Довлатов и окрестности
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 1999
Довлатов и окрестности
Александр Генис. Довлатов и окрестности. Москва, Вагриус, 1999.
Один из практических уроков, воспринятых Александром Генисом у Сергея Довлатова, такой: всяческую литературную работу начинать с конца, с последнего предложения. Я, как человек пишущий, тоже всегда чувствовал, что стихотворение или прозаический текст получается только тогда, когда становится ясно, что будет стоять в конце. Вот эти строки, например, я писал уже после того, как записал главное впечатление от новой книги Гениса, поставленное в конец заметки.
А начать я хочу вот с чего. Не так давно мы оказались с Генисом на одной конференции в Сиэтле. Утром вышли из гостиницы с намерением позавтракать в увлекательном районе рынка. Среди китайских, корейских, японских вывесок вдруг заметили одну по-русски: ПИРОЖКИ. Зашли. Уже по аромату, наполнявшему крошечное помещение, стало ясно, что выбор был сделан правильно. Но не успели мы произнести: “…с грибами…” или “…с лососиной…”, — как пирожник в белом колпаке с криком “Вы — Генис?” по-ковбойски перемахнул через стойку. Он узнал любимого писателя по портретам. Он представился. Он мгновенно рассказал нам, что недавно испек пятьсот пирожков для президента Клинтона. О своем доме с сауной. И потом назвал свою фамилию, которая показалась смутно знакомой. “Я из Таллинна, — пояснил пирожник, — помните, у Довлатова есть про меня рассказ…”
Ни Иван Денисович Шухов, ни Сандро Чегемский, ни солдат Чонкин не могли выпрыгнуть в то утро из-за стойки, а персонаж Довлатова — мог. Поэзия и правда у Довлатова — основная литературная тема в книге Гениса. Подобно лефовцам двадцатых годов, Довлатов стремился к литературе факта, но, в отличие от них, он действительно научился делать факт литературой. Генис называет метод Довлатова “импрессионистическим”. Он пишет: “Как импрессионисты, он не настаивал на исключительности своего сюжета. Чтобы написать портрет мира, Довлатову, как и им, подходил, в сущности, любой ландшафт. Его пейзажем были люди — настоящие люди”.
На полсотни страниц раньше Генис производит рискованный критический эксперимент — подключает Довлатова к традиционному противопоставлению двух больших художников, изображавших человека в ландшафте зла, Солженицына и Шаламова. “Нравственный императив Солженицына, — пишет он, — осмыслить опыт ГУЛАГа в пространстве всей национальной истории, найти ему место в картине мироздания. […] У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это — абсолютное, бессмысленное зло.”
Выясняется, что возможна третья, довлатовская, точка зрения: “Зона или везде, или нигде…” — или, цитируя самого Довлатова: “По Солженицыну, лагерь — это ад. Я же думаю, что ад — это мы сами”. В данном случае с Довлатовым можно спорить, а Генис прав, хотя они говорят одно и то же. Довлатову хочется возразить, что, исторически, лагерь Солженицына — это совсем не тот лагерь, в котором ему пришлось служить охранником в шестидесятые годы, что трагедия тотального уничтожения невинных принципиально не сравнима с экзистенцией несвободы уголовников и вертухаев. Но Генис не судит Довлатова, а описывает, и его описание точно.
Главным образом, однако, это книга не о писательстве Довлатова, а о писателе Довлатове, т.е. очень интимная книга, потому что, как показывает Генис, писательство и было самой глубинной сущностью этого необычного, талантливого человека. Там, где у других запрятаны любовь и жалость к самому себе или нравственный императив (или и то, и другое), у Довлатова был чистый артистизм. Генис несколько раз правильно сравнивает в этом смысле Довлатова с Хемингуэем. Вообще один из самых интересных мотивов в этой книге — Америка. Случай Довлатова поразителен тем, что, в отличие от многих в его поколении, его личная юношеская американская утопия совпала с действительностью. Или он в реальной Америке создал для себя действительность по своим меркам. Генис красочно описывает Довлатова, редактора “Нового американца”. Получается фигура из голливудских фильмов тридцатых годов — циничный, пьющий, мужественный и профессионально бескомпромиссный газетчик в захламленном офисе. То, что созданная Довлатовым американская действительность была не иллюзорной, доказывается вполне реальным признанием Довлатова в Америке. Все пишущие о Довлатове упоминают: он печатался в “Ньюйоркере”! Генис не исключение, но он говорит это не для того, чтобы навесить еще одну звезду на грудь своему герою, а чтобы напомнить нам о том, как, в сущности, печальна была жизнь преуспевшего в Америке русского писателя: “Милая редакторша из “Ньюйоркера” сказала, что рассказы Довлатова перестали печатать потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мертвые — это те, кто проиграл. У нас, похоже, — те, кто выиграл”.
Повествование Гениса переполнено занятными персонажами, потому что пространство непосредственных взаимоотношений Довлатова населяли люди парадоксальные — самый неделовой бизнесмен на свете, милейший книгоиздатель Гриша Поляк (увы, умерший к тому времени, когда книга Гениса вышла) и профессор (и баскетболист) Карл Проффер, напротив, создавший “Ардис”, исторически важнейшее русское издательство 1970—1980-х годов (у Гениса, правда, ошибка: Проффер не был богатым наследником, происходил из рабочей семьи и всю свою издательскую жизнь бился в страшных долгах); Борис Парамонов, который сумел превратить халтурный жанр радиовыступления в сократический диалог, где он выступает и за Сократа, и за его собеседников; Вагрич Бахчанян, который возникает на страницах книги чаще остальных, потому что нет сил удержаться и не процитировать еще одну ужасно смешную остроту Бахчаняна (Дама: “Как можно жить, не читая Достоевского!” Бахчанян: “Пушкин жил”.) Сам автор в снисходительном, но не кокетливом автопортрете. И многие, многие другие, вплоть до автора этих строк, которому, впрочем, Генис приписал отсутствующую в действительности физическую ловкость: пальма, на которую я будто бы “быстро и ловко залез”, росла почти параллельно земле.
По сжатости отведенного мне времени я рассказал только о том, что мне сильно понравилось в книге Гениса. В ней есть еще одно удивительное качество, объяснить которое я не умею. Когда читаешь от начала к концу, то и дело не соглашаешься: тут неверное наблюдение, там неубедительное замечание, это коряво сказано, а это сказано блестяще, но не обязательно, для красного словца. Неудачны, на мой взгляд, названия глав и название книги. Но, сколько бы раз и в каком месте, хоть наугад, ни открыть “Довлатов и окрестности”, мгновенно зачитаешься и оторваться до невозможности трудно.
Лев Лосев