Валерия Алфеева
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 1999
Валерия Алфеева
Странники
Русский скит в Санта-Розе
Об архимандрите Димитрии Егорове я услышала впервые в Евгениевском русском скиту под Сан-Франциско: говорили, что двадцать лет он, валаамский монах, служил здесь, а теперь умирает в другом скиту, в Санта-Розе, после долгой жизни и долгой болезни. В который раз география русского рассеяния поразила меня. И я сокрушилась сердцем оттого, что никогда не узнаю, какой неисповедимый Промысл забросил русского монаха в Красные леса на калифорнийском берегу и кто проводит его в последний путь.
Но вот непредсказуемые судьбы привели и меня в Казанский скит в Санта-Розе. Отец Димитрий умер два месяца назад, и меня встречали те, кто его проводил.
Санта-Розу мне называли деревенькой, хотя ее яркие коттеджи в садах с розариями и стрижеными газонами ничем не напоминают серых изб и запустения русских деревень.
Трудно угадать и скит в белом доме под сенью старых вязов, огражденном от мира только садовой сеткой.
Ко мне выходит Сюзан, молодая монахиня в черном апостольнике, и ее очень смуглое лицо с черными глазами и ресницами озаряется чудесной улыбкой.
Две послушницы — сестры Елизавета и Клавдия — так же по-монашески приветствуют меня легким объятием и поцелуем в плечо.
— Вы говорите по-русски?
— Немножко, — отвечает Сюзан. — Батюшка говорил, и я стала понимать. Но сегодня привезут из госпиталя русскую монахиню Анну. Мы благоустраиваем комнату, ждем врачей, простите… Сестра Клавдия проводит вас.
Келья еще хранит утреннюю прохладу. Маленький, как аналой, столик, кровать под белым покрывалом. Сквозь широкое, во всю стену, окно, задернутое светлыми шторами, льется из сада матовый свет.
У Клавдии глаза серо-голубые, лучистые, но тоже с выражением кроткой приветливости.
— По-русски я говорю “Трисвятое” и “Отче наш”… Энд “Господи, помилуй…”
— Этого достаточно, — улыбаюсь я.
Мне становится легко в незнакомом доме. И я понемногу участвую в хлопотах, когда сестры освобождают и убирают лучшую комнату с окнами в сад, моют окна. Купили кровать с металлическими поручами, дважды ее переставляли, чтобы лучше падал свет, а из форточки не дуло.
А в шесть часов Клавдия зовет к вечерне.
Через застекленную террасу мы входим в церковь, занимающую центральную комнату между двумя крыльями дома.
Строгий иконостас в один высокий ряд под низким потолком, лики преподобных Сергия Радонежского и Серафима Саровского, живое мерцание лампад и венчиков свечей. И все такое родное, как где-нибудь в средней полосе России — и лики святых, и особая таинственная наполненность, которую называют намоленностью и которая влечет душу пройти сквозь обыденность в свою священную глубину.
Привезли в кресле на колесах мать Анну. Она сидит неподвижно с опущенной головой и выбившимися из-под апостольника седыми прядями, с обращенными внутрь глазами. Ей восемьдесят лет, из них последние семь она провела в госпитале. Теперь сестры взяли ее на всю оставшуюся жизнь, чтобы за ней ухаживать, — так благословил, умирая, отец Димитрий.
Сюзан исчезает за раскрытой дверью соседней комнаты, и оттуда неожиданно раздается праздничный перезвон маленьких колоколов. Потом она кладет земные поклоны перед образом Спасителя и Казанской иконой Богоматери. Склоняется перед матерью Анной, и та поднимает слабую сухую руку в жесте благословения.
— Гласом моим ко Господу воззвах, гласом моим ко Господу помолихся. Пролию пред Ним моление мое, печаль мою пред ним возвещу… — читает Сюзан по-славянски очень чисто, не делая ошибок в ударениях.
И в голосе ее, как и в ее смуглом лице с нежным овалом, и особенно в ее улыбке есть пленительная, полудетская кротость.
Сад остывает после дневного зноя. Угасает за ветвями вязов вечереющее небо. Серебрится под ветерком листва ветлы, осыпает лепестки шиповник. Горшочки с красной геранью стоят на подоконниках со стороны сада и даже развешены на ветвях деревца, подсвечивая его изнутри. Две ласточки быстро прочертили крыльями воздух, и их щебет вдруг отзывается в сердце чем-то знакомым и пронзительно печальным.
Сюзан несет в фартуке сорванные к трапезе груши. В первые два дня она проходила мимо в безмолвной отрешенности, и я не заговаривала, почитая за милость Божию уже то, что мне позволено тихо пожить их иной жизнью хоть неделю. Но сейчас она останавливается рядом, поправляет коврик на спинке садового кресла:
— В этом кресле сидел батюшка… У него была непрестанная молитва. И когда за оградой проходили люди, бегали дети, он всех благословлял. Даже птиц — птицы, бабочки восхищали его. А иногда вдруг говорил вслух: “Петя, Люба, Валентина… где вы теперь? Живы ли вы еще? Я вас люблю”. Кого он вспоминал — сестер, братьев? Он был старшим в семье из девяти детей, всех куда-то угнали, ни о ком он больше не слышал.
Она присаживается на край кресла, прозрачная рука напряжена и слегка дрожит.
— Родился он за десять лет до революции, где-то между Тамбовом и Рязанью… в Шацке… — есть такой город? Родителей звали Иван и Параскева, мы их поминаем за упокой. Была большая крестьянская семья, хорошее хозяйство еще от дедов, и все работали, как батюшка говорил, от утренней зари и до зари вечерней. Рядом текла речка, чистая, с песчаным дном… Мельница была, запруда, много рыбы. Кругом луга и трава по пояс… когда ее косили, дети проносили охапки цветов в дом и в церковь — ромашки, колокольчики. А под окнами росли… как это? — мальвы…
Некоторое время она молчит с забытой на губах улыбкой, с выражением трепетной просветленной печали.
— Ему было восемнадцать лет, когда всех сослали. У него еще Евангелие нашли, и он попал в Соловецкий лагерь. Был какой-то срок, но он знал, что это навечно…
Она кладет мне в ладонь сочную желтую грушу, один из плодов, выращенных отцом Димитрием на чужой земле.
— Сейчас, простите, мне нужно к матушке Анне. А завтра мы поедем его навестить… здесь недалеко, за Русской речкой.
— Можно мне с вами?
— Если хотите… конечно.
За трапезой сестра Елизавета читает вслух по-английски “Мою жизнь во Христе” Иоанна Кронштадтского, с подъемом, как в монастырях, хотя за столом в тесной кухоньке нас только пятеро.
На матушке Анне отглаженный белый апостольник. Выглядит она свежее и оживленнее, чем в день приезда, исчезли напряженность во взгляде и тени под глазами, лицо смягчилось. Наверно, ее пугала эта перемена на позднем закате жизни, но теперь она успокоилась.
В двадцатые годы, ребенком, родители вывезли ее из России, потом была она монахиней во Франции, сестрой милосердия в Русском доме, где какое-то время служил еще молодой отец Димитрий.
Среда, стол постный. Всю ночь Сюзан дежурила у постели матушки, уснула под утро, а сейчас режет хлеб и овощи на мелкие кусочки, подкладывает их ей на тарелку. Чуть наклоняет голову и обращает к старой монахине лицо с ласковой улыбкой — безмолвно спрашивает: еще? что-нибудь другое? — и по взгляду или легкому кивку угадывает ответ. С такой заботливой нежностью мать кормит ребенка; а эта девочка, — когда она успела привыкнуть к роли сиделки? Во время долгой болезни отца Димитрия?
