Рассказ
Асар Эппель
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 1999
Асар Эппель
Чужой тогда в пейзаже
На Ярославском шоссе, тогда еще не обсаженном увечными и криворукими теперь тополями, ожидалась осень. Было пусто и сухо. По ту сторону асфальтового тракта с оловянной колеи удирал одинокий трамвай, торопясь пропасть в неподвижном пейзажике. Увы, без разбору грохоча, никуда не пропадешь, а обратиться вдалеке в шевелящийся воздух у трамвайчика из-за обозримой недлинности рельсовой стези не получалось.
Он же шел по велодорожке, бывшей, если идти от Первой Мещанской к Селу Алексеевскому, по правую руку сказанного ярославского пути и в годы, когда сооружалась ВСХВ, затеянной как новое, велосипедное, двухколесное и сверкающее спицами.
Велосипедов, правда, у людей пока еще не очень имелось, а спицами и вовсе ничего не сверкало, хотя с войны кое-кто кое-что и припер, поэтому вниманию нашему могут пойти разве что три машины, связанные не столько с нашей судьбой, сколько имевшие свой жребий тоже.
Первой назовем английский бицикл некоего N — ехидного юноши из барака Нефтеэкспорта, вывезенный ихней семьей из настоящей Англии: барачные жильцы поголовно служили за границей, а посему остались теперь только жилицами, то есть женами плюс заведенными на чужой стороне детьми, проклятыми на всю жизнь из-за нерусского в паспорте места рождения и расстрелянных отцов, то бишь помянутых жильцов. Живой родитель остался только у одной семьи, но с ним по причине его нестерпимого высокомерия связываться не стоило, что, в общем, неважно, поскольку у них и был английский велосипед.
Как воспеть это чудо? Боже мой, да хоть как — хоть эпиталамой, ибо для восторга нашего довольно и того, что у гоночного британского велосипеда были для легкости деревянные обода, которым полагалось катиться по чему-то гуттаперчевому, а коль скоро наши кротовины и рытвины вкупе с расползающейся по заулкам сухой ботвой оказывались сюда непригодны, изумительный снаряд хранился только для показа гостям.
О втором велосипеде покамест сказать нечего — он еще недоделан, хотя его своими руками делает один добрый, хотя поврежденный в уме человек, много лет уже как раздумавший отбрасывать тень и потому с утра хоронящийся в сарае, но это же всего июнь, июль, август, а в остальной год, где она, тень? Зато сарайный химик и спицы производит, и в гальваническом корыте их никелирует, а когда сварку для алюминия изобретут, он из илюминя, чтоб не деревянные, и обода согнет.
Третий велосипед — мой, то есть наш. Его с первых получек купил мой брат, самый хороший из людей, с чем мешало согласиться остальным самолюбие, а теперь моего брата больше нет, и состарившегося нашего велосипедика, висевшего до последнего в маленькой прихожей, тоже нет, и нашей с мамой и братом квартиры, в которой эта прихожая, нет — ничего нет, а есть только ночная мысль, что ничего больше нету и никого больше нет. И непонятно, что делать дальше — выть, скорей всего.
Велосипед наш до конца так и был цвета слоновой кости, каковой нам, тоже вожделевшим английской жизни, безупречно навели на черный харьковский колер двое беспрозванных мастеров. Как умудрились они в те нехитрые времена таково положить краску? Неужто пульверизатором? И как мы их таких вообще нашли на окрестных задворках? Ведь никуда — даже на спицы — кистью не заехало, и фонарь был гладко покрыт, и задний фонарик, и обода. И на раме благословенные эти красильщики по собственному понятию отбили уместные золотые полоски, чтобы хмурый наш “Харьков” стал сливочный с золотом.
Мы же старательно проваривали цепь в автоле, подколачивали клинья, чтоб не скрипели педали, запросто заклеивали продырявленные волчцами тогдашних проселков камеры, прикупили со временем счетчик километров — этакую коробочку с циферками; и надо было видеть, как в сатиновых шароварах с целлулоидными защипами цвета слоновой кости, выпрошенными у все равно не ездившего на англичанине ехидного N, мы с номером под седлом (тогда милиция по справке с места жительства выдавала велосипедные номера) наворачивали эти километры, катая на раме уже тяжелобедрых еще девочек или уже девушек, пыхтя и налегая на них в горку, а они показывали, что этого не надо, и совсем пригибались к рулю — несговорчивые дурочки, хотя больше в их жизнях никто не испытывал большего влечения к слободским ихним лопаткам и саврасым волоскам на шее. Со временем они поняли это, да что толку.
А мчанье по асфальтовому запустенью в окрестностях нержавеющей мухинской Двоицы! А круженье вокруг шибавшей резкой полынью, потому что немытая, сперва согласившейся на всё, но так глубоко усевшейся для этого на парковую скамейку, что Господь, измышляя человечьи тела, такого не предусмотрел, и ничего не получилось…
А езда у Мало-Московской по нескончаемой велосипедной дорожке без рук, без ног или на седле животом?..
По ее асфальту, покамест я обретаюсь дома, он невесть куда идет, чтобы там, где пройдет, из путника становиться перехожим человеком. Серый, как волчья шерсть, асфальт в своих выломах подставляет под его подошвы старую землю и в трещинах скучную траву, и дорога поэтому кажется менее мощеной, чем нынешняя Аппиева, хотя нашу вроде бы тоже сроду не подметали, а между тем крупного сору на ней совсем немного — всего сколько накопилось за Великую Отечественную войну. Правда, если наведешь глаза, в асфальтных ссадинах и выбоинах чего только не завиднеется, начиная с развеянного по ветру чьего-то праха и кончая обрывком шнурка, с которым в пору июльских ливней искал покумиться червяк. Но если перессорившихся на мелком бегу из-за малой былинки муравьев или ржавую колючку лагерной проволоки мы хоть сегодня обнаружим на всяком тракте, то стертую каблучную подковку или пыльные мутные клочки резиновой плевы на хрящевом ободке дефлорированного баковского гандона, или копченые стеклышки давленой радиолампы, а среди них ее сплющенные мембранки и паутинные волоски, меж которых тихонько ходит бурый жучок-старьевщик, мы уже больше нигде никогда не увидим.
Среди маловажного этого сора у каменного бортика сильно виднелся вполне новый подшипниковый шарик величиной с советскую конфету “подушечка” в ее округлом варианте. В отличие от пудреной сласти шарик, дабы хорошо бросаться в глаза, заносчиво сиял стальным боком. Жучочек, тот его, конечно, заметил и, полагая, что видит прибыток местного скарабея, прикатывавшего коровье дерьмо с Ново-Останкинских улиц (хотя на здешней мостовой было сколько хочешь лошажьего), подумал было: “Ну навозники себе позволяют — гамно хромируют!” Однако на домысливание этой ахинеи у него не хватило устройства нервного узла, плюс к тому он обреченно влекся на женский запах ползшей ему навстречу от Рижского вокзала самки, каковая после спаривания его умертвит и съест.
Пеший путник тоже увидел шарик, нагнулся и, пробормотав “Ты попался мне на глаза, и я тебя подниму и буду бросать вперед, и подходить туда, где ты замрешь, а потом катить дальше — хоть какая цель получится”, находку поднял и кинул катиться по асфальту. Шарик в конце концов докатился до какого-то места, а путник, дойдя туда, поднял его и катнул снова.
В какой-то раз шарик приткнулся вдалеке к бортику и пропал из виду в слое облетевших по случаю летней жары (“наверняка подгнивших и влажных с исподу после дождя” — подумал прохожий) коричневых листьев. Так оно и оказалось. Достигнув этого места и наклонившись в них копаться, прохожий вдруг почувствовал измазавшимися в прели пальцами, что шарик вроде потяжелел и раза в полтора увеличился, а в месте, которым сиял, обнаруживал теперь небольшую ржавчину. Прохожий, не знавший, что значит удивляться, на миг все же озадачился, не понимая — обознались ли пальцы или здесь что-то такое, чего ему не дано ведать, но тут же приметил меж листьев свой, который катил, шарик, прибившийся, оказывается, к этому. “Что ж, — поскучнев, равнодушно сказал прохожий, — почему бы на чертовой моей дороге, раз на ней случается всё, не произойти и такому? Хотя лучше бы это приключилось кому-нибудь из здешних пацанов. Пускай потом всю жизнь голову ломает…”
…На самом деле оно и приключилось в детстве автору, и автор, не зная куда столь редкостный жизненный случай употребить, передоверяет его своему персонажу, ибо на нескончаемом пути последнего, на котором чего только не бывало, теоретически когда-нибудь могло случиться и такое.
И надо же, чтоб в тот же самый день автор нашел на совсем другой дороге третий шарик, но уже не путем качения двух имевшихся, а просто без причины. Этот — не загадочный — пускай остается у меня…
О, шарик — непрочитанный эпос на сбивчивом языке! О, недоумение детства — некий никогда не раскрытый темный намек и невнятное пророчество! О!
