Фильм марионеток
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 1999
Фильм марионеток
А. Савельев. Ученик Эйзенштейна. — Новый мир. — 1999, № 5.
Наверное, нет смысла вести разговор о достоверности событий и характерах исторических лиц, появляющихся в повести Андрея Савельева “Ученик Эйзенштейна” — Чиаурели, Чиковани, Эйзенштейна, поскольку уже в предисловии Вл. Новикова эта повесть объявлена апокрифом. Неканоническое изображение известных людей, наделение их образа художественными особенностями в зависимости от фантазии и способностей автора — идея неновая и довольно широко практикуемая и сейчас тоже (взять хотя бы Есина “Смерть титана. В. И. Ленин”, имитирующего дневники Ленина, или “Чапаева и Пустоту” Пелевина). Но тем, кто ищет жареных фактов в биографии известной личности — или буйной и неуправляемой рефлексии по поводу и без повода, — читать повесть Савельева необязательно.
Эйзенштейн у него — фигура, скорее, нарицательная и появляющаяся на окраинах повествования, и ничего апокрифического в ее изображении не прослеживается, да автор на это и не претендует. Мастер лишь обозначен, назван, наделен чертами характера, довольно симпатичными для нынешних 25-летних.
“Эйзенштейн догрыз яблоко. Рассеянно вертел огрызок.
— В следующий раз принесите мне бумаги, Володя. — Он кивнул на столик. — Впервые за сорок восемь лет у меня появилась возможность осмыслить происходящее. Понять, зачем и как я жил. Разобраться в собственных поступках. Знаете, что я понял? Что ничего не понимаю. Снял десяток фильмов, но по-прежнему глуп, как мальчик из города Риги.”
Хотя и появляется он на страницах нечасто, автору удалось минимальными средствами дать довольно ощутимое восприятие его как достаточно неплохого человека (не режиссера). По сути дела, никакого Эйзенштейна в повести нет. Это даже не мифологическая фигура, а скорее деталь, призванная лишь обозначить принадлежность героев к конкретной артистической среде и временной эпохе.
Сюжет незатейлив и прост — о театральной молодости деда автора повести, пришедшейся на 30—40-е годы, и волею случая оказавшегося учеником Эйзенштейна. Повесть достаточно динамична, может быть, еще и потому, что автор не пытается обосновать или подтвердить свой рассказ какими-либо историческими документами или другими свидетельствами эпохи. (“Не любо — не слушай, а врать не мешай.”)
Подкупает и достаточно ироничное отношение к героям, и несерьезность автора, вполне понимающего несерьезность (как бы “ненастоящесть”) повествования. Жизнь идет, как в анекдоте, когда одно событие сменяет другое в хронологии “случаев из жизни”, рассказанных то ли попутчиком в поезде, то ли соседом по гостиничному номеру. В этих историях ездят на спор в ластах в переполненном трамвае, переквалифицируются из актеров в заведующих магазином, играют Гитлера на новогоднем представлении для детей, а уж всяких специфических случаев из актерской жизни можно найти сколько угодно. И все это делается легко и непринужденно, не задумываясь — для чего, не опасаясь последствий и не оглядываясь на прошедшее.
Читая повесть, постоянно ощущаешь ее гладкую круглую отполированную поверхность без стыков и зазубрин, ничто не мешает скользить по поверхности, не слишком задумываясь, что внутри этой хорошо сделанной игрушки для младшего возраста. Савельев слишком уверен в себе и в ожидаемой реакции на свою повесть, чтобы сомневаться, раздумывать или на какое-то время остановить гладкое течение рассказа, или позволить героям сделать что-то, не запланированное автором изначально, неожиданное для читателя и даже для самого себя. Может быть, это идет совсем не от излишней уверенности, а от нежелания вмешиваться в текст, предоставив тому возможность течь самостоятельно? Опять нет — за повестью виден хорошо отрежиссированный сценарий, умело направляемый в нужное русло. Андрею Савельеву не хочется портить игрушку ненужными приспособлениями, мешающими ее гладкости, обтекаемости и удобности для повседневного использования.
Персонажи повести Савельева своей легкостью напоминают кегли — и перипетии их жизни вызывают ровно столько же эмоций, сколько и падение деревянного или пластмассового столбика. Явная незакомплексованность героев, оптимистично носящихся по жизни, не страдающих излишней рефлексией и самоанализом, заметно отличается от сумбурной меланхоличности с признаками душевной болезни или сюрреалистичности мистиков, зацикленных на собственной персоне или переустройстве мира, заполнивших современные журнальные и книжные страницы.