После обеда сестры стирают, я мою посуду. Потом сижу в тени вяза, чищу яблоки из скитского сада на варенье.
Развесив под деревьями белье, ко мне присоединяется Клавдия, и мы объясняемся по-английски.
Клавдия говорит, что они собираются взять из госпиталя еще одну безнадежно больную раком: батюшка завещал им принимать странников и больных, чтобы нести не только молитвенный подвиг. Но справятся ли они, три сестры, с уходом за двумя тяжело больными при ежедневных утренних и вечерних службах и монашеском правиле?
— Разве сама жизнь в скиту — не тяжелый крест? — спрашиваю я.
— Нет, мне здесь легко… Мне тридцать два года, я достаточно пожила в миру, была замужем… больше не хочу. Жизнь в миру — тоже крест, только здесь — добровольный.
Клавдия рассказывает, как год назад ее привели к архимандриту Герману Подмошенскому, который вместе с Серафимом Роузом основал скит в Платине. Под Форествиллем — здесь недалеко, в получасе езды, — у отца Германа тоже есть большая православная община; там Клавдия получила первое религиозное просвещение и услышала об отце Димитрии.
— Приехала посмотреть, погостила два дня. Батюшка сказал: “Если тебе тут по сердцу, оставайся, поживи пока…” Я и рада была остаться. Первые два месяца каждый день исповедовалась — за всю прежнюю жизнь, насколько себя помню. Исповедовалась и причащалась… Все грехи батюшка успел с меня снять до своей последней болезни. Мне стало так хорошо, легко… никуда не хотелось уже уходить.
— Как же вы исповедовались, если не говорите по-русски?
— Тоже удивительно: рассказывала все по-английски Сюзан, а она — по-русски батюшке. Сначала это сковывало, потом мы так с ней и породнились… У нее тоже на земле никого нет, кроме батюшки.
— А Елизавета?
— Елизавета пришла со мной. Вместе стали послушницами, а если Бог благословит, вместе и постриг примем. Вы тоже, если хотите, останьтесь… в России сейчас тяжело.
Я поразилась: их любовь готова принять и меня — не потому, что я сколько-нибудь этого достойна, а потому, что пришла.
Утром приехал Герман — не архимандрит, сподвижник Серафима Роуза, — а просто монах, тоже американец, названный в честь Германа Аляскинского, просветителя алеутов.
И пока мы в саду ждали Сюзан, чтобы ехать на кладбище, Герман очень кратко поведал еще одну чудесную историю.
В двадцать семь лет он был послушником в католическом монастыре; пострига не принял и вернулся в мир. Но и жизнь в миру не утоляла, за всеми делами, радостями и развлечениями сквозила пустота. Время от времени он посещал православную церковь: там все наполняло душу — иконы, литургическое пение, кадильный дым — но было таинственным и непонятным. Он захотел понять и много читал по истории Церкви, читал ранних отцов и аскетов-пустынников. И неожиданно для себя обнаружил непрерывность в православной традиции от апостольских и святоотеческих времен.
— Тогда мне снова захотелось стать монахом, но православным. Я принял православие и постриг, даже три с половиной года жил на Афоне — в греческом, потом в сербском Хиландарском монастыре.
— И как вы там себя чувствовали?
— Иностранцем… — засмеялся он. — Грекам нравилось меня шпынять (он никак не мог объяснить по-английски этот неправославный термин и выразил его жестом, как будто ввинчивая что-то себе под сердце с язвительной усмешкой и постоянным усердием) за то, что у меня “неправославная кровь”.
Он вернулся в Америку, проезжал случайно мимо Санта-Розы и зашел познакомиться с батюшкой. С тех пор и поселился неподалеку. Приходил к отцу Димитрию на исповедь, на богослужение, помогал по хозяйству в скиту.
А теперь вырезал из дерева и привез простой крест.
Пока Герман устанавливал крест, а Сюзан укладывала камни вдоль могильного холмика, я побродила вокруг. Раньше неподалеку был Русский форт, от него и осталось название речки и кости русских людей, но уже ни имен, ни крестов. Такого безотрадного и пустынного кладбища мне не случалось видеть: ряды гранитных плит на усыпанном гравием пологом склоне, без деревца, без куста зелени или травы, под палящим солнцем.
Молча помолились, положили земные поклоны, поцеловали крест, еще безымянный. Сюзанна покадила холмик, чуть слышно пропела:
— Со святыми упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Димитрия…
Горько пахла наша обреченная завтра засохнуть герань — по памяти о родной земле любимый цветок батюшки.
При жизни он отпевал здесь прихожан, и, наверное, больно ему было знать, что и сам он здесь найдет последнее упокоение, что никогда не увидит своих полей и лугов.
Потом сидели в тени у кладбищенской постройки.
Сюзан говорила затрудненно, то ли медленно подбирая слова, то ли совершая усилие, чтобы рассказать о батюшке и не заплакать.
Он бежал с Соловков, один, почти без надежды. Его поймали и били насмерть, осталось семнадцать переломов, шрам на голове, глаз почти перестал видеть. Когда снова смог ходить, отправили на лесоповал. Была морозная зима с метелями и снегопадами. Он смастерил лыжи и в метель, заметающую следы, пошел через Баренцево море в сторону Финляндии. Его нечаянно нашли финские рыбаки — вдали от берега, заметенного снегом, полузамерзшего, без памяти — и отвезли в госпиталь. Он был рослый, когда-то крепкий, но чудом выжил, только отрезали часть отмороженной ступни.
С костылями ушел на Валаам, принадлежавший финнам. Ни в госпитале, ни в монастыре не могли поверить, что он спасся из Соловецкого концлагеря, никогда такого не случалось. Монахи шутили: если бы он не был почти в безнадежном состоянии, легче было бы заподозрить, что на финский берег его подбросил КГБ.
В монастырь приняли послушником, но был он так слаб, что мог только сидеть в библиотеке. Он благодарил Бога: до ссылки он очень хотел учиться, успел поступить в университет, и вот теперь мог продолжить образование, даже духовное, — братия готовила книгу об Иисусовой молитве, он в меру сил помогал, делал выписки из Святых Отцов.
В двадцать лет на Валааме его и постригли в рясофор. Он был на пороге смерти и во время пострига сидел, потому что стоять не мог. Вскоре епископ, совершавший постриг, спросил, как его постриженник умер; ему ответили, что, по Божией милости, не умер, а воскрес и вскоре после пострига уехал в Париж — поступать в Свято-Сергиевский богословский институт.
В Париже митрополит Евлогий постриг его в мантию и рукоположил. Так началась другая жизнь. Он сблизился с русскими богословами, особенно с Сергием Четвериковым, которого любил и считал своим старцем. Вместе с отцом Сергием они принялись за подготовку второй книги “Об Иисусовой молитве”.
Служил иеромонах Димитрий в церкви Всех русских святых на кладбище Сен-Женевьев де Буа, опять умирал в Русском доме.
Никогда после побега и побоев он уже не был совсем здоров. Несколько раз врачи обещали близкую смерть, но вопреки вероятности Господь продлял его дни, будто он и жил не остатком сил в измученной, искалеченной плоти, а Божиим благословением.
Владыка Иоанн Шаховской порекомендовал отправить Егорова в Америку, когда церковь там особенно нуждалась в священнослужителях. Он подумал и согласился.