Впрочем, к чему превращать в напрасные слова непостижимость облой этой металлометафоры, если оба первых моих шарика без интереса разглядывает, не удивляясь им, Неудивляющийся?..
И значит, самое время рассказать про Линду:
Господь создал портниху Линду припадающей на ногу, но приятной. Из-за тяжелых бедер и небольшого роста она — хотя всего только прихрамывала — казалась сильно хромой. В остальном же была соразмерная и не наша. Нездешность особого урона ей не наносила, не обременяла неприязнью, не отделяла от людей и не лишала заказов — Линда довольно плохо шила на женщин и девочек. Платья, юбки, блузки и казакины. Пальто не брала. Ее машинка “Зингер”, хотя ножная, из-за стертых зубьев драповые швы не проталкивала, а шифон и эпонж вовсе не сострачивала.
Хромала Линда оттого, что родилась с вывернутым бедром. Это было странно, и в это не верилось. Где родилась, Линда не рассказывала. Имя ее, и без того чудно
’ е, приводило на мысль одинаково называвшуюся запрещенную манеру танца, а тут еще и пританцовывающая походка. А раз нога вывернута и бедра тяжелы, то, завидя Линду, каждый сразу думал про известно откуда совершавшийся родовой акт, когда неудачно извлеченная вся голая и мокрая младенец Линда неясно как получает свое пожизненное увечье, про ее вывернутое бедро — ноги же растут тоже известно откуда, про походку, от которой Линдины груди так и ходят под кофточками, про ее жизнь в одиночку, про полные белые руки, про темное, вероятно, послериббентроповское прибалтийское происхождение, про ясные, как вода в ведре, глаза и опять же про танцверандную “линду”, запретную и потому желанную — в общем, про всё вместе и ни про что в отдельности.Возможно, однако, что Линда интриговала нас именно хромоножной своей непохожестью — все вокруг одинаковые, а тут живет, хромает как никто и ей это не мешает, только неужели нога вывернута откуда женщины за огород приседают?
Сказать, что хромала у нас только Линда, будет неверно. Ногами страдали и другие. Скворцовская бабушка из-за больных берцов все ночи не ложась расхаживала. Правда, она не хромала и жила возле парка, так что из наших никто ее не знал. А вот Виля, дочка Скупников, та — на костылях, и ноги у нее в железных решетках, а сами свисают из-под юбки. Виля часто стоит у ворот, и уж с ней-то мы обязательно повстречаемся.
Подволакивал перебитую ногу хромец Колька Погодин, который сейчас снова сидит, так что, может быть, его там подлечат.
“Рупь двадцать! Рупь двадцать!” — идет Линда по кирпичному тротуарчику, а женщины, которые шьют сами, ее не жалуют, считая, что швейка она неважная. А еще недолюбливают потому, что, если заказчица, передумав, скажет “Лучше я сама сошью!”, Линда обязательно отзовется: “Боже! Боже! Дай мне кожи — я сошью себе сапожи. Без сапожи жить не можи — можно ножи отморожи”, и беспричинное это коверканье русской речи выглядит неуместным и бесцеремонным и так всем надоело, что я вам передать не могу…
У Линды был огород, где на маленьких грядках росли мак и салат. Салат, как всегда салат, был молодого цвета, а мак сперва бывал пунцовый, но быстро облетал, и в конце концов получались сизые коробочки с продольными перетяжками. Еще на одной из грядок стояло пугало отгонять однообразных наших птиц и воробьев с воробьятами. Пу
’ гал в московских огородах сроду не водилось, но Линда решила — пускай стоит, как Распятый у дороги, и поставила; хотя необъяснимый у нас огородный Спаситель, будучи в старых брюках от какого-то мужчины, а вместо головы имея прохудившийся Линдин кувшин, выглядел странновато. Откуда она взяла мужеские, тем более рваные штаны — непонятно.Считалось, что ей отдал их столяр дядя Миша, который уже два года умирал на желудок, с раскладушки мало когда вставал, непрерывно слушал настенное черное радио, глядел в потолок и удручался по поводу каких-то старых верстачных промашек, которые за целую жизнь себе не мог простить. Каждому заглянувшему в окошко поздороваться, он растерянно сообщал: “Чего ни проглону, как у барана, не сгорает”.
О нем, однако, пока всё, потому что Линда взялась за “салат”, а это — дело интересное.
Научилась она ему от одной соседки, летом неукоснительно выставлявшей банки с мутно-зеленым, как аквариумное содержимое, пойлом на солнце.
“Вы берете салат с грядки, — объяснила ей соседка, — лучше свой, немножко нарезаете — ну так напополам, — потом кладете в стеклянную банку, заливаете водой, додаете туда соль, как на огурцы, кладете два зубчика чеснока, укроп, но с палкой, и еще кусочек черного хлеба, но в марлечке, чтоб не расквасился. И так ставите на подоконник. И пусть стоит на солнце два дня. Когда через два дня вы это попробуете, вы сами увидите, что это что-то особенное, и можно запивать к мясу и просто так, а сам салат, хотя он мокрый и лезет, тоже можно скушать, только хлеб в марлечке выбросьте, но можно отдать его курицам”.
Линда, как поняла, сделала и приохотилась. Вот она сейчас этим у окошка и занята, потому что позавчерашнее Буян в чуланчике допил.
Перед ней четыре полулитровых банки — двух как раз хватает на их с Буяном свидание (по-Буянскому — на болтовку), поэтому лучше заготавливать сразу четыре. Банки сверкают на солнце, березовая доска, на которой все приготавливается, выструганная для нее дядей Мишей, сияет, и совсем снежно-белые лежат какая где дольки чеснока, так что сразу видно до чего белое бывает разное: белое-белое, как чесночины, со слегка с одного конца коричневатыми кончиками, а с другого — малость загнутого — чуть лиловеющие; деревянной белизны доска; белая марля цвета и отстиранности фланелевого одеяла, а рядом коричневый черный хлеб и — уже колеров осени — укропная палка с бурым зонтиком, а еще мимо окна взад-вперед летает блеклая лимонница.
Вот Линда, у которой груди ходят в больших и тоже белых пикейных мешках складчатого платья, все разложила по подоконнику. Вот сейчас она поровну разделяет по банкам эти чистые изумрудные листья, неимоверной белизны лоснящиеся дольки чеснока, мокрокоричневый черный хлеб, виднеющийся сквозь расползшиеся нитки марли. Вот она разливает сверкающую на солнце нашу колоночную воду и в банках немедленно начинается морская какая-то жизнь. Вот запихивается не желающий лезть во все это растопырившийся укроп, насыпается белая соль, отчего укроп в момент присмиревает, сверху от мух устраивается опять же марля, обвязываемая вокруг горлышка белой ниткой, и вся лаборатория сразу начинает томиться, и — только что холодные — каждый со своей бело-зеленой кровью баночные пленники принимаются подводно взаимничать и проникать друг в друга, составляя из гибнущей белизны, салатовости, хлебной кислости теплый рассол, и, беря от солнца свет и тепло, скисают-скисают, и чеснок старается отдать свою суть, и укроп — свою, а желтая лимонница знай себе летает туда-сюда, наверно, пару ищет — думает Линда — как я…
Тут взгляд ее падает на складной ножик, мокрый, как народившийся младенец, и она начинает его вытирать и размышлять, как он ловко складывается, не то что ее нога, из-за которой нужно туфель по две пары: одну — тридцать шестого размера, другую — тридцать четвертого, так что новеньких правых тридцать четвертых и левых тридцать шестых по штуке стоят для красоты у этажерки, и лодочки даже там есть, а левые тридцать четвертые и правые тридцать шестые скособочены и стоптаны на каблук. Этих Линда стесняется и убирает подальше.
Все подозревают в ее необычности скрытый житейский прок, она же, наоборот, из-за своей ноги переживает по поводу скоро узнаете чего. И еще думает, что хуже, чем ей, только доброй девушке Виле, у которой обе конечности обделаны проволокой и свисают из-под фланелевой юбки, и Виля эта, постояв у ворот, упирает костыли впереди себя, чтобы с виноватой улыбкой, разом выкидывая висячие ноги, уходить домой.
Вспомнив Вилю, Линда спохватывается, что минут пять назад в той стороне что-то странно грохнуло (Вилины ворота от нее по диагонали перекрестка травяной улицы и булыжного тракта), выглядывает и обнаруживает, — Господи! — пока она тут резала-мыла, там почему-то собрался и стоит весь наш народ. Линдиному обзору мешает фонарный столб, на верхушке которого сейчас сидит столбовой монтер и тоже лицом повернулся туда, а сильней высунуться не годится от монтера за груди, хотя вчера она помыла все туловище и груди у нее хорошие — большие, белые, колоколом, а кружки на них большие коричневые и выпуклые, как будто на белых женских грудях сидят загорелые и козьи — девчачьи. Вот монтер и станет глядеть сверху в вырез, а такое нельзя, у него и так белая ширинка. Линда приметила это, когда, прицепив кошки, он враскоряку подходил к столбу. У Буяна тоже так же, и даже у почти всех мальчишек так же, чего она обдумывать не берется, хотя, поглядев, отводит глаза.