Текст включает в себя и хорошо дозированные банальности, например, на тему “если можешь не играть в театре — не играй”: “— Вы могли стать кем угодно, — проворчал Эйзенштейн. — От пастуха до члена правительства. Но при виде сцены у вас текли бы слезы.”
Нужно разделить Савельева-автора и Савельева-рассказчика. Рассказчик маскируется под неискушенного простака. Но — именно маскируется. Рассказ его точно выверен и не раз отрепетирован на слушающей публике. Рассказчик удачно сочетает в себе черты этакого рубахи-парня и души компании с человеком, достаточно четко осознающим свою иронию по отношению к слушателям и самому себе.
Савельев-автор занимает позицию несколько отстраненного наблюдателя, не вмешивающегося в творческий процесс своего творения. Отсюда и некоторая кинематографичность действия. Отсюда короткие, четко выстроенные фразы — простые, в крайнем случае, сложносочиненные предложения с подлежащим, сказуемым и обстоятельствами места и времени.
Течение повести основано именно на действии — и только на нем. Короткие фразы чем-то напоминают титры в немых фильмах. Самая длинная фраза относится к редкому воспоминанию героя и занимает всего пять строчек: “Сидя на краешке больничной кровати, он разглядывал красные листья, узоры решеток и фигуру отца в драповом пальто до пят, с трубкой в уголке рта, слышал отдаленные трамвайные звонки, дышал чистым воздухом сентябрьского полдня и ловил в душе наивную уверенность в незыблемой вечности окружающего мира.”
Савельев, впрочем, не чужд некоторого философствования. В повести тут и там разбросаны намеки и недоговоренности (достаточно, впрочем, прозрачные и легко узнаваемые), лаконичность фразы и настроенность на иронию приводят к невольной (или вольной) игре в афоризмы (“Поэт Бальмонт утверждал, что любить можно только раз. Шурочка Голицына не доверяла поэту Бальмонту.”; “Павленко уважал людей. Вернее, боялся их. Еще вернее, ненавидел. И постоянно ждал подвоха. Поэтому защищался улыбкой и комплиментами.”; “Враги были умные и глупые. Глупые находились за кордоном, где вели разгульный образ жизни, попутно клевеща на Советский Союз. Умные жили в пределах государства и болтовней не ограничивались.”; “Идите, пока петух не пропел”).
Размышления по какому-либо поводу или без оного отсутствуют. Поступки героев никем и ничем не комментируются, разве что иронией.
Это глаз камеры оператора, следящий за героями и отражающий их действия. Но не следует забывать и о режиссере этого действия — о Савельеве-авторе, который, как и положено режиссеру, никогда не появляется в кадре (разве что в титрах), но строит его по своему замыслу и в соответствии со своим пониманием действительности.
Постоянный отсвет иронии по отношению к своим героям только подчеркивает и усиливает эту легкость и непринужденность студенческого капустника. Например, сцена ареста одной из героинь повести и гибели ее вместе с пытающимся спасти ее героем написана в духе вестерна с перестрелкой.
“Калиненко, увидев Шурочку, забыл элементарную осторожность. Он бросился к ней. Ударом кулака сбил военного. Второй конвоир треснул матроса в пах. Краем глаза Калиненко поймал ствол пистолета. Толкнул Шурочку:
— Под машину, быстро!
Голицына ударилась виском об асфальт. Потеряла сознание.
Конвоир выстрелил. Калиненко схватился за плечо и упал.”
Савельев-автор постоянно держит в уме, насколько смотрится/читается его повесть. Он не задает вопросов — он делает “увлекательное чтение”.
Может быть, автор развлекается, ему самому просто интересно играть в эту необязательную игрушку. И это спасает повесть от морализаторства, нравоучительности и “взгляда сверху”. Тем симптоматичнее появление повести именно на страницах “Нового мира”.
Андрей Савельев посмеивается и над собой и над нами, кому интересна его повесть. Сегодня это его привлекает — он пишет — получилось. Завтра привлечет что-то другое. Тем он и интересен. Но зачем предлагать всему сегодняшнему молодому литературному поколению именно этот путь (как это делает в предисловии к повести Вл. Новиков)? Они сами выберут что-то другое, не известное пока никому.
Галина Ермошина