В 1948 году приехал в Сан-Франциско и стал служить в Троицком соборе. Когда опять заболел и врачи заключили, что он проживет недолго, его перевели в уединенный скит в Рэдвуде, Красном лесу: русская семья приобрела там землю для церкви в память их сына Евгения, погибшего в американской армии в мировую войну. Здесь отец Димитрий прослужил двадцать лет, совсем один.
Богослужение в Евгениевском скиту
* осталось одним из первых памятных впечатлений той моей весны 1992 года в Калифорнии. На следующее утро после моего приезда в Сан-Франциско прихожане православного храма ехали в скит на престольный праздник и пригласили меня.С высоты моста Голден-Гейт впервые открылся фантастический вид на огромный утренний простор залива Сан-Франциско, голубой без блеска, с парусами яхт. По береговым холмам развернулась в свете еще незримого солнца панорама белого города с выходящими из воды небоскребами. Потом из светлого апрельского простора автобус въехал в зеленый сумрак Рэдвуда — леса красных деревьев, разреженных и высокоствольных, без мелкой поросли.
А еще через полчаса мы вышли на поляну — человек пятьдесят пожилых русских и молодых американцев.
На высоком холме — белая церковка с родным синим куполком. Гигантские стволы красного дерева, увитые плющом, окружают ее, смыкаются кронами, бесшумно покачиваются в высоте над зарослями свежего зеленого и порыжевшего прошлогоднего папоротника. Какой глубокой должна быть здесь тишина, каким нетронутым снег зимой…
В церкви, ярко освещенной солнцем, люстрами и горящими свечами, теснился народ, звучала английская и русская речь. Хористы раскрывали на пюпитрах ноты, чтец начал по-английски Часы: “Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу…”
Я всматривалась в тех, кто приехал поклониться Богу в дальний русский скит, невольно сравнивая их с нашими богомольцами. Вместо старушек в платках — пожилые моложавые дамы: ухоженные лица в яркой косметике, подбритые брови, модные стрижки, шляпки, шали, брюки и куртки с броскими надписями — в одежде непритязательность и свобода. Столь же свободно совершается и крестное знамение — иногда невнятным круговым движением от лица к груди, редко с поклоном.
Но так знакомо торжественны были выход священников с крестом и архиерейским облачением на встречу епископа Сан-Францисского и Западно-Американского Тихона и церковно-славянское пение хора: “От восток солнца до запад хвально имя Господне…” И так привычно высоко служение Божественной литургии…
В 1973 году врачи дали отцу Димитрию последний срок — неделю. Из госпиталя его взяла русская женщина и выхаживала несколько лет.
Поправившись, он ездил из Евгениевского скита совершать богослужения в Аризоне, в Колорадо, в окрестности Сан-Франциско, в Санта-Барбару — иногда по шесть—восемь часов на автобусе в одну сторону. Под старость Бог дал ему возможность купить этот дом в Санта-Розе, и он всегда спешил возвратиться в свой скит. А в последние годы, когда ездить уже не мог, получил благословение здесь и служить.
Сюзан приехала из Техаса послушницей в небольшой монастырек в Каллистоге, когда духовником к ним назначили отца Димитрия. Раньше она читала о жизни во святых, а теперь увидела воочию такую жизнь.
На сложные и вечные вопросы батюшка отвечал коротко и просто. В миру люди ставят великие цели, но это цели внешние; а цель может быть только внутренняя — спасение души. Нужно учиться принимать все, что Господь посылает на каждый день, и стараться прожить его по заповедям. От такой жизни, от частой исповеди и причащения сердце будет неприметно просветляться и станет чистым, — а чистые сердцем узрят Бога.
И Сюзан, и все, кто подходил достаточно близко, ему верили: эту простую мудрость он оплатил семью десятилетиями подвижничества и страданий. И на вопрошания алчущих и жаждущих мог ответить не только словами, но тем, чего всем на земле и прежде всего не хватает — всеобъемлющей и всепрощающей любовью, подобной Божией любви к нам.
Деревце этой святой любви, вырванное с корнями из нашей горькой почвы, укоренилось по ту сторону Тихого океана — в некотором царстве за семью морями, за семью долами.
Я благодарна Богу за то, что Он привел меня туда и дал увидеть, как оно благоуханно цветет и щедро плодоносит.
А сестры просили рассказать в России о батюшке: может быть, кто-то помолится о нем и на родной земле.
О временном и вечном
От перекрестка главной улицы Санта-Барбары с ее аллеей лиловых глициний и особняками под черепичными крышами ведут Восточная и Западная Арреллага. Если свернуть на Восточную, скоро увидишь арку из двух драконовых деревьев со сплетенными ветвями и глянцевой жесткой листвой, за ней газон перед одноэтажным белым домом с крыльцом под навесом и белыми ставнями. Я временно занимаю часть дома с библиотекой и архивом бывшего архиепископа Сан-Францисского и Западно-Американского Иоанна Шаховского — здесь он умер несколько лет назад в полном забвении.
Здесь же, в другой половине дома живет белоголовая старушка, легонькая, уже почти бесплотная — Галина Васильевна Михнюк, хранительница архива. Шестьдесят пять лет следовала она за своим духовным наставником — из Югославии в Германию, из Франции в Америку — и теперь еще держится чувством его присутствия и незавершенности своей миссии.
Пренебрегая астмой и аллергией, перекрыв двойными рамами доступ опасному весеннему воздуху, она рассыпает по столам, по полу и дивану содержимое папок и никак не может собрать их в должном порядке. Или стучит двумя пальцами по клавишам старой пишущей машинки; в русском шрифте не хватает буквы “с”, ее приходится вписывать чернилами, а “р” горделиво возносит голову над неровным строем других букв, и это придает важным посланиям Галины Васильевны несерьезный вид.
Пишет она в издательства, духовным и частным лицам, предлагая опубликовать проповеди и труды Владыки, а уже изданные — переиздать. Сорок лет Владыка вел воскресные религиозные беседы по “Голосу Америки”, и сквозь гул и рев глушилок их слушали граждане архипелага, на котором Бог и все святое были под запретом. Только этих бесед, напечатанных в одном экземпляре, сохранилось несколько тысяч в пухлых папках и картонных ящиках. Американцы не проявляют к ним особого интереса, потому что беседы на русском языке. А Россия далеко, русские приезжают редко, и у них нет денег. Тем же, у кого там есть деньги, по-прежнему не нужны духовные беседы.
Галина Васильевна пригласила меня ей помочь и теперь страстно ждет, что я посвящу архиву всю оставшуюся жизнь, — составлю каталог книг в библиотеке, библиографию трудов Владыки Иоанна, сделаю копии бесед, разберу эти ящики, груды рукописей и пожелтевших газет, пролежавших и тридцать, и сорок лет. И ее оскорбляет в лучших чувствах, что я не в силах оправдать столь непомерные ожидания.
Всю жизнь она провела одна, ей плохо удается соотносить себя с другими людьми, мне тоже. И это при самых добрых намерениях придает нашему совместному быту характер некоторой вздорности.
Она не скрывает, что считает напрасной тратой времени мое пребывание на берегу океана, а всякое погружение в его воды — смертельно опасной затеей.
— За сорок лет я только однажды видела океан: с самолета Париж — Нью-Йорк, — говорит она, пристально и неодобрительно глядя на меня поверх очков с выпуклой оправой. — И считаю, что этого достаточно.
Я ужасаюсь, но сохраняю благоразумное молчание.
— Вы знаете, что у берегов Калифорнии акулы нападали на человека?