Чтоб заложиться от монтера, Линда поворачивается за косынкой — на средней полке этажерки лежат ее женские мелочи. На верхней, где в жестяной коробочке с пионером, — зубной порошок, обретается почему-то еще и черешневая перчаточная (Линде, конечно, это не ведомо) распялка, а еще складной опять же ножик с шестнадцатью лезвиями (если считать зубочистку и пинцетик, подсовывающиеся под костяные боковые накладки), в котором даже ножнички есть — ими Линда стрижет ногти на ногах, — сперва на левой, плохой, — тут, особенно на последних пальцах, они прямо так и растут.
Ножик этот за перелицовку труакара подарила ей одна проживающая с до революции в доме с кружевными карнизными подзорами и такими же голубыми оконными наличниками сухорукая женщина, а в придачу отдала и упомянутую этажерку, потому что кот у нее все равно об этажерку когти дерет. При этажерке были кое-какие книжки, а под полуприлипшей к незапамятной масляной покраске царской газетой Линда нашла не наше лезвие от самобройки и уже хотела было им плохую ногу побрить, но, имея дырки крестиком и одну сторону глухую, лезвие в станочек не полезло, так что Буян, сказав “сам знаю зачем”, сразу взял его себе. Еще под сухорукиными газетами оказалась карточка от игры “флирт” с изнанкой, как у игральной карты, но побольше и с финтифлюшками, и там были разные названия вроде бы цветов, но какие-то тоже не наши: тубероза какая-то, иммортель и лакфиоль какие-то, а возле них неизвестными старинными буквами напечатано всякое такое, отчего Линда прямо горячела. Скажем, “Вы располагаете собой?” или “Шепча, бледнею и смолкаю”.
Что же касается этажерочных книжек, там оказалась, например, изданная приложением к газете “Британский союзник” брошюра “Мул в английской армии” — ее Линда почему-то стеснялась, хотя и не выбрасывала. И еще одна, о которой скажем.
Собираясь спать, Линда взбивала на широкой постели подушки и отгибала угол белого пикейного одеяла. Потом мылась, но туловище не всегда, а только лицо и где полагается. Потом устраивалась под одеялом и никак специально не приспосабливала несуразно выпиравшую ногу, из-за которой в отличие от остальных людей ворочалась на перине особо, и ворочанье это было заучено мышцами, но в основном лежала на спине, так что лоно ее из-за отогнутой ноги получалось открытым, и на него сразу же съезжало с коленки теплое одеяло, что оказывалось самым приятным изо всего, случившегося за день.
И она принималась думать о ноге, о том, что не сможет, когда придется жить на кровати с мужчиной, быть как другие женщины, скажем, та же Соня Балина, которая на примерке вертится перед желтым зеркалом, отрывисто напевает, а потом говорит, что Балин — мужчина, каких нету, и всегда внимательный, и что он с ней — “и так, и так, и на этом боку”. Что означает “внимательный”, Линда не знает, хотя слышит это и от других женщин, “и так” у Линды происходит с Буяном, на “этом боку” помешала бы нога, а про второе “и так” — она даже не представляет, как можно вообще изловчиться. “Женщина же считается, как она может разложить ноги… — разглагольствует сама перед собой, глядя в зеркало, Балина и вдруг строго заявляет: “Но я с ним бываю только в рубашке, я же не подзаборная какая-нибудь…”
Нога. Нога помешает. Линду озабочивала торчащая несуразным образом в постели нога, которая не откидывается и мало сгибается в коленке. Даже в консультации наблюдаться плохо получалось. “А мужчине надо, чтобы щучкой тоже!” — вовсе бесстыже сообщила ей другая заказчица.
Пикейное одеяло, прикасаясь знакомым добрым образом, и согревало, и холодило, и она, так ни до чего не додумавшись, засыпала. За окном светил пока что не расколоченный Буяном фонарь, нависая, как долгожданный мужчина в ночи томления. Несколько раз он заявлялся в ее сны и хотя сиял, снился темным, широкоплечим и в драповом пальто. Большой в ширину, как тьма, он почему-то оставался не толще фонарного столба, но такой же тяжелый, и брала жуть, что сиянием и темнотой он навалится на нее, а будучи узким хотя толстым столбом сумеет, несмотря на ее ногу, уместиться как надо, и, чтоб упастись от него, приходилось метаться, хотя метаться надо было во что бы то ни стало, чтобы от драпового столба не упастись, — и она принималась медленно метаться, но метаться требовалось сильней, и тут она натыкалась на свою плохую ногу, просыпалась, и, замороченной спросонья, ей мерещилось, что для того, чтобы заметаться изо всех сил, рядом должен лежать хоть в пальто, но мужчина, соединенный с ней, как эта ее несуразная и горячая теперь изнутри нога.
После такого она или поздно и тяжело спала, и вставала, когда в комнату звеня, чтобы всю ее, липкую, исползать, набивались мухи, причем скомканное одеяло давно было горячо от солнца и в комнате пахло поздним женским сном, и уже было не вынести незаметно урыльник; или наоборот — не могла больше заснуть и вставала рано-рано, и горшок выносила.
В этом случае в огороде бывало тихое свежее утро, на эмалированной баклажанового цвета башке чучела ясная роса кое-где уже текла, оставляя за собой пустые темные дорожки. Невидимый за своим отворенным окошком столяр, если не прослушивал утреннюю зарядку, услыхав Линдины припадающие шаги, говорил первым ранним голосом: “Линда, чего встала, вертихвостка!” или “Я, Линда, вертлюг новый тебе выточу, и хромать забудешь, пигалица”. Линде, хотя никакого женского чувства она к дяде Мише не испытывала, заоконная эта обходительность бывала приятна, а старикова околесица даже льстила.
Сегодня же дядя Миша, когда она пошла за огород, сказал кое-что новенькое:
— Уже побегла? Понимаю — вы, женчины, больше нашего из кишок состоите!
Тут пора бы заметить, что на травяной улице пришлое население еще не состарилось и умирать пока никто не начинал. Среди же населения всегдашнего старых бабок насчитывалось немало, но соответственных стариков — всего ничего. Их, видно, поубивали в первую империалистическую, потому что в наших краях не раскулачивали.
И хотя новых стариков долго не заводилось, это не значит, что вскорости они в нужном количестве не появятся, так что пускай возникают в рассказе тоже, к примеру, тот же дядя Миша, который, сказанув свое, снова стал озадачиваться лежачим своим недоумением, разглядывая вяло бегающих по утрянке мух. С возрастом он сделался мало догадлив и теперь никак не мог взять в толк, как это они вверх ногами ходят? Во что они там вцепляются? Хоть даже если ноги у них на ус или пускай даже на конус, как они без киянки их втыкают в проушины на потолке? Ну ты, дед Мишка, даешь! Каки-таки проушины? Ты же сам потолок фанерой обколачивал, сам ее шкурил — и не стеклянной шкуркой, а как в старое время — хвощом, сам ее горячей олифой олифил, сам белилами сперва сухой кистью, а потом пожиже белила разводил. Гладкий у тебя потолок и пошли вы все в Кулунду! Яйца катать можно, если б не вверх ногами. А муха, она как раз вверх ногами фить-фить… Или у нее пятки намагничиваются по очереди? Глупость! Просто клей на них вроде птичьего. Во! Но тогда как же они враз отлипают?
Словом, столяр стал сильно сдавать. К примеру, начисто забыл — уже и в молодости трудное, — сколько будет девятью восемь, а, пытаясь вспомнить, впадал в уныние, но Линду спросить стеснялся, потому что хорохорился.
Мух становилось все больше. Мимо окна проходила в обратную сторону Линда, у которой мосол в жопе выехал. Столяр прекращал слушать радио и принимался обдумывать, из чего бы выточить Линде вертлюг. Лучше б, конечно, из клена, а еще лучше из негной-дерева. И дядя Миша неминуемо переходил мыслью на разные дерева. Дуб, например, когда его обстрогиваешь, пахнет уксусом, но это если в рубанке железка “лев на стреле”. Красное дерево — кожурой граната, которую он сушит от поноса. А вот бук пахнет копченкой и тоже если его английской железкой строгать…
Но как же он тогда железку эту редкостную на еловом сучке загубил… Вот же случай! И старик принимался репетировать последнее перед смертью слово: “Всем прощу — еловому сучку не прощу”, хотя, что оно будет предсмертным, не знал.
Линда столяру нравилась. Когда она в войну появилась, непризывной по возрасту дядя Миша сразу подарил ей светящуюся брошку-ромашку, чтоб друг на друга ночью в огороде не натыкаться, правда, сам, фосфоресцируя, как электрический скат, на Линду, невзирая на ее ромашку, напарывался, хватал за что попало и говорил какую-нибудь чушь вроде: “Во маскировка что делает…” А после войны, когда стал прихварывать и понял, что для ухода неплохо бы завести бабу, как-то, пьяненький, посетовал: “Эх, будь я в тыловых годах, я б на тебе женился! Лежали бы в тепле сиськи набок!” И чуть ли не каждый день происходил меж ними следующий диалог:
— Вона, Линда, какой у тебя женотдел дородный!
