вот однажды в суде я увидел Ларису Сергеевну, подошел к ней и, хотя именно в тот момент у меня работы для нее никакой не было, попросил прийти ко мне домой. Она, наверно, что–то почувствовала и ответила, что занята. Я стал упрашивать ее, что это очень срочно. Наконец она согласилась зайти, но только коротко.
— Хорошо, хорошо, — обрадовался я, — там совсем немного, одна страничка.
Я отправил Матрешу с Анечкой гулять и стоял у окна, ожидая, когда появится из–за угла в начале улицы Лариса Сергеевна. С неба падала легкая сухая крупа — был конец осени. Я пошел в ванную комнату и стал чистить зубы. Чистил, поглядывая в окно, в котором двор был будто присыпан зубным порошком, и сам себе удивлялся — что я хочу от этой женщины, зачем все это?
Наконец она пришла и, не снимая шляпы, села, приготовилась писать.
Я долго ходил по комнате, не зная, что бы такое продиктовать.
Вдруг сказал ей:
— Сними шляпу!
И опять сам себе удивился: что это со мной? Что я говорю? Почему тыкаю?
Лариса Сергеевна покорно отколола булавку, положила шляпу в кресло, распустила волосы.
У нее груди были с голубыми прожилками, и левая оказалась больше правой — как у Кати.
На ногах были чуть заметные розовые шрамы, а на голове две дырочки, вмятинки — от родильных щипцов.
Она смущенно смеялась:
— Вот, вытащили. А кто просил?
Мы разговаривали мало, но молчание это было какое–то легкое, непринужденное, от него не было больно. Иногда она говорила мне:
— Не горбись!
И я выпрямлял спину.
Мы скрывали наши отношения — не хотелось никаких ненужных разговоров. Лариса Сергеевна по–прежнему приходила ко мне на диктовку, и действительно мы работали, сколько это было необходимо, а потом она еще на какое–то время задерживалась.
Я чувствовал в себе потребность что–то для нее сделать, отблагодарить, что ли, преподнес Ларисе Сергеевне небольшой подарок и предложил давать денег, но она отказалась и так посмотрела, что мне стало неудобно. Я стал было больше платить за работу — она хотела вернуть мне лишнюю сумму. Я еле уговорил ее оставить деньги у себя и потратить их хотя бы на сына.
— Купи ему что–нибудь, что он давно хотел, игрушку или не знаю что.
Лариса Сергеевна коротко ответила:
— Баловство.
— Вот и побалуй его!
Она взяла деньги.
У нее был забавный смышленый мальчишка. Я несколько раз заходил к ней, и мы познакомились. Это своему сыну она все время так говорила:
— Не горбись!
На шкафу у них стояла, держась за ветку, одноглазая белка с общипанным хвостом. И Костя отчего–то был похож на этого зверька. Мальчик для своего возраста был щуплый, мелкий, и в гимназии его, разумеется, третировали, так что он вовсю старался почаще болеть и пореже выходить из дома. Страстью его были животные, комнатка была уставлена клетками с хомячками, морскими свинками, щеглами, но больше всего он любил белых мышей. Лариса Сергеевна свозила его летом в Москву, и там они побывали в цирке. Дуровский аттракцион с мышиной железной дорогой привел его в такой восторг, что Костя бредил теперь мечтой стать дрессировщиком и мастерил на подоконнике крепость из картона и папье–маше.
— Что это будет? — спросил я.
Костя принялся рассказывать, перебивая сам себя, глотая слова, волнуясь от радости, что кто–то взрослый заинтересовался его жизнью: он, как Дуров, хочет сделать аттракцион с мышами.
— Аттракцион “Взятие Измаила”! — выкрикнул он, подражая голосу циркового глашатая. Дрессированные мыши, объяснил он, должны будут перебираться через ров, карабкаться на стены и, взобравшись на башню, тянуть за веревочку, которая опускает турецкий флаг и поднимает русский.
Я спросил его:
— Но как же ты сделаешь, чтобы мыши тебя слушались?
Костя звонко рассмеялся, зияя дыркой во рту — однокашники выбили ему зуб:
— Так ведь сыр!
Я не понял:
— Что сыр?
— Там везде будут кусочки сыра! А вы как думали?! Все дело в сыре!
На Троицу мы решили вместе сбежать хотя бы на несколько дней из нашей жизни и провести это время вдвоем, никого не стесняясь, ни перед кем ничего не скрывая. Она отвезла сына к своей матери, я оставил Анечку с Матрешей, и мы отправились в Петербург.
На вокзал мы приехали каждый сам по себе, и места я заказал в разных вагонах — в поезде могли встретиться знакомые. Мы договорились увидеться в ресторане.
Сосед мне достался тихий, играл без конца в детскую игру — по роже негра под запаянным стеклышком перекатывались зубы–бисеринки, которые должны были вскочить в рот, но в соседнем купе ехали молодые из–под венца, видно, приехали на вокзал сразу после свадебного стола. В их купе было столько конфет и букетов, что оно походило на уголок оранжереи, а сильные запахи, будто там обливались из флаконов, расползались по всему вагону.