Может быть, я и знала, но забыла, и меньше всего мне хотелось сейчас об этом помнить.
— К тому же… — продолжает она уже не так решительно, словно все-таки не уверена, прилично ли вообще об этом говорить, — если с вами что-нибудь случится, это может бросить тень на память архиепископа.
“Почему?” — хочу спросить я, но и тут вовремя сдерживаюсь: тема мореплавания всегда вызывает бурю, и лучше поскорее миновать эти опасные глубины.
Очевидно, она боится, что я утону, а ее привлекут к моим похоронам.
Как-то в незнакомом месте волна ударила меня о камни, я ободрала коленку и дома попросила йод — это была самая большая моя неосторожность. Через несколько дней я вошла в кухню, когда Галина Васильевна в своей комнате с непритворным ужасом рассказывала кому-то по телефону, что я разбила голову о камни и едва не утонула: так разрослась за эти дни угроза светлой памяти архиерея.
Не испытав полного удовлетворения от морской атаки и не заботясь о последовательности, старушка обижается и переносит баталию в излюбленные сухопутные зоны:
— Вот и у буквы “ш” вы написали среднюю палочку короче боковых, — это что, еще одно советское нововведение?
— Оставьте, — холодно отвечаю я, — я умею писать буквы.
Не принимая во внимание ответные ремарки или не слыша их, в таком настроении она может весь день меня допекать. А то вручает петиции на листах, исписанных крупными буквами, со множеством подпунктов, подчеркнутых красным карандашом строк и выделенных разрядкой важных слов, — петиция может быть посвящена тому, как пользоваться кухонной утварью и расставлять ее в должном порядке.
Особые взаимные обиды вызывает русская орфография и пунктуация — область, в которой выпускница Института благородных девиц до сих пор считала себя непревзойденной, — по опыту общения с эмигрантами из карпато-россов. Но и мне не по силам претерпевать напраслину, касающуюся моей профессиональной состоятельности: каждый раз претензии Галины Васильевны на единоличное хранение великого и могучего языка посрамляются при тяжеловесном посредстве словаря. Тогда она замыкается в себе и затворяет дверь из кухни на свою половину.
Но к позднему вечеру эти досадные мелочи изглаживаются из ее памяти. Галина Васильевна выходит из затвора и с чистосердечным расположением выставляет на стол две чайные чашки. Она страдает бессонницей, и провести часть ночи в приятных воспоминаниях для нее редкое удовольствие.
Шелковый подгоревший абажур скрывает углы ее просторной комнаты, вдоль стен сплошь заставленной книжными стеллажами. В озаренном круге под торшером — белый пух волос и выцветшие, теряющие зрение, но все еще голубые глаза с воспаленными веками. Укрывшись клетчатым пледом, она сидит с ногами в углу кожаного дивана, почти не занимая места в его обширном лоне.
И мне грустно смотреть на нее, такую старенькую и незащищенную, в чужом, арендованном для архива Владыкой и им же оплаченном на несколько лет вперед доме. Что она будет делать, если оплаченный срок кончится раньше, чем срок ее жизни? Свою небольшую пенсию она бестолково растрачивает на долгие телефонные разговоры, заказные письма и ксерокопии, на мелко расфасованные продукты из дорогого супермаркета, а экспедиция к отдаленному на три квартала более дешевому магазину ей не по силам. В конце месяца хозяин супермаркета отпускает ей морковку и кефир в долг: Галина Васильевна сама и ведет счет на клочках бумаги, которые предъявляет в час расплаты.
Но в наших беседах она не касается этого земного праха — говорит почти только о Владыке Иоанне, о Церкви. О судьбах России, в которой ей после эмиграции не пришлось побывать, а теперь уж и не придется. Так и живет она в собственных измерениях, нимало не интересуясь не только океанским побережьем, но и всей остальной Америкой, — ее разнообразными по географии, но равно процветающими штатами, техническими и сексуальными революциями, великими каньонами и великими президентами, многих из которых она пережила. Для нее география этой терра инкогнита определяется размещением православных церквей, а также духовных лиц, упокоившихся, причисленных к лику святых или ныне здравствующих. Нью-Йорк и Вашингтон — города, где есть русские соборы. Аляска — полуостров миссионерской деятельности святого Германа. Лос-Анджелес — место пребывания епископа Тихона, сменившего на Сан-Францисской кафедре Владыку Иоанна. Там живет и ее давняя знакомая Маргарита Романовна, жена недавно умершего протоиерея Димитрия Гизетти.
Многое даже в этих своих измерениях она предала забвению. Зато раннее детство в Воронеже, прошедшее восемь десятилетий назад, видит так ясно, словно оно еще длится.
— Концерты в Дворянском собрании кончаются поздно, конка уже не ходит, — задумчиво рассказывает она. — Мы возвращаемся пешком. Вокруг заснеженные сады в лунном свете, снег скрипит под ногами… Мама останавливается и показывает мне ковш Большой Медведицы, Полярную звезду. Отец умер, когда мне было два года, — не дослужил до пенсии в Земской управе. И маме пришлось взять место классной дамы в Императорском государственном музыкальном училище…
И это “в им-пе-ра-торском” она выговаривает любовно, как и “благородных девиц”.
В начале революции мать умерла от сыпного тифа. Девочку-сироту приютили знакомые семьи. Они эвакуировались из Евпатории в Константинополь, оттуда на пароходе “Святой Владимир” в Италию. А ее в тринадцать лет отдали в упомянутый не однажды Мариинский институт благородных девиц в городке Белая Церковь в Словении — там разместились в бараках Донской, Крымский и Полтавский корпуса Белой армии.
Она рассказывает о доброте Владыки Евлогия, учившем институток Закону Божьему. О будущем митрополите и экзархе Северной Америки Вениамине Федченкове, их духовном отце и настоятеле церкви. Из сорока девочек только половина доучилась до конца. После института она собиралась ехать в Бельгию на курсы сестер милосердия. Перед отъездом пошла в церковь получить благословение Владыки Вениамина и проститься. Она не знала, что митрополит Евлогий пригласил его на роль инспектора богословского института, и он только что отбыл в Париж.
— Келья его выходила в тот же барак, где была церковь. Я постучала, дверь открыл молоденький тоненький монашек в подряснике и скуфье… Это и был иеромонах Иоанн Шаховской.
Глаза Галины Васильевны наполняются тихим светом:
— Так я и помню нашу первую встречу… Он стоял, опираясь руками на косяки двери… как будто предызобразил свой будущий крест. И заслонил для меня все другие дороги… За все, что у меня отнято с детства, Бог послал мне долгий путь рядом с этим великим человеком.
С явным усилием она прерывает себя:
— Ну, довольно… Почитайте теперь что-нибудь вслух из книг Владыки. Я их помню почти наизусть, конечно… но ничего лучше, чем он написал, мы с вами сказать друг другу не сможем.
И я раскрываю на закладке белую книжечку “Писем о временном и вечном”.
Застекленная дверь в сад и четыре моих окна густо затянуты плющом, и в комнате всегда светлая тень. Вдоль стен — стеллажи с книгами на европейских языках, на огромном письменном столе — старинная икона преподобного Серафима Саровского и глобус.
Три фотографии одна над другой прислонены к корешкам книг.
Юноша с высоким лбом и едва пробившимися усами… В чистых чертах, в очерке губ и глубоком взгляде отсвет печали и благородства: такие лица теперь встречаешь нечасто. Брюссель, 1926 год.