— Чего вы, дядя Миша, такое говорите! — И хотя Линда женского чувства к дяде Мише не испытывает, все же ему по-доброму помогает: то перестелит, то постирает, то полбутылки ночные выплеснет.
А Буян приходит в чуланчик, потому что больше некуда. Сарая у Линды нет — дрова она держит на терраске. Буян по годам шкет и осторожничает, чтоб не попутляли и не доперли, что он перепихивается с теткой, да еще хромоногой. К Линдиному дому, однако, кроме как в отломанную заборину, хоронясь за трансформаторной будкой, незаметно не подойдешь, и дом не обогнуть, чтоб с крыльца, — это уж точно все увидят, и в окно ни в одно не залезть — тоже видно.
Еще все видно потому, что на Линдином дворе из-за огорода нет кустов, а все огородное — невысокое. И ночью не подобраться — дом выходит на булыжный тракт и около него на столбе фонарь, и дядя Миша, собака, чуткий. Буян хотел фонарь расколотить, но сколько из темного места или днем, когда на улице никого не было, не кидался — промахивался, да и участковый уже спрашивал, ты чего в фонари кидаешься, малец. А хоть в дом и проберешься, чего там делать — сунул и беги, а то еще соседка шить придет.
Вот их свидания и происходят в чуланчике, верней, в приколоченной к дому, чтобы убирать флаги, дощатой узкой коробке. На праздники или в особые дни, о которых оповещает участковый, все вывешивают флаги, а Линда свои обшила желтой бахромой, и они у нее самые красивые, так что дядя Миша, увидав, как они реют, мотая оторочкой и шевеля серпом и молотом, вышитыми тоже Линдой, сразу сказал: “Гляди, упрут” и приколотил к бревнам глухой стенки неструганый пенал.
Пенал — на солнечной стороне и летом бывает раскален, так что флаги не гниют, а древка их горячеют. Туда (в последний раз это было вчера), едва Буян поднимет голубей и, топая ботинками по своей крыше, малость помаячит с шестом, пролезает Линда с двумя банками холодного салату и, поставив их на торчащий конец стенного бруса, поворачивает голову и глядит в щелку, откуда видит огород, а на нем пугало в неподвижных от зноя штанах и в нахлобученном дырявом кувшине. Из окна огородного флигелька слышится мятежное бормотание недужного столяра: “Всем прощу — еловому сучку не прощу…” Линда у щелки от краснофлажной духоты быстро и везде взмокает, но вскоре видит прижавшегося к трансформаторной будке Буяна, глядящего почему-то в землю, и сразу, отворотясь, пробует наклониться, однако получается это на чуть-чуть, поэтому, когда она закидывает на себя юбку, та сваливается обратно, и тогда Линда для удобства хватается одной рукой за горячее древко флага, а другой собирает юбку в комок и прижимает комок к животу. Стоять таким образом неудобно, поэтому для хромой ноги у стены положен чурбак, который в праздничные дни вытаскивают, чтобы, встав на него, втыкать флаги, и хотя ими все равно тянешься, но в конце концов в держалку суешь.
Изготавливается Линда потому, что, когда Буян втиснется (Линда плечами и ростом проходит, а ему приходится потрудиться), сделать это из-за тесноты, духоты и увечной ноги станет невозможно. Иногда, когда он почему-то медлит, Линда от лишнего ожидания становится мокрая как в бане — из подмышек течет, с лица течет, по ногам течет, и тогда, отпустив древко, она вытирает флагом груди, потому что капает даже с сосков, а от грубых прикосновений крученой бахромы совсем не больно.
Втиснувшись, Буян хрипло выговаривает “здорово, корова!”, а поскольку запыхался, сразу дотягивается через Линду до банки с салатом (знали бы эти взопревшие тела про народ, который якобы “потел, как хлебный квас на леднике”), выглатывает за ее спиной мутный солененький рассол и сразу хватает Линду за живот возле юбочного комка. Она дергается и живот поджимает, а потом от первых тычков его тела (он, подогнув коленки, прилаживается) старается не качнуться, а он уже лезет к ее потным грудям, для чего с живота рукой уходит, и она, ухваченная за грудь, сразу юбку отпускает. Буян же второй рукой тоже для ловкости хватается за древко, за которое держится Линда, и оба получаются, как мухинская Двоица, во блуде балансирующая на своем чурбачном пьедестале, и знаменосец Буян прыгающим голосом повторяет на полусогнутых “тину не буду, тину не буду, сама штефкай, сама…” Тиной называет он раскисшие в рассоле темные салатины. А в коробе и вправду пахнет чесночно-укропной тиной, и Буян, совсем уже хрипло частя “тину не буду!”, убирает пятерню с Линдиной сиськи — ему теперь пора хвататься за другое древко, — срыгивает “сука… ы-ы-ы…” и отъединяется, и все вообще продолжается несколько кроличьих мгновений, причем бывает, что как раз из недалекого двора раздается жуткий Райкин крик — это Райка сунула в ротик своему младенцу окровавленный сосок (о чем — впереди) и завопила от боли, а Линде, когда Буян, заглотнув рассолу из другой банки, выпрастывается наружу, кажется, что она теперь так бы стояла и стояла и даже сложилась бы, как складной ножик. И Линда снова утирается флагом и сволакивает замлевшую ногу с чурбака. По ногам ее теперь изнутри чего-то ползет, и, похоже, у нее самой в глотке все готово, чтоб заорать, и, совсем взмокшая — соленое из-под волос въедается в глаза, — Линда допивает баночные остатки и втягивает с влагой мокрую осклизлую тину, а та вкуса земли и чеснока, и ее хочется, не жуя, вбирать холодную и глотать, и еще, когда Линда отрывает от стеклянной банки губы, ей представляется, что, пока она, задохнувшаяся чесноком, обретает нужный воздух, тина свисает с губы и налипает на подбородок…
Меж тем Райкин вопль долетает до какого-то приблудного облака, и если бы мы — но уже сегодня — откуда-нибудь оттуда поглядели, то увидели бы, что Неудивляющийся, положив шарики обратно в сверху сухие снизу прелые листья, зашагал дальше, а углядев разинувшуюся слева от ярославской дороги улочку, уводящую в наши места, кажется, вознамерился в нее свернуть…
Линда же после каждой встречи, предварительно приметив в щелку, что к ней направляется заказчица, выпрастывается спиной из флажной крипты, а за своим окошком хрипит столяр, и она, еще больше припадая на затекшую ногу, идет поправлять ему подушку, чтобы самой пока отдышаться. Все равно заказчица будет базарить на крылечке: “Линда, я уже пришла, с кем вы там спрятались?” А Линда спрашивает столяра, чего, мол, дядя Миша хрипите? А он ей, одурев от скрипичного музицирования в черной тарелке, говорит: “Пилют и пилют! Што ль это музыка? Ведь же конским хвостом по коровьим жилам!”
Все это было вчера, а сейчас Линда заложилась платком и, безопасно высунувшись в окошко, увидала, что монтер на столбе откинулся дятлом и вывернул голову не в сторону линдиных буферов, а за спину — к перекрестку 3-й Ново-Останкинской улицы и 5-го Ново-Останкинского проезда, где Линда минуту назад с удивлением обнаружила весь наш народ.
А наше население целиком выходило на одно место всего три раза (выхода
’ ловить майских жуков не считаются). Первый (на самом деле — второй) — когда по булыжнику 3-й Ново-Останкинской везли в грузовиках пленных немцев. Дело тогда тоже шло к осени, поля, естественно, опустели, то есть больше не надо было поливать проклятых огородов, листвы на деревах стало поменьше и неба от этого получилось побольше. В кроне одного большого тополя шумно гомонили и пересвистывались по поводу предстоящего убытия неисчислимые скворцы. Трава, усохшая в июле, теперь досыхала по-осеннему, улица становилась сивой, но поскольку голубых прозоров получилось больше, лето не отступало, а можно сказать, обступало картину следования в крытых грузовиках немецких захватчиков.Обитатели наши тоже обступали булыжную ездовую улицу, располагаясь от нее в разной степени поодаль. Грузовики катились долгой вереницей. Задние их безбрезентные стороны являли множество разного вида сидящих немецких мужчин различной степени сконфуженности или равнодушия. Кто был в майках, кто в воинских шапках, а некоторые даже во фрицевских кителях. Стоявшие и глядевшие тоже многие были в майках, тоже многие в распространенных тогда военных одеждах, однако вид обступавших был неотчетливый, и, хотя все они собрались глядеть, казалось, что глядеть они не собрались, а всё потому, что было непонятно — разрешено ли на немцев глядеть, не военная ли это тайна, не участие ли в чем-то неправильном. Да и как вообще относиться к плененному врагу? Возмущенно кричать? Чего кричать?