На платформе пили шампанское. Дружки жениха бесцеремонно смеялись и говорили пьяные двусмысленности. Невеста, в элегантном дорожном туалете, чокалась со всеми и пила бокал за бокалом, будто хотела поскорее опьянеть перед последним звонком. Потом припала на грудь матери и зарыдала, ее оторвали, подняли на площадку вагона. Попутчик мой, как выяснилось потом, учитель из Пензы, буркнул, глядя из окна на молодых:
— А я им не завидую, нет. Будут теперь мучить друг друга. И зачем? И кто все это придумал?
Лариса Сергеевна уже сидела за столиком, когда я пришел в вагон–ресторан.
Опять мы почти все время молчали, и было легко и свободно. От встречных рябило в глазах. Мимо мелькали деревни, избы, церкви — все в молодой зелени, свежо, утренне.
Переехали мост через речку, там купались мальчишки. Один уже вылез на берег и прыгал на одной ноге, пытаясь вытряхнуть воду из уха.
Помню, приходили совсем странные мысли. Нужно, наверно, было думать о нас с Ларисой Сергеевной, а в голову лезло, что вот в том доме около храма на взгорке среди развесистых лип жена дьякона, наверно, печет просфоры, а в церкви — ковер из свежей травы. А потом придут из этих избушек люди, живые, бестолковые, и будут выстаивать обедню с букетами полевых цветов, а потом засушат и положат в житницу от мышей и на чердак от пожаров, а затоптанную сапогами траву еще захватят с собой и будут заваривать в чай как целебную. И зачем–то им все это надо.
Потом зашли в ее купе — она до Казани ехала одна. Международный вагон — тисненая кожа с позолотой, бархатный бежевый диван с белой кружевной накидкой. Выставляли руки в открытое окно — воздух от скорости плотный, можно пальцами мять.
Чем дальше мы отъезжали от дома, тем сильнее меня охватывало ощущение, что мы становимся кем–то другими. Свободнее, чище. Я уже не стеснялся при людях взять Ларису Сергеевну за руку, да и она будто помолодела и иногда вела себя не как почтенная дама, а как сбежавшая из дому гимназистка. Я, например, решил посмотреть газету, а она, хохоча, выхватила ее у меня и скомкала. Я бросился отнимать, газета хрустела и рвалась. Потом Лариса Сергеевна смяла ее и стала бросать мне, как мячик, а я бросал ей, и если бы кто нас увидел, наверняка подумал бы, что мы сумасшедшие.
В Петербург прибыли утром. Шли по платформе за носильщиком, и Лариса Сергеевна отстала. Я обернулся: поезд с другого пути как раз отходил, и она, глядя, как в зеркало, в мелькающие окна, поправляла шляпу.
В гостинице, поднявшись посмотреть номер, она восторженно посидела на всех стульях и креслах, поглядела во все зеркала, упала спиной, разбросав руки на кровать. Я хотел обнять ее, но она засмеялась:
— Пойдем в город!
По улицам мы гуляли не боясь, открыто, она взяла меня под руку — как будто мы давняя пара, приготовившаяся стареть в достоинстве и приладившись к судьбе.
Заходили в магазины, я все хотел что–нибудь купить ей красивое. Остро пахло коленкором, мелькали аршины, и она долго выбирала, а я терпеливо ждал, глядя, как приказчики, излоктившись, суетятся.
Шли мимо зоомагазина, и я даже не обратил внимания на выставленные в витрине клетки с попугайчиками, а Лариса Сергеевна захотела зайти, наверно, вспомнив о сыне. Заглянули, там все кругом трепыхалось, чирикало, порхало. Она просунула пальчик в клетку с морской свинкой сквозь прутики — а у меня палец не пролез.
Вечером мы пошли в театр. Гастролировал Художественный, давали “Чайку”. Когда на сцене хлопали дверью, декорации качались. Тригорин с самого первого действия чихал и сморкался, а к финалу и Дорн зачихал. Он стоял у самой рампы, и рядом с его лицом бил прожектор. Когда чихнул, то брызги изо рта вспыхнули, как сноп искр. И когда в походной аптечке что–то лопнуло, и Дорн, перелистывая журнал, сказал Тригорину, что это Константин Гаврилович застрелился, он опять чихнул, и даже когда занавес опустился, со сцены еще доносилось приглушенное бархатом чихание и кашель.
Выходя, я подумал, что вот эту табличку “Вход в кресла”, наверно, видел еще Гоголь.
Я хотел сразу направиться в гостиницу, но Лариса Сергеевна предложила еще немного пройтись. Мы вышли к Летнему саду, залитому странным северным светом с неба, совсем не ночным, но и не дневным, белая ночь была скорее желтоватой, стеариновой. Лариса Сергеевна шла вдоль ограды, выстукивая зонтиком решетку, и мимо нас двигался парк, наполненный стеарином и статуями. Вот где, оказывается, бежал некогда Лот со своими непослушными женами.