Ниже — афонский Пантелеимонов монастырь; в переднем ряду сидят два архимандрита с крестами, один из них, с пушистой белой бородой, духовник монастыря. Сзади стоят — тоже в клобуках и рясах, с четками — иноки Василий Кривошеин и Софроний Сахаров. Первый возглавит потом Православную Церковь в Бельгии, второй — станет основателем известного монастыря в Англии, в графстве Эссекс. А между ними на снимке — Димитрий Шаховской в белой сорочке с галстуком и пиджаке, последней гражданской одежде: снимок сделан перед постригом.
И тот же светлый лик в профиль, но лоб сокрыт черным клобуком с наметкой, откинутой за спину, по шее — ободок ворота подрясника. Осень, Париж. Князю Шаховскому все еще двадцать четыре года, но у него теперь новое имя — Иоанн — и иное бытие.
Он так еще близко помнит детство, родовое имение в Матово… Первую подаренную лошадь, на которой скакал по заснеженным тульским полям и лесам, первые охоты на зайцев с гончими. Помнит атмосферу любви и свободы в семье, молящегося на коленях отца, его благословения на ночь. С детства Димитрий знал, что нельзя лгать, даже в мелочах, и правда навсегда останется для него безусловной ценностью, вне зависимости от ее полезности или опасности. И в Бога он верил всегда, с детских молитв и зеленой березовой Троицы в сельском храме, с литургических песнопений в лицейском хоре.
Позже он напишет об этом времени удивительные и, при их несомненной правдивости, неправдоподобные для каждого из нас, выросших в России, слова: “Не помню, чтобы у меня когда-либо (в детстве или позже) было чувство изоляции, или одиночества, или какого-нибудь горя”.
Он помнит своих родовитых предков — сенаторов, воинов, помнит царский въезд в Москву на торжества трехсотлетия дома Романовых.
А уже через несколько лет — безумие революции и гражданской войны, русский грех, взвихрившийся в страшный русский бунт, ввергший великую страну в бездну страданий и унижений. Разрушенное имение, убитые родные, свидание с матерью в Бутырской тюрьме. В пятнадцать лет — добровольный уход в Белую армию и ужас первого боя и близких смертей в Сальской степи, в сражении Донской армии генерала Краснова с большевиками: “Мне, очевидно, должен был быть на мгновение показан ад”.
И следующая встреча с матерью и сестрами уже на Принцевых островах, куда он пришел радистом парохода “Цесаревич Георгий”, — в начале пожизненной эмиграции.
Часть дома с библиотекой выходит в безлюдный и тихий тупичок. Между стеллажами и столом стоит мое ложе. Барьером отделена кухонька, которой я не пользуюсь: Галина Васильевна боится, как бы архив нечаянно не воспламенился. Здесь же ванная комната, доступ в которую мне, к счастью, не возбранен. Застекленная дверь раскрыта в маленький сад, вымощенный и обведенный по ограде кустарником с красными, как у граната, цветами.
Мне хорошо сидеть с книгой в полотняном раскладном кресле, в котором в последние годы сидел Владыка, благословляя прохожих и трепещущих в воздухе над цветами колибри. Иногда прилетает и садится на ограду настоящая синяя птица, какую не здесь искал Метерлинк — большая, ровного светло-синего цвета со световым отливом.
Читать я могу все, чего душа пожелает. Чаще всего выбираю книги и рукописи, которые хранят утраченные, горько любимые черты России. С прежним увлечением перечитываю автобиографию митрополита Вениамина Федченкова, будущего духовника Димитрия Шаховского, потом экзарха Северной Америки. О детстве в бедной крестьянской семье, о том, как однажды он видел проезд архиерея: и “это было прекрасно, как вечерняя заря”. И как он шел босиком по грязи, под дождем в уездный город поступать в духовное училище, мать плакала, а он утешал ее своим великим упованием: “Не плачь, мама, зато протоиереем буду!” О его монашеском постриге и жизни в монастырях. О последнем, начавшемся в дни революции, Поместном Соборе. И, наконец, об уходе из Крыма с армией Врангеля.
С таких книг началось когда-то мое знакомство с русской церковью в изгнании. Я узнавала о Трехсвятительском подворье и Богословском институте в Париже. Полюбила этого смиренного митрополита, остававшегося столь же чуждым Парижу и Америке, как моя Галина Васильевна, умершего в вынужденном затворе в Псково-Печерском монастыре. Зачиталась Киприаном Керном, Александром Шмеманом и Георгием Флоровским. Череда изгнанников — вместе с Николаем Бердяевым в Кламаре, Иваном Буниным в Грассе и другими писателями, художниками и поэтами, религиозными философами — стала мне несравненно ближе, чем мое ближайшее окружение. Они сохраняли то, что утратили их гонители в России, открывали путь из потерянного земного — в небесное отечество. И сколько бы ни отнимало потом у них смертоносное время, все отнять оно уже не могло.
Много лет спустя, впервые получив возможность поехать в Париж, я искала их храмы, их потомков и дорогие полузабытые могилы на кладбище Сен-Женевьев де Буа.
И вот теперь та река их жизни, в которую мне никогда не войти, настигала меня на другом континенте. В тихом хранилище рукописей настигали дальние канонады, под которые семнадцатилетний Василий Кривошеин, обмороженный, больной от голода и усталости, отступал с Белой армией через разоренные деревни. Настигали “ледяная ночь, мистраль” и “мертвая печаль” Бунина в Грассе.
У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.
Как бьётся сердце горестно и громко,
когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом,
с своей уж ветхою котомкой!
И словно в ответ на эти строки — просветленная горечью собственного изгнания мысль Бердяева, что величие русской души и призвание ее к высшей жизни выражены в типе странника. Его свободный дух не врос в землю, не отягощен имением. Вся земная тяжесть уместилась в дорожную котомку, с которой он отправляется сам — или всеведущий Промысл отправляет его вопреки его воле — на поиски невидимого града.
Первую книжку стихов иеромонах Иоанн Шаховской выпустит под псевдонимом Странник. И для него вечная реальность Царства Божия скоро заслонит все временное, национальное и родовое.
Посреди письменного стола — большой надувной резиновый глобус с золотыми контурами материков и синими океанами. Возложив на него руки, русский князь Димитрий Шаховской, иеромонах Иоанн, архиепископ Сан-Францисский и Западно-Американский — странник, отделенный безднами вод от земного отечества, — со слезами молился за него и весь мир. И благодарил Бога за посланные испытания и дарованный избыток бытия.
Я открываю на закладке белую книжечку “Писем о временном и вечном”:
“Поистине, никакая другая книга человеческая не входит так глубоко в религиозную тайную сущность жизни и страданий, как книга Иова… Он не видит человека, который стал бы между миром и Богом, был бы свят, как Бог, и причастился страдания земного, как человек. Он не понимает, что этот Человек уже действует в нем самом… В словах духа… но также и в напастях и в болезнях открывается Бог…
Страдание есть следствие этого промысла, само есть Промысл… Господь усыновляет человека и причисляет его к Своему крестному пути правды в ветхом мире, и, страдая за рабов Своих, страдает в сынах, распространяет пределы Своего Страждущего Богочеловеческого Тела — на тела всех сынов Своих, и страдания Богочеловеческой души Своей — на их души… Это великая тайна строительства Церкви, Нового Мира на крови Агнца и агнцев”.
Странник я на земле… Откровения Твои — утешение мое… — Душа моя повержена в прах; оживи меня по слову Твоему, — молит пророк Давид, и эти слова псалма церковь повторяет в чине отпевания над каждым уходящим от земли навсегда.