Все глядели, но, не обнаруживая живого участия, словно бы не глядели, а словно бы потупились, и зрелище, хотя победное, получалось скучное. Разве что некий мальчишка, догрызавший пока что зеленое, потому что с белыми семечками яблоко, уворованное ночью из соседского сада, швырнул его в очередную полуторку и попал в лоб молодому, сидевшему с краю у заднего борта, немцу. Угаданный огрызком пленник второй мировой радостно заулыбался, надо полагать оттого, что и в грузовиках ожидание таким образом разрядилось, хотя остальные г а н с ы на событие никак не отреагировали, а наши стоявшие вдоль дороги жители даже чего-то там забормотали, усмотрев в огрызке все ж таки непорядок и своеволие, но скопления своего, пока долгая автоколонна не закончилась, не прекратили, а наоборот, еще какое-то время постояли и только потом разошлись. А мальчик долго еще, пока совсем не вырос, рассказывал о невероятном попадании в мимоезжего немца.
Третья сходка нашей улицы произошла в какую-то из весен, в позднюю ее пору, во время и во имя многоведерного боя Буяна с Ахметом, но этот случай в литературе описан, так что интересующиеся найдут.
Первая же имела место в незабвенный день пролета дирижабеля, когда он задел свисавшей веревкой вон за тот венчик вон на той трубе — видите, набок съехало? Автор, правда, был тогда совсем дитя, а может, даже и не родился, так что он это, скорее, довыдумал, иначе говоря, выдумал, хотя, если желаете, может описать в подробностях, воспоминаемых особой слободской памятью, которою, как в лесу белесыми нитями грибницы грибы, сопрягались меж собой одни с другими поколения травяной улицы.
Всеобщее (по счету — четвертое) стояние, наблюдаемое сейчас, случилось вот почему… Но сперва о ценах на автомобили.
После войны промышленность, наделав шуму и газетной радости, наладилась производить “Москвич”, “Победу” и “ЗИМ”. “Москвич” стоил восемьсот рублей. “Победа” — одну тысячу шестьсот. Сколько стоил “ЗИМ” — не помню. Цены, в общем, были не так чтобы очень, но люди нашей местности, кроме жившего в отдалении молодого мужчины по имени Виктор Тикунов, воспринимали их как непостижимую нескончаемость числа “пи”. А Тикунов за тысячу шестьсот “Победу” купил. Но он был диктор, хотя человек молчаливый, верней сказать, тихой повадки, хотя лет десять назад был нормальный разговорчивый школьник, а сейчас сделался вежливый и молчаливый и мы даже не заметили, как он стал выглядеть совсем не нашим. Значит, и тикуновская “Победа” нас не касалась, а воспринималась автомобилем, на каких ездили военные командиры во время недавней войны. Кроме того, Виктор Тикунов жил в Первомайке, поселке стандартных особнячков, дачеподобных и заселенных людьми, сословно нам не близкими. Кем именно, теперь узнать не у кого, но вероятно, технической какой-нибудь интеллигенцией, а возможно, и вышеназванными командирами. И хотя поселок этот продолжал через какие-нибудь пять дворов за булыжным трактом нашу улицу, мы туда заходили редко и почти ничего толком о тамошних не знали. Так что помянутая “Победа” существовала вне нас и нашего к ней любопытства. И Бог с ней. Забудем ее.
А еще вот что. В наших местах, куда чужой человек свернул сейчас с асфальта на земляную дорогу, безучастно заметив при этом: “Опять скучная для ног библейская земля… Нет чтобы каменные плиты — хоть на стыки норовишь не угадать, и шаг от этого разный, и хоть какое разнообразие…”, так вот, в наших местах нет-нет и селились пришлые. Они или откупали жилье и разные сарайные постройки, превращаемые затем тоже в жилые помещения, или жилье снимали.
И в том и в том случае жилец ли, купивший ли жилье новый человек навсегда оставались недопостигнутыми пришлецами и, ответно окуклившись, с нами так и не перемешивались, отчего еще больше обитали сами по себе, а значит, вызывали ответное к себе отчуждение, а значит, в ответ держались скрытно, существуя в маете захолустного нашего бытованья втихомолку, а мы, естественно, пребывали настороже.
Вот в одной покупной чердачной комнате и поселилась некая пара. Тихие молодые люди, они ходили, опустив глаза, а нам казалось, что это от стыда, потому что они целыми днями только и делают, что тилибонятся. Казалось нам так еще и потому, что на улице они появлялись и уходили с нее всегда вместе, работая где-то, а возможно, обучаясь тоже вместе, чем у нас, то есть ходьбой вдвоем, никто не пользовался. Возможно, однако, что напридумывали мы себе черт знает что потому, что из нашей молодежи пока никто ни с кем не женился и факт совместного проживания молодых — не родственников друг другу — вызывал в нас эти поганые мысли.
Они же, как сказано, глядели долу, а еще у них — у таких молодых! — была машина “Москвич”. Да ведь они же целыми днями только и знают, что тилибонятся — видал, какие у ней круги под глазами?
Вот почему при таком к себе интересе молодая пара наверно и стеснялась поднять глаза. К тому же здорово было видно, что они евреи. Это немаловажно. Свои уже примелькались, а чужие мозолили глаза и не евреям, потому что богатые — комнаты покупают, и евреям, потому что не следует мозолить глаза богатством. А тут еще — с машиной! По тем временам это было так опрометчиво, что сейчас даже приблизительно не объяснишь.
Не помню, какого машина была цвета, как ее заводили, как в нее забирались, но, совсем чуть-чуть пожив среди нас, владельцы влипли в историю, когда, перебираясь с булыжника на булыжник маленькими колесами неказистого “Москвича”, выглядывая в его слюдяные оконца, они, подавленные апокалиптической мыслью, как по ухабам и под нехорошими взглядами доедут до дому, уже прямо у поворота на нашу улицу плохо учли намерения кривоборского деда, пересекавшего мощеную дорогу с битоном кваса.
Приметив набегавшее авто, тот сразу решил, что оно его убьет, и выставил руки отпихнуться, а наши молодые, нет чтобы деда объехать, от недоумения растерялись. Он же, хотя встал стойком не на пути ихнего хода, оказался на него самовытолкнут, ибо, выставляя для обороны от шибая-автомобиля руки, сообщил квасу в битоне боковую силу, каковая и вертанула стариково туловище на ихний путь. Кривобор на всякий случай упал, а “Москвич”, подбежав к нему, остановился шиной у дедова уха и заглох.
Если же описывать все точнее, то давно замедленный годами кривоборский старик, увидав на всегда пустынном булыжнике что-то, по его думке, ходко к нему бежавшее и словно бы косолапое, замахнулся на мишку битоном, но крутанутый центробежными силами кваса упал, а упавши, мгновенно окутал себя, как каракатица чернилами, стариковским зловонием и, хотя с виду был полностью мертвый, на самом деле мертвяком прикинулся, ибо в первую пятилетку, когда стал знать грамоте, навсегда запомнил первое и последнее прочитанное им произведение — весьма вроде бы ценимую Федором Достоевским сказку вроде бы Льва Толстого “Медведь и мужик” (мужик увидал медведя, притворился мертвым и от страха окутался нехорошим духом. Медведь мужика обнюхал и, ошарашенный столь могучим запахом русского человека, задирать его не стал). Обескураженный же автомобиль до деда докатился и теплой шиной у дедова уха остановился.
Залитый, как мудак, собственным квасом, особенно спереди штаны, дед лежал в обочинной пыли, куда остальной квас пока что впитывался, и было впечатление, что он окровавлен. Но квасом.
На звук катастрофы, то есть на удар битона по “Москвичу”, вышли и сошлись все, потому что еще никогда не внимали соударению битона и автомобиля. Люди стояли кучками и поодиночке, многие в предосеннем воздухе поотворачивались — одни от нежелания видеть окровавленного квасом деда, другие, чтобы тихонько предположить, что уже отошла моча — значит, умер совсем, третьи просто не умея притерпеться к оглушительной вони, которую вырабатывал из-за всеобщей грамотности начитавшийся Толстого мимикрирующий хитрюга. (Тем, кому попадалось произведение “Разрушить пирамиду!”, легче будет всё представить по тамошнему описанию: “изо всех домов тихо вышли все статисты этой сцены, все жильцы здешней жизни, и молча стали стоять, чтобы глядеть” — так что повторяться не имеет смысла.)
Линда, поскольку жила тут же, выходить не стала, и сейчас, выглядывая, заодно пыталась спихнуть с руки вздумавшего вдруг поиграть молодого соседского кота, сиганувшего от народа куда попало, но на самом деле туда, где ему давали творогу. Когда же он, тарабаня задними лапами, совсем обмотал ее руку, отодрала его за шкирку, отчего глаза у кота натянулись, и он стал похож на корейца, а корейцев Линде, когда она была маленькая, в одном гиблом месте повидать пришлось, однако где и почему, она не рассказывает, так что мы с вами вряд ли это узнаем.
Кот, отлетая от Линды, цапнул ее за бусы — нитка порвалась, бусины запрыгали по чистому-чистому крашеному полу. Линда сказала: “ой! и подумала: потом соберу, успеется”.