В номере Лариса Сергеевна надела домашние туфли с помпонами на носках. Я сбросил пальто и шляпу на пол — она подняла, повесила на вешалку. Расчесываясь перед зеркалом, она вдруг сказала:
— Зачем я тебе? Тебе нужна женщина клейкая и стремительная, а в этих глазах, посмотри, ни горения, ни бунта.
Я подошел сзади и расправил ей плечи:
— Не горбись!
В ту ночь я спросил, откуда у нее шрамы на ногах, и она рассказала, что много лет назад у нее был любовник, отец Кости. Когда он ее бросил, узнав о беременности, она в отчаянии стала резать себе ноги, видя в них источник своего несчастья. Она рассказывала, улыбаясь.
Я целовал эти шрамы на ее ногах. И вмятинки на голове. И сказал:
— Я просил.
Она не расслышала:
— Что?
— Пустяки. Неважно.
Прежде чем заснуть, я намотал прядь ее волос на свой мизинец — как когда–то много лет назад с одной рыжеволосой девушкой.
Я лежал в полудреме, когда она вдруг прошептала:
— Я хочу с тобой шить.
Я ничего не понял:
— Что?
Снова шепот:
— Я хочу, чтобы мы вместе шили.
— Что шить?
Она засмеялась и крикнула мне прямо в ухо:
— Я хочу с тобой вместе жить!
И добавила, глядя за окно:
— Ждать тебя, если поздно придешь — лежать, прижав к груди твою пижаму. Придешь — она будет теплой.
Я проснулся среди ночи оттого, что она шмыгала носом и чуть слышно всхлипывала. Я сделал вид, что сплю. Через какое–то время Лариса Сергеевна затихла, а я лежал и смотрел на тускло мерцавший потолок, комната понемногу пропитывалась светом. Было слышно, как люстра перезванивается с ночным трамваем, как трубят рожки поздних автомобилей. Хотел крови комар–пискля. Затекла нога — будто лежал на рассыпанных граммофонных иголках. Все думал об Анечке — как там она?
Вспомнилось, как мы с ней вальсировали. В последнее время она полюбила танцевать. Требовала без конца, чтобы ей заводили пластинку. Танцевала одна, сидя и раскачиваясь, или стоя — кружилась на месте. Тело движется в ритм, руки танцуют, пальцы выделывают фигуры, как у индийских танцовщиц, при этом чудо мое улыбается, сияет, излучает счастье. Больше всего ей нравится танцевать со мной, когда я беру ее на руки. Мы вальсируем с ней щека к щеке, ее кулачок крепко схватился за мой большой палец, другая рука обхватила мою шею. Раз–два–три, раз–два–три, раз–два–три — на мне полковничий, белый по кавалерии мундир, короткие белые чулки и бальные башмаки. Ее лицо, готовое на отчаяние и восторг, освещается счастливою благодарною детскою улыбкой, ее ножки в атласных туфельках быстро, легко и независимо от нее делают свое дело. Оркестр гремит. Мы кружимся по зале, и ее лицо сияет восторгом счастья. Пластинка кончается. Я устаю держать девочку мою на руках и сажаю на диван. Ее взгляд говорит: я бы рада была отдохнуть и посидеть с вами, я устала, но вы видите, как меня выбирают, и я этому рада, и я счастлива, и я всех люблю, и мы с вами все это понимаем.
Утром я будто впервые увидел затоптанный блеклый ковер в палевых розах. Еще заметил, что у Ларисы Сергеевны пудра возле уха плохо стерта. А в ванной засорился слив — вынул и спустил в унитаз комки чьих–то волос.
Наутро с Балтики нагнало тучи, на улице нас встретил дождь, ветер — зонт выворачивало спицами наружу.
Опять пошли гулять по городу.
Спасаясь от непогоды, зашли в храм. Там было много народу — туристы, школьники или просто гонимые ветром вроде нас.
В толпе, окружившей одного из экскурсоводов, я увидал вдруг отца — не поверил своим глазам — так был похож на него один крепкий старик. Я пошел за ним, ведя за руку Ларису Сергеевну. Старик, заметив меня, тоже стал оглядываться, рассматривать свое пальто — может, испачкался?
— Кто это? — спросила Лариса Сергеевна.
— Это мой отец воскрес, — усмехнулся я.
Шарканье ног улетало под высокий купол. Храм тонул в полумраке. Молодой голос, резкий, уверенный, говорил о вращении земли, без которого жизнь на планете была бы невозможна.
Я опять нашел взглядом воскресшего отца — он тоже смотрел на меня.
Она вдруг прошептала мне на ухо:
— Послушай, а ведь это и есть наше с тобой венчание.
Тут маятник сбил кеглю, та звонко упала и запрыгала мне под ноги, выстукивая полированной головкой мрамор пола и доказывая что–то важное, без чего жизнь невозможна.
(Окончание следует)
Продолжение. Начало — “Знамя”, 1999, № 10.