О ветхозаветных праведниках апостол Павел пишет:
Все сии умерли в вере, не получив обетований… и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле…
Родом избранным, царственным священством называет уже всех христиан апостол Петр — и в то же время пришельцами и странниками.
Но прежде Сын Божий, Сын Человеческий сказал о Себе:
…Алкал Я, и Вы не дали мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня; был странником, и не приняли Меня…
В тишине сада я продолжаю этот разговор с многострадальным Иовом, странником-архиереем, старой хранительницей его архива, и в то же время и поверх всех времен — между каждым из нас и Творцом.
Зачем в этом доме по ту сторону Великого океана, поверх пространства и времени Промысл Божий соединил наши судьбы? Чтобы, накладываясь одна на другую, отражаясь, просвечивая сквозь полупрозрачную ткань чужого бытия, они и выявили некий замысел?
Вот, большой ветер пришел от пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков…
Разве не по тому же Промыслу лишились всех земных опор миллионы людей, кому от рождения было много дано и у кого попущением Божиим отнято все, что они имели на земле, и даже сама земля и среда их обитания? Разве не по тому же Промыслу в последующих поколениях обездолены миллионы оклеветанных, репрессированных, депортированных, деклассированных, посланных на убой или убивать, униженных и обреченных?
Да и по отношению к каждому из нас, даже не претерпевшему столь внезапных ударов рока, разве само незримое время не исполняет столь же сокрушительной роли, постепенно отнимая все, что любимо, обесценивая земные обладания?
Кто и перед чьим судом может опротестовать нашу участь?
Я к Вседержителю хотел бы говорить… Ибо стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчились против меня… Я пресыщен унижением… Ты гонишься за мною, как лев, и снова нападаешь на меня… Оставь, отступи от меня, чтобы я немного ободрился, прежде нежели отойду, — и уже не возвращусь, — в страну тьмы и сени смертной…
“Истинно, без пришествия Утешителя Духа… без воскресения в духе, душа человеческая не видит в мире последней правды… — отвечает на этот плач Иова Иоанн Шаховской. — Чаша страданий Иова исполняется до краев. Должны сейчас умолкнуть все человеческие слова. Иов, как сын Божий, сделался достойным откровения. И Господь Сам отвечает Иову “из бури”… Как только душа Иова услышала голос Бога-Отца и поняла, что это Отец, сразу и до конца она смирилась и в смирении своем начала понимать тайну страданий…”
Так вот что такое участь Иова — символ судьбы человека, один из вечных ее прообразов.Он должен потерять все, чтобы возжаждать Того, Кто превыше всего. Он должен быть освобожден, опустошен, чтобы выявилась его беспредельность, способная вместить Беспредельного.
Страдание-смерть сокрушило все земное. Страдание-огонь переплавило дух, очистив его и сделав способным к Божественному откровению. Страдание-мольба услышано: в последнем обнищании души, на ее всецелую, смертную мольбу и жажду Бог отвечает высшим откровением — явлением этой последней правды, явлением Себя.
Бог открывает Себя — и так разрешает тайну бытия, утоляет всякую алчбу и жажду. Даром Своей благодати Он делает страждущее творение — блаженным. Так исполняет Он Свой замысел о человеке, об их встрече — Творца и творения — на всю оставшуюся вечность.
Земной круг жизни завершается, слившись в своей расплавленной сердцевине с кругом вечности.
Чего еще может желать человек?
Как нищий странник, слепец, сидевший на дороге, в отчаянии взывавший об исцелении и прозрении, теперь он повторяет с блаженными слезами:
Я слышал о Тебе слухом уха: теперь же мои глаза видят Тебя…
Дом милосердного самарянина
Рассказ Маргариты Романовны
о себе и протоиерее Димитрии Гизетти— Родители мои чудесным образом оказались в Финляндии в 1920 году: советская власть обменяла финских коммунистов на финских подданных из России, хотя к финнам отца и мать причислили весьма условно.
Мама, урожденная княжна Урусова, после революции работала медсестрой вместе с одной близкой подругой, когда — в восемнадцатом или девятнадцатом году — в Петербурге вдруг объявили, что иностранные подданные могут выехать за границу и должны срочно получить визы в Датском Красном Кресте. Подруга днем была занята на дежурствах и попросила маму съездить в Красный Крест вместо нее. Мама поехала по указанному адресу. У входа встречал красноармеец, вежливо пропускал всех, но обратно никого не выпускали: Красного Креста уже не было, а на его месте устроили ловушку. Тех, кто приехал с чужими бумагами, потом выпустили, но маму вместе с другими лицами аристократического происхождения отправили в московскую тюрьму.
Там уже сидел брат ее подруги, за которую она так пострадала. Через два месяца маму выпустили, но за это время они с братом подруги полюбили друг друга, и он сделал ей предложение.
Родился он в обрусевшей немецко-датской семье, вырос на Васильевском острове, но коммерсанты нерусского происхождения были записаны как финские подданные, это давало им некоторые привилегии. И мой будущий отец, Роберт Банг, тоже числился финном.
Из тюрьмы его под конвоем привели в то заведение, которое у вас потом называлось загсом. Маму поразил вопрос барышни-регистратора: “Хотите ли вы заключить брак на время или навсегда?” Оба ответили, что навсегда.
Ритуал не устроил мою маму, она хотела венчаться. Поговорили с конвоиром, бывшим солдатом царской армии, и за определенную мзду он согласился привести заключенного в церковь. Два раза мама договаривалась со священником, нанимала хор, но заключенный жених не был доставлен. На третий раз, когда уже не было ни хора, ни свидетелей, венчание все-таки состоялось. Солдат даже отпустил новобрачных под честное слово на весь день, они пообедали у знакомых, и к вечеру отец вернулся в тюрьму.
Когда семью так удачно обменяли на коммунистов, отец вывез жену в Финляндию. Там родился мой брат, потом, в 1923 году, и я.
Через два года мы переехали в Ревель, нынешний Таллин, где раньше было имение родственников матери. Любопытно, что несколько лет спустя один знакомый купил в Усть-Нарве на базаре землянику вместе с тарелкой, на которой был герб князей Урусовых.
Я не успела окончить русскую гимназию в Ревеле: в сороковом году советские власти арестовали директора и гимназию закрыли.
Лет в двенадцать, на переходе от детской веры, я посещала храм только потому, что не надеялась убедить мать, что это напрасная трата времени. В гимназии были два священника: один добрый, старенький, — Закон Божий в его изложении казался пережитком старины; другой — раздражительный, и его раздражительность отталкивала ото всего доброго, что он проповедовал.
Но потом появился священник лет двадцати четырех, очень умный и горящий верой, — не так давно он сам окончил нашу гимназию. И православие стало откровением. О путешествии апостола Павла или исходе из Египта он рассказывал так живо, что мы верили — именно так все и происходило. По Ветхому Завету отец Александр писал диссертацию, знал историю раннего христианства, святые места, имел обширные познания в науках. В нашем храме он стал вторым священником. И мы с подругой Неттой, с которой не разлучались с девяти лет до конца гимназической жизни, стали бегать в храм, слушали его беседы и постепенно воцерковлялись, — отец Александр стал нашим духовным отцом.
Один раз мы с Неттой, группой молодежи и другим отцом Александром, Киселевым, ездили на Валаам. Группу водил отец Памво, удивительно кроткий, смиренный и исполненный любви ко всему живому монах. Нам открывался особый мир жизни в Боге, и мы чувствовали, что это очень глубокая и благодатная жизнь.