Дед между тем лежал, а “Москвич”, стоя наискосок на булыжнике, словно бы его обнюхивал. Чуть поодаль удрученно замерли молодые владельцы машины, которые в нашем мнении только и делали, что тилибонились. По веткам уже появились расклевывать деда первые вороны, нет-нет отчего-то поглядывавшие в ту сторону, откуда придет чужой человек. Наши же люди виднелись или, как сказано, отворотясь, или неприязненно озирая владельцев “Москвича” и самоё машину.
А “Москвич” этот восьмисотрублевый был, между прочим, создан по личному указанию товарища Сталина и поэтому, трудясь над ним, душу изготовители в него вложили. Сколько, бывало, раз, ошалев от несобираемости деталей, они, загоняя их маленькими кувалдами, зверели: “Ты-дын, мать ее в душу!”, “Ну что ты не влазишь, душа из тебя вон!”, так что душевной субстанции в самобеглых этих колясках намолено получилось до хера, и потому, уткнувшись в почти ухо старику, наш сокрушался своею, которой в нем было не меньше, чем в яснополянском медведе, помстившемся кривоборскому деду.
Страдая воздушным фильтром от дедовых защитных мероприятий, автомобильчик соображал: “Ну зачем он притворяется, что остывает? Я же до него не доехал. Да, почти коснулся шиной головы, но ведь не коснулся же! Ведь зазор есть ГОСТ 75-342, утвержденный Совнаркомом РСФСР от 15 февраля 1923 года, чтобы от уха до рисунка протектора оставалось не меньше полмиллиметра. Вон даже сороконожка с детьми спокойно в зазор по баллону проходит. Если б я уха касался, она бы обязательно туда свернула — ребяток ушной серой кормить. Вот бы этот сачок подпрыгнул! Но и головой в бампер над своей головой, хромированный ГОСТ 842и/654, он бы врезал, старичок этот, и по новой бы гад мертвым прикинулся. А ведь как хорошо с Гришей и Софой ехали. Домой им почему-то очень приспичило, а Софа, как знала, всю дорогу говорила: “До чего я, Гриша, эту улицу терпеть не могу! Чего они всегда так смотрят?” А Гриша ей: “Ну мы просто нездешние, и потом вот комнату купили нам родители”. А она: “Не нам, а мне, и не родители, а мой папа”. А он: “Зачем ты все время папа и папа? Я же молчу, что мой папа нам, то есть мне, но для нас с тобой, дачу купил в Фирсановке и записал на дядю Фиму, инженера по дирижаблестроению”. А Софа ему сразу: “Гришенька, ты мне даже больше, чем в сатиновых трусах, в пиджаме нравишься… Ой, рули сильней!.. Ой, кто это на дороге?” А это был дед с битоном, вздохнул душевный автомобильчик. Но как же, дьявол, над ним стоять, дышать же просто нечем? И чего мы ждем? И Софа с Гришей такие растерянные…”
…Входивший в наши места Чужой уже издали увидел на столбовом бревне монтера — Буян лампочку перед тем, как его попутляют, все же расколотил, но возможно, и не расколотил, а просто засадил по колпаку и стряхнулся волосок, причем вся улица тогда тоже удивилась железному стуку, но значения из-за короткого звяка ему не придала или сочла, что кто-то кинулся в ворону, но промахнулся, и камень вдарился в крышу.
Поэтому, потому что по вечерам перестал зажигаться один из положенных на каждые пятьдесят метров фонарей, как раз перед описываемым событием появился монтер. Он обулся в кошки — жаль дядя Миша этого не видел, а то бы чего-нибудь догадался про цапки на мушиных ногах (хотя за что цепляться на гладком потолке-то?), притянул их кожаными ремешками и, особым образом переставляя ноги, пошел по земле к столбу, куда залез и у белых изоляторов, как дятел, откинулся. На него, пока Софа признавалась про трусы, и глядел, не учтя деда с квасом, Гриша. Монтер же присоединился к зевакам и хотя в позе дятла, но тоже не любил наших молодоженов.
Рядом с монтером пониже четырех обычных проводов шел пятый — толстый и черный, подвешенный к сталистой проволоке путем частых перемычек. Это был провод телефонный. Монтера он, когда провод повесили, сильно заинтересовал (тот никогда еще не разговаривал по телефону), и монтер наладился с помощью наушника и двух иголок на проводках (иначе говоря, шила и гвоздя) в этот провод втыкаться, чтобы узнать, чего по нему говорят. И однажды услыхал вот что:
— Показания дает? — спросил кого-то голос какого-то дяхона. — Имеете чего-нибудь?
— Покамест нету, — неопределенно ответили по проводу, и монтер узнал участкового Воробьева. — Не дает…
— А вы дали?
— Ну! Пятый угол показывали…
— И всё? — изумился голос.
— Еще ну это…
— Чего?
— Ну… потоптали…
— Не будет к послезавтраму показаний, топтать будем у меня. Тебя. Понял?..
Монтер втычки выдернул и больше делать это перестал.
Из собравшегося народа никто особо не шевелился, потому что считалось, что при аварии шевелиться нельзя. Потом со зверским лицом и со своею старухой вышел староверский старик Никитин и, ни на кого не глядя, извлек из придорожной окрошки легкого деда, который при никитинском прикосновении пустил новую волну иприта не иприта, но чего-то такого неприятного, что кто-то знающий, отворотясь, сказал: “У него, наверное, язва двенадцатиперстной кишки”. “Или, я думаю, — вставила свое Ревекка Марковна, — даже мугенкрампф”.
Никто, однако, не знал, что делать, но никто и не расходился, озирая переехавших человека в предположении, наверно, что те сбегут. Но те оставались стоять, ненамеренно повторяя собой зрительный центр Рафаэлева “Обручения Богородицы”, а весь околоточный стаффаж тоже стоял и соответствовал великой композиции.
Можно даже сказать, что все располагались схожими группами, в схожих местах и похожих поворотах, но больше уподоблений искать не надо, потому что имела место важная разница, именуемая “контрапост” — позитура, успешно эстетизирующая несуразную человеческую стать.
А все дело в том, что, отдаляясь от животных, то есть становясь прямоходящим, человек разукомплектовывался — терял безупречное, раз навсегда положенное всякому виду телесное изящество, и только за века с помощью разных художников сумел самостоятельно до него додуматься и в различной степени снова обрести.
Население же наших краев, развиваясь в полнейшей изоляции от истории искусства, доразвивалось до того, о чем сейчас воспоследует.
Не обученные мышечному достоинству, не имеющие ни позы, ни позиции в жизни наши люди явно стояли не в контрапосте. Их мышцы, ужасаясь перекресточному событию (а эмоциональная реакция мышц у подневольных и зависимых существ — поджимание хвоста, прижимание ушей, дрожь в коленках), просто обвисали на скелете, как свисали ноги у Вили, улыбавшейся возле своих ворот. И хотя кое-кто, согласно указаниям утренней зарядки, все-таки поставил пятки вместе носки врозь, а кто-то по той же причине расставил ноги на ширину плеч, многие — особенно женщины — носки завели внутрь. Это касательно носков анатомических. Что же до носков текстильных — то из-за дырявых пяток бумажные эти изделия были стянуты со стоп вперед, дабы затем подогнуться под пальцы — и, таково подогнутые, они в какой-то степени тоже были причиной нелепой стати многих. И все же негодование словно бы наметило у некоторых эскиз возможного гармонического движения, угадываясь чем-то вроде исходной позиции для выполнения “ласточки” — красивейшей народной позы, изучаемой в школах и гимнастических кружках. Правда, это обещание движения можно было отнести и к намерению смыться, чтобы, если что не так, тебя тут как будто и не было. Возможно также, поза кое-кого из сошедшихся могла быть изготовкой, дабы трижды, наконец, шагнуть, но опять же не затем, чтобы, по мысли Пушкина, сыгрыть в бабки, а скорее, в расшибалку или поднять с дороги чинарик. И уж точно это не было ни мышечным приуготовлением дискобола, вот-вот собравшегося зашвырнуть бронзовый эллинский блин аж в наши времена, ни спокойной статью гладиатора, счищающего с предплечья прилипшую к оливковому маслу притираний труху арены.
Словом, напрактиковавшись в очередях и трамваях, во время недолгих спариваний встоячку и долгих для согревания зимних прислонений к печке, люди стояли кто как умел, и на кой кому этот контрапост тут был нужен.
Ждали милицию? За ней никого не посылали, а телефон-автомат у Казанки не работал еще с того года…
Еще все поглядывали на никитинский двор, где то и дело из дома в сарай и обратно пробегала старуха Никитина, но не за соломой, подстелить под кривоборского покойника, а поглядеть — вышел ли до конца коровий глист, о котором никто не должен был прознать, иначе перестанут брать молоко. Сам же перееханный дед в никитинской горнице степенно беседовал со стариком Никитиным “про этих”, а старик Никитин, поглядывая в окошко и не предполагая, что видит Рафаэлеву композицию, ненавидяще вставлял “Проворо-о-о-нили!”, но это в литературе уж точно описано.
Итак, каждый на свой манер стояли люди. Под углом к середке дороги томился “Москвич”. С ветки на ветку перепрыгивали вороны, разохотясь, вероятно, уже на коровьего глиста. Журчала какая-то влага, словно сквозь пыль к водоносным слоям все еще утекал квас. Это, воспользовавшись отвлечением улицы, в почтовый ящик, висевший на дальнем конце сплошного, протянувшегося вдоль события забора Скупников, наливал холодную воду один мальчик. Он давно собирался такое сделать, но никак не сходились обстоятельства. А теперь вот и народ отвлекся, и трубка резиновая оказалась в самый раз длины.
Наливал он воду методом шоферского отсоса, для чего, сосанув из опущенной в давно приготовленную банку трубки, мигом ввел последнюю в почтовую щель, а сам поднялся на цыпочки, чтобы банку из-под не помню уже чего держать повыше.
Оттого что он встал на цыпочки, как это всегда делают дети, когда тянутся опустить письмо, стала видна совершавшаяся в огороде Кошелевых собачья свадьба, и мальчик, который такого еще ни разу не видел, но увидеть очень хотел, ради заливки ящика от созерцания собачьей е… отказался, а собаки между тем уже не могли разъединиться и с опущенными ушами, отводя взгляды, грустно чего-то ждали, не понимая, что еще положено делать.
На мальчика тоже никто не глядел, и все пошло лучше не надо: вода падала в почтовый ящик глуховато, чувствовалось, что письма там есть, потому что, не будь их, вливной звук уж точно озаботил бы сторожких наших обитателей.
Удар по уху сбил негодяйского мальчика с ног, и, пока выскочившая из почтовой щели трубка изливала воду наземь, он разглядывал над собой человека, хотя незнакомого, но судя по уместности оплеухи, справедливого, ибо несмотря на радость наполнения колоночной водой почтового ящика, у мальчика все же было ощущение неправоты собственных действий. Он словно бы ожидал кары (первобытный инстинкт Декалога?), как бы понимал, что наливание не может пройти без последствий, хотя пока вся улица ненавидела, пока кривоборский старик с Никитиным толковали о коровьем цепне, пока “Москвич”, как Топтыгин, обнюхивал нашу пыль, горячую, как курортная процедура, ситуация для его намерений была идеальна.
— И не обижайся, понял! — сказал стоявший над ним.
— На обиженного Богом не обижаются! — ответил слободской приговоркой огорошенный и обозленный мальчик.
Человек с незнакомой внешностью отвечать на дерзость не стал, а словно бы даже кивнул, глянул на скопившихся наших жителей, пробормотал: “Всё вроде так же, но стоят черт те как и вон тот, который руку чешет, на Лизиппова Апоксиомена, то есть счищающего пыль палестры, уж никак не похож” и пошел прочь с места наливания, а мальчик глядел ему вслед и не мог взять в толк странного появления чужого этого человека, хотя оно вполне могло предуготовить балладный дистих “как у нас голова бесшабашная застрелился чужой человек”, на который народная память наведет Некрасова, несмотря на то что наш гость совершенно точно не застрелится, а мальчику просто предстоит проходить Некрасова в школе.
Гость же, не обратив на себя ничьего внимания, удаляясь, думал: “Все, видите ли, замерли. Человека у них, видите ли, переехали. А виновники — прямо Рафаэлевы обручники… Вот я и пройду… и пойду — и спросил себя: “Куда?”, и сам себе ответил: “Дальше”. “Дальше?” — и хмыкнул.
…Меж тем как перед гражданской своей смертью кривоборский старик одним своим криком “ай-й-й!” сразу собрал весь народ, никто даже и не думал обращать внимания на раздавшийся вопль, по-настоящему жуткий и душераздирающий.
Это кричала кормившая ребенка Рая.
У Раи была страшная грудница, и, когда ее девочка забирала младенческим ротиком сосок в струпьях засохшего гноя, те отваливались, трещины пускали сперва сукровицу, а потом кровь, Рая испускала вопль и, проклиная свое дитя, начинала рычать. Вопли ее возникали из тишины жизни и, сильными отголосками многократно отбиваясь от боковых небес, уходили потом вдаль под начало загоризонтному испытательному рокоту самолетных моторов конструктора Люльки, где сливались с ним и таким образом без остатка пропадали, а значит, за горизонтом их, слава Богу, слышно не было. У нас же все к ужасным крикам привыкли, ребенок тоже привык, разве что прижимал уши и быстрей начинал сосать, отчего боль воплощалась в новые каденции и крик раздавался пыточный — Рая срывала девочку с соска, оторванный от своего младенец заходился, а его истерзанная мать рыдала и голосила: “Я не могу кормить ее!”, и орала на бегавшую вокруг, как курица, свою мать: “Где ж-жа перуанский бальзам?!”
“Ты разве мать? — кричала на нее мать. — Ребенок же голодный!” “А-а-а!” — сразу накидывала девочку на гнойные соски Рая. Та делала первый сосательный чмок, как только что сделал это у почтового ящика мальчик, и, возможно бы, Рая тоже саданула ее по уху, но вся злоба уходила в крик, а хитрое дитя теперь быстро присасывалось как надо. “А-а-а!” — звериным воем неслось над улицей, но все к этому давно привыкли, разве что кто-нибудь бормотал: “Черт, ей бы перуанский бальзам!”, а вороны срывались с дерев.
Да, перуанский бальзам был нужен. И все его искали. И конечно, нашли. Как всё, что вознамеривались найти. И я до сих пор никак не пойму, откуда появлялось всё там, где ничего не было. Ведь ничего же не было на самом деле!
А между тем, когда наливатель-мальчишка, вычитав в старом фотосправочнике (кроме микулинской книжки “25 уроков фотографии” только он и был), что высокочувствительные пластинки, которые проявляют в полной темноте, в чем мальчишка полагал неудобство, можно проявить и при красном свете, предварительно их десенсибилизировав веществом под названием Сафранин-Т, он распалился этой уловкой воспользоваться и стал про вычитанный Сафранин-Т всех спрашивать, и у кого-то, совсем не имеющего отношения к фотографии, редкостный флогистон, конечно, нашелся.
Правда, мальчишечья блажь по поводу десенсибилизации не состоялась, потому что на обретение эликсира целиком ушла вся прыть и до самого дела не дошли руки, ибо мальчишечьи руки доходят разве что до пододеяльной мороки, рогаток и почтовых ящиков (и то, если не дадут по уху), но как все-таки был обретен Сафранин-Т? Хотел бы я видеть, как вы сейчас его достанете!
Или, скажем, еще пример. Проходим мы про Николая II и про Распутина, и ученик Тарасов (потом, в суровые годы таможенных по отношению к уезжающим строгостей, он будет начальником московской таможни) притаскивает с чердака газеты тех радостных дней, когда истребили царева демона. Газеты, конечно, без показа ученикам конфискуются очередной Марьей Ивановной и бесследно пропадают куда надо, но я сейчас не про это, а про то, что найти можно было всё, как шарик нашел во вселенной Ярославского шоссе другой шарик.
Чужой человек после правомерной своей оплеухи шел задумчиво и даже не глядя на дорогу. Разве что на Райкин вопль встрепенулся, на мгновение замер, а потом, сказавши: “Это пройдет, они же бальзам достанут”, снова погрузился было в себя и пошел, но словно бы опять очнулся, ибо ему показалось, что, проходя тут, он где-то не тут, поскольку, если на бесплодных лимонных деревцах в вазонах минуемого окошка развешаны по веточкам для дозревания на солнце огородные помидоры, так что идущие мимо забора думают “надо же! у людей на дому мандарины краснеют”, поневоле вздрогнешь — уж не в Испании ли ты, не приведи Господи, у пока что не изгнанного народа мавров каких-нибудь?
А мимоидущие именно про мандарины и думали (даже пленные немецкие снайперы, острым зрением углядев с грузовиков в тех же окошках лимонные помидоры, озадачивались — что, мол, это растет такое несусветное?..).
А еще, проходя мимо флигелька, где маялся лежачий столяр, и услыхав “еловому сучку не прощу…”, чужой человек сказал: “Стамеской сперва сучок убираем, не слыхал, что ли?”. Дядя Миша вскинулся, придерживая кальсоны, качнулся к окну и, никого уже там не застав, стал каяться: “Я думал, так фугану! Поленился, Господи!”
…Линда, опростав от корейца-кота руку, выкинула настырное животное за подоконник и снова высунулась было в сторону уличного происшествия, но тут уже и ей пришлось оторопеть.
“Не будет ли водицы, хозяйка!” — услыхала она под окном.
Вопрос был настолько внезапный и небывалый — никто никогда тут попить с улицы не спрашивал, — что Линде сперва заскочило в голову, не монтер ли это навернулся со столба и хочет кровь из носу отмыть, и она быстро глянула вверх, но монтер с работы никуда не уходил, зато Линда по пути своего взгляда увидела, что за штакетником стоит какой-то большой высокий мужчина, и, вовсе удивленная, сразу сказала: “Сейчас, сейчас!” — и тут же, для удобства поворота резко ткнувши в пол не понять какой пяткой, черпнула на кухне из ведра и опять очутилась у подоконника, но перед окном был палисадник, так что кружкой, в которой шаталась, троекратно блеснув на солнце, даруемая ею вода, было не дотянуться, и тогда “Вы поднимайтеся сюда!” сказала Линда.
И он вошел в дом, и, большой ростом, вступил в ее маленькую комнату с прошвами, половичками из лоскута, белыми подушками и подзорами, а Линда сразу подумала, не контролер ли он счетчики проверять (но тогда где же сумка, которая при них?), а он стал пить вкусную нашу колоночную воду, летом холодную еще и потому, что притекла она из-под так и не прогревшейся с февраля земли, а потом стоявшую в оцинкованных ведрах (где вода всегда холодней и прозрачней, чем в зеленых эмалированных, в этих она бесцветная и потому не так холодная), накрытых марлей, которую, когда суют кружку, целиком не откидывают, чтоб не зацепилась за крючок ведерной дужки, а просто подлезают сбоку. Конечно, от этого маленько воды выплеснется, марля мокреет, а иначе как? Ничего, и так выжили!
Чужой человек попил и, не оборачиваясь, поставил кружку на стол, как будто сроду знал, куда ставить, а Линда на него смотрит и смотрит.
Вернее, дальше было так:
Линда на него смотрит, а он как у себя дома хозяин, хотя Линда на него так и смотрит. Вот он попил и почему-то берет с этажерки брошюрку цвета сухих листьев (помните, где шарики?), о которой мы обещались рассказать:
“КОММЕРЧЕСКIЯ ИГРЫ, винтъ (во всехъ видахъ), тетка, безикъ, вистъ, преферансъ, пикетъ, мушка, стуколка, макао, баккара, рамсъ, польскiй банчикъ, семерикъ, шестьдесятъ шесть, кончинка, горка, тринадцать, девятый валъ, викторiя, наполеонъ и др.
Новыя игры “Дрейфусъ” и “Терцъ”
Сост. М. Шевляковскiй. С. Петербургъ”.
И хотя Линда стоит и глядит, он принимается без смысла вертеть страницы, но вроде бы заодно и читает, и вроде бы бормочет: “Мушка — это же лентюрлю, а еще — памфил, шутиха, мистигрю или копилка. Но где же делись экарте и ландскнехт? Как можно забывать такое, Шевляковский?..”
А она смотрит на него и думает, какой интересный высокий и худой мужчина, вот только щиблеты пыльные, хотя носки шелковые. И ей вдруг хочется подлезть к этим щиблетам и протереть их бархатным лоскутком, а если лоскутка не подвернется, то языком прямо вылизать…
“Что ж, тогда раздевайся”, — не поворачиваясь, говорит он, а потом одним движением, сперва поставив книгу на этажерку и хрустнув на полу бусинкой, поворачивается и дергает платок с Линдиного выреза.
А Линда тихо спрашивает “я, что ли?” и, не дожидаясь ответа, начинает все снимать и трепетать, и внутри живота у ней дрожит как во сне, потому что она слышит, что мужчина вроде бы говорит что-то, не отрывая теперь от нее глаз, а ей невмоготу как хочется упастись от него на белой простыне с прошвами.
“Снимание одежды через голову, расстегивание позади пуговичек, сведение для этого плечей — и есть появление женщины из ракушки или ребра… И это истинное и величайшее воздевание рук человеческих… И ты, Линда, сейчас совершаешь его впервые со дня творения… А значит — ты пока еще несравненна и единственна…” — то ли говорит, то ли не говорит странный гость, а она все слова вроде слышит, но ни одного не понимает, и смятенно поэтому спрашивает: “И рубашку? Как у доктора?”, ибо в ушах у нее стоит непреложная околесица приходившей вчера с коричневым бархатным заказом Сони Балиной: “Я? С мужем? Только в рубашке! Я же не гулящая какая-нибудь!” Вот Линда обмирает, но говорит “И рубашку, да?..”
— Это уж как тебе заблагорассудится…
И она рубашку снимает. И обнаруживает себя уже лежащей, а его над собой, хотя заказчицы всегда говорили: “Я даже лечь не успеваю, как он уже на мне…”, и спохватывается про ногу, но нога как нога — они обе не понять где, и на ней самой теперь сияющий столб, хотя мужчина при этом непонятно как, но все-таки н а д. “Как небо над землей, как месяц над водой, как кот над кошкой” — несет с в о ю околесицу Линда, и мечется, и бормотает… может хочете щучкой?.. будете?.. Не бормотает, а бормочет, дурочка… Тогда волосами полакомьтесь… я голову дождевой водой мыла… Это Соня на примерке бахвалилась: “Я ему говорю — полакомься моими волосами, а он прямо панталоны с меня раздевает…”
…Ну ты и дурочка. А волосы твои пахнут мерзостно — каким-то здешним притиранием — слышит она над собой, но тут начинает вопить Райка, или нет — это Райкин вопль выковырнулся из загоризонтного рокота и пошел влетать Линде в глотку — она сразу им поперхнулась, но крик, заткнув дыхание, довлетел, а потом чего было… потому что больше ничего запомнить было нельзя.
Потом он стоит у окна и, выставив смуглый кадык, поглощает салат из банки. “Где-то я уже такое пробовал. Это хорошо”. “Может, у Ревекки?.. Она только чесноку больше ложит…” “Может быть, может быть…” — а Линда лежит с открытыми грудями, на которых выпуклые коричневые кружки, и почему-то мусолит наслюнявленными пальцами их кончики.
“Вы тину можете не надо…”
По ногам у нее впервые не ползет — Линда же не понять когда сунула под себя подушку в прошвах, и она вдруг отчаянно говорит:
“Вы довольны от меня?” — И вот-вот собирается разрыдаться.
“Мы довольны с вами”, — отвечает далеким голосом гость.
“Если больше не придете, — отчаянно всхлипывает Линда, — я не смогу оставаться вам верна…”
“Это уж точно, женщина…”
Пришлец уходил от нас без дороги, то есть под ноги даже не глядел. Как у него это получалось, теперь не узнать. Раза два он оборачивался, но позади, кроме оба раза уменьшавшейся переводной картинки булыжного тракта, с торчавшими кто как людьми, ничего не виднелось (и это не мы с немецким доктором остановили мгновение, это они сами не произвели никаких перемещений, ожидая государева суда насчет двоих, которые только и делают, что тилибонятся). Зато вороны на деревьях поворачивали свои головы на каждый его взгляд.
Идучи без дороги, он, ясное дело, задевал глухую траву, репейник и огромные лопухи, пыльный вид которым придавали еще и лохмы паутины мелких паучков, и белесый цвет листьев, с изнанки вовсе поседелых. Колючки, репьи и разные другие созревшие семена, цепляющиеся к одеже путников или забивающиеся в ее складки, липли к его одеждам тоже, будто предполагая, что уж он-то пройдет где никто и разнесет их далеко по свету, как будто среди семяподателей растительного мира поднялся переполох из-за редчайшей в судьбе нашего гербария возможности куда-нибудь отсюда откочевать.
Места вокруг были печальные и сконфуженные, как собачья свадьба. Желтый лист лежал на траве, сизый глист досыхал в коровьей лепешке, небо голубело в ожидании подлетающих туч, мотались над бурьяном выцветшие за лето на слободском солнце лимонницы. Было чисто, но хмуро, как всегда в пейзаже, где под суглинком высоко стоит земная вода.
Уже пошло какое-то картофельное поле, когда в отдалении заприплясывала навстречу чья-то фигура, похоже даже, с котомкой. “Котомка тут — неотъемлемое достояние путника, — подумал уходивший. — Снова старик. Если считать старовера, уже четвертый. А приплясывает, потому что хромой. Сколько же тут хромых! А Христос на огороде и вовсе одноногий. Линда правильно считает, что пу
’ гала — Христы огородов… Как думаешь, что она сейчас делает? — вдруг спросил он сам себя и сам себе ответил: — Бусы нанизывает, что ей еще делать?”Встречный, приближаясь, и правда оказался стариком с котомкой. По месту он мог быть дедушкой Скворцовых, в детстве записанным в крепостные графов Шереметевых, а перед революцией видавшим на чистой половине отцова дома останкинских дачников — сперва Левитана, потом Ходасевича, а мог быть и смертью, в стариковском образе шкандыбавшей к столяру дяде Мише. А еще старик издалека почуял от встречного словно бы чесночный дух и подумал, между прочим, вот что: “Не-е-е… У нас тут нечистой силы нету. Ей евреи мешают. Бесам при русском человеке в самый раз… Он выпьет — Бога забудет, они его цоп! А еврея зацепишь, Господь рассердится — он же их самолично карает…”
Путники поравнялись. Линдин гость глянул встречному в глаза и сказал:
— Здорово, дедок!
Котомочный старик старых своих с влажными веками глаз не отвел, брякнул было “Здорово, корова…”, но опомнился и, понимая, что говорит, ответил:
— Бог тебе, чуженин, навстречу — здравствуй и ты тоже.