1939 год стал последним для старого Валаама: в Финскую войну монастырь эвакуировали. Но главными влияниями нашей юности остались эти семь дней на Валааме, съезды Русского студенческого христианского движения и наш любимый законоучитель.
Интересно, что этим пламенным учителем веры был отец Александр Осипов, известный тем, что позже публично отрекся от веры. С тех пор, как его мобилизовали в Красную Армию, мы его не видели. Но я никогда не поверю, что это скандальное отречение было искренним. Рассказывают, что перед смертью он плакал и звал священника, но к нему никого не допустили. Для многих из нас это долго оставалось одной из страшных тайн советской системы: какими средствами добивалась она таких отречений человека — не только от родных, любимых, но и от своей души?
Началась война. Для нас, выросших за границей, событием была встреча с советскими людьми. Запоминались удивлявшие нас подробности. Мы знали, например, что священников ссылают, над верой глумятся, но, когда мы рыли окопы, прискакал бригадир и сказал, что к празднику Покрова все работы надо закончить. А милиционер рассказывал, как в его деревне гуляют на Троицу, и объяснял нам, что это великий праздник.
Моего брата отправили на фронт из лагеря эстонской армии, которую слили с Красной. Маму взяли в эвакуационный госпиталь медсестрой, меня — санитаркой. Но в конце августа вошли немцы, и наши раненые стали военнопленными.
К тому времени я успела поступить в Тартуский университет, но через год и его закрыли: красные прорвали фронт на Чудском озере и приближались к Тарту.
Помню, как во время страшной бомбежки священник стоял у престола с воздетыми руками и молился вслух. Церковь была полна народу, и она уцелела, хотя во двор упала бомба и вокруг дымились руины. Сгорели две трети города, у нас не осталось ни дома, ни даже одежды, на развалинах невозможно было разыскать ни родных, ни друзей, — я была в отчаянии.
Население стали вывозить в Германию, нас с родителями привезли в лагерь в Торуни, в Польше, и там бросили. Мы скитались, жили где-то в деревне в Тюрингии, потом оказались за колючей проволокой в лагере для перемещенных лиц, под охраной американских солдат. Оттуда перебрались в Мюнхен: отец Александр Киселев, с которым мы ездили на Валаам, организовал в Мюнхене русский “Дом милосердного самарянина”.
В том счастливо памятном валаамском паломничестве мы были вместе с братом и его другом Дмитрием Гизетти. После Валаама он иногда приглашал меня в театр, мне это льстило: я еще училась в школе, а его считала взрослым, он был старше на пять лет. И вот в Торуни мы встретились с Дмитрием, и он сделал мне предложение. В лагере, в двадцать лет думать о семейной жизни было рано, и я отложила решение до конца войны.
Родился Дмитрий в 18-м году в Петербурге. Отец был офицером царской, потом Белой армии. Вслед за армией генерала Юденича семья ушла в Эстонию: мать переодели в солдата, бабушку — в кучера, мальчика засыпали сеном на телеге.
Его мать, урожденная Шишкова, была членом РСХД, и от нее мы узнали об этом движении. Дмитрий рос в лагерях РСХД, и его церковное сознание определялось съездами этого движения и воспоминаниями о Валааме. Дядя Дмитрия — Михаил Ридигер, готовился стать священником; тогда он жил на Валааме с женой и десятилетним сыном Алексеем, нынешним Патриархом Всея Руси, — почти полвека назад он тоже вспоминал, что Валаам оставил в его жизни неизгладимый след. Михаил Ридигер стал священником уже при советской власти, тогда это было равносильно мученичеству, и мы его очень уважали.
Отца Дмитрия арестовали и расстреляли в сороковом году. А самого Дмитрия в августе сорок первого мобилизовали и с эстонской дивизией отправили на Урал, оттуда на фронт. В день Успения немцы расстреляли из пулемета его отряд и закидали гранатами. Но когда солдат подошел к Дмитрию, он был еще жив и по-немецки выговорил, что он из Эстонии. Его подобрали и отвезли в госпиталь. Было прострелено легкое, другая пуля до конца жизни оставалась на волосок от позвоночника. Дмитрия подлечили, но отправили в лагерь для военнопленных, потом вместе с другими пленными из Прибалтики — в дорожные ремонтные бригады при армии. В конце войны он попал в плен к англичанам. Из плена бежал, через Красный Крест разыскал нашу семью в Мюнхене, и отец Александр пригласил его в “Дом милосердного самарянина”.
Так Бог соединил нас снова, и в сорок седьмом году мы поженились.
Еще на Валааме Дмитрий получил благословение стать священником. В Германии прошел пастырские курсы, и после нашей свадьбы митрополит Анастасий, первоиерарх Русской Церкви за границей рукоположил его в диаконы, через год — в иереи.
Он стал служить вторым священником в “Доме самарянина”, задуманном отцом Александром как миссионерский центр и приют для беженцев.
В войну отец Александр Киселев был духовником армии генерала Власова. Еще в Эстонии я перепечатывала манифест Власова: “Ни пяди русской земли мы немцам не отдадим…” Потом Солженицын напишет, что не армия Власова, брошенная в окружении, предала родину, — родина предала своего генерала и его армию. Отец Александр пережил с ним эту трагедию и позже написал книгу “Облик генерала Власова”. Писал он и о судьбе царской семьи.
Со времени войны здание стояло полуразрушенным, и, пока не было крыши, мы натягивали тент или жили под зонтами. В руинах дома нашли икону преподобного Серафима Саровского, и домовую церковь устроили в его память. Вокруг церкви и стала прорастать из развалин русская жизнь. Все обитатели собирались на утренние и вечерние молитвы, по воскресеньям — на литургию. Здесь размещались русская гимназия, амбулатория, зал для концертов и даже типография. Здесь же были курсы сестер-самаритянок, на которых я училась, — они давали религиозное и педагогическое образование. В этом доме у нас родился сын — Серафим.
В 1949 году отец Александр Киселев переехал в Америку. Через год и мы последовали за ним. В Нью-Йорке отец Димитрий служил в маленькой и тоже Свято-Серафимовской церкви. Одновременно был госпитальным священником города и окрестностей, а чтобы прокормить себя и семью, работал на фабрике. Потом учил английский язык и учился во Владимирской семинарии, стал настоятелем бедного прихода в Портленде, в штате Орегон.
И наконец в 1957 году получил назначение в эту церковь “Взыскания погибших” в Лос-Анджелесе — название произошло от старой церкви Ангелов, по которой со временем стали именовать и весь город.
Еще в девятнадцатом — начале двадцатого века в Америку бежали крестьяне от трудной жизни или службы в армии, приезжали семьями малороссы, карпато-россы. После революции сюда добирались остатки Белой армии и с ними семьи, сестры милосердия — миллиона два русских. Те, кто ушел с армией Колчака, плыли на пароходах из Китая в Сан-Франциско. С Врангелем уходили через Крым, с Юденичем — через Эстонию в Европу. Аристократы оседали в Париже, но многие отправлялись дальше, на Восточное побережье Америки. Высшие чины Белой армии основали здесь Общество русских ветеранов, с годами в него вошли и низшие чины, и их потомки.
Второй поток эмиграции состоял в основном из интеллигенции. В 1922 году из России на двух пароходах были высланы философы и писатели. Еще одна волна русских эмигрантов докатилась до наших берегов из коммунистического Китая.
В Лос-Анджелесе собрались русские, разнородные по происхождению, но объединенные верой, общими воспоминаниями и бесприютностью — без средств, без языка, без работы. И в 22-м году они начали здесь богослужения в пустующей церкви, а через шесть лет на свои деньги построили церковь в псковском стиле.
О многих наших знакомых можно было бы написать книги. Из Китая в 20-х годах перебрался сюда князь Андрей Голицын с княгиней, очень деятельной нашей прихожанкой. Их внук стал иеромонахом на Афоне, окончил Владимирскую семинарию, Оксфордский университет. Его кандидатуру выставляли на кафедру епископа Сан-Францисского, но по просьбам прихожан в епископы хиротонисали нашего настоятеля Тихона Фитцджеральда, невзирая на его сугубо нерусскую фамилию.
Философ Николай Лосский покинул гитлеровскую Европу в конце 30-х годов. Монахи-старостильники с Валаама переправились в Джорданвилль, когда Финская церковь перешла на новый календарь. В 1946 году в Лос-Анджелес приехал архимандрит Иоанн Шаховской; он организовал помощь американцев перемещенным лицам в Европе, потерявшим все во время войны, — при этой помощи и мы с отцом Димитрием смогли перебраться в Америку.
Наши прихожане пережили здесь годы великой депрессии. Но год за годом, жертвуя из своих малых средств, возводили этот свой оплот посреди чужого мира. Расширяли здание храма, строили приходской дом, теперь в саду вокруг него уже выросли большие березы…
В Америке нам с мужем пришлось опять начать жизнь сначала.
В тридцать три года я поступила в Калифорнийский университет и окончила факультет славянской литературы с магистерской степенью. Преподавала русский язык — десять лет в том же университете, потом и до сих пор — в школе при церкви. И теперь читаю на клиросе, несу все церковные заботы, даже готовлю праздничные трапезы и пеку пирожки.
Церковь всегда оставалась центром нашей жизни. Отец Димитрий прослужил здесь двадцать два года, пока по болезни не ушел за штат. Он был добрый, сразу располагал к откровенности, посещал свою паству на дому, причащал больных, даже разбирал семейные ссоры, — его любили. По привычке я не выключаю телефон на ночь: вдруг с кем-нибудь из одиноких стариков что-то случится? Или, как вот Галина Васильевна, люди звонят, когда им не с кем перекинуться словом…
Наш сын Серафим вырос в храме и теперь уже сам стал священником.
Вот так Господь собрал нас в Церковь — этот наш общий дом Милосердного Самарянина. Не знаю, исполнили ли мы замысел, с которым Он вел каждого из нас этим долгим путем… Кто может об этом судить?
Взыскание погибших
Рассказ Тихона Фитцджеральда,
епископа Сан-Францисского и Западно-АмериканскогоВ сиреневых сумерках я смотрю с открытой крыши высотного здания, как зажигает огни распростертый у океана Лос-Анджелес.
На востоке, под диском белесой луны, он обведен горным хребтом с озаренными вершинами и глубокой тенью в ущельях, по склонам. На этом бархатном темно-лиловом фоне вспыхивают контуры небоскребов разной высоты, зажигаются строчки окон. Внизу по необозримому пространству огнями обозначен город с купами пальм, с бессчетными ореолами фонарей, сливающихся в зарева Беверли-Хиллз и Голливуда. А на западе в фиолетовый мрак впадает тускло мерцающий Тихий океан с отраженными огнями судов на рейде и светящейся пеной вдоль бесконечного берега.
Есть что-то фантастическое в пейзаже, и трудно представить, что среди этих огней над аристократическими и негритянскими кварталами, над банками, ресторанами, портом, над океаном чужого бытия, есть дом, куда я вправе прийти, где изо дня в день протекает та жизнь, которой я живу в России.
Вчера в церкви “Взыскание погибших” я читала паремии — тексты из Ветхого Завета — праздника Преображения, хор пел по-церковнославянски, а епископ Сан-Францисский и Западно-Американский Тихон Фитцджеральд освящал яблоки и виноград. Потом, после праздничной трапезы для всех прихожан, мы сидели на скамейке в церковном дворе, в колеблемых ветром тенях берез, и он по-русски рассказывал о своем дальнем пути в православие.
Последние богомольцы с улыбками и словами прощания подходят под благословение, фотографируют нас. Даже когда епископ Тихон, одетый уже только в подрясник, свободно сидит, положив согнутую в локте руку на спинку садовой скамьи, видно, какой он рослый. Вишневая скуфья скрывает высокий лоб, лицо с крупными чертами и небольшой, ровно подстриженной бородкой очень фотогенично. Но эти сильные черты совершенно преображаются в улыбке — открытой, доверчивой, неожиданно застенчивой, и тогда глаза излучают свет.
По моей просьбе епископ рассказывает о себе и Православной Церкви в Америке, — сейчас я опускаю мои вопросы и все отступления от темы. Мне интересен его рассказ, записанный его же словами. Меня, как всегда в открывающихся мне событиях из жизни избранников Божьих, завораживает глубинное течение реки судеб, единая сокровенная направленность этого течения при полном несходстве истоков и рельефа берегов.
— Мой прадед приехал из Англии в Америку, как раб: по условиям найма он должен был отработать десять лет кузнецом. Другой прадед, выходец из Ирландии, стал купцом в Канаде, — до сих пор сохранился дом, где была контора Фитцджеральда.
В матери смешались английская и немецкая кровь. Ее дед был одним из первых лютеранских пастырей в Америке. Другой дед основал в штате Мичиган, в Детройте, известную школу Хиггинс.
В Детройте 14 ноября 1932 года я и родился. Мне дали короткое имя — Ли. Отец работал с компьютерами и религиозностью не отличался. Зато мать была верной лютеранкой. Думаю, что она не пережила личной встречи со Христом, даже скорее всего, нет… Но она свято верила, что Бог — везде, все видит и от Него ничего не скроешь, и всю жизнь сохраняла твердые нравственные устои и чувство религиозного долга.
Я рос мальчиком очень спокойным. От матери унаследовал любовь к высокой немецкой культуре — философии, музыке. Много читал, особенно на исторические и религиозные темы. С тринадцати лет зачитался Томасом Манном, — “Иосиф и его братья” дали мне ключ к пониманию Библии: помните? — этот бездонный колодец отражений, прообразов, уходящих в глубины времен…
Позже увлекся Германом Гессе, немецкими романтиками, Шиллером, Ницше: “Человек есть то, что нужно преодолеть”. Много лет понадобилось, чтобы осознать, что преодолеть себя можно в прямо противоположных направлениях: самоутверждения — и отказа от себя; что есть два полюса самосознания: философия сверхчеловека — и религия жертвенности, Закланного Агнца.
Потом меня потрясло то, что я узнал о второй мировой войне, о фашизме, концлагерях, — ведь во мне была четверть немецкой крови… И возненавидел то, что прежде больше всего любил. Под поверхностью “разумной действительности” разверзлась бездна.
Еще в десять лет я прочел в газете о Великом освящении воды на Крещение в православном храме, и это произвело на меня сильное впечатление: у нас, лютеран, ничего подобного не было. И когда в последний год школы нам задали сочинение на свободную тему, я писал о различиях между англиканской и православной церковью.
В семнадцать лет учился в колледже святого Олафа в Миннесоте. Колледж славился прекрасными хорами, — я пел в хоре и начал подумывать о том, чтобы стать лютеранским пастырем, читал Святых Отцов, не только западных, но и восточных…
Вскоре я познакомился с первой православной — украинкой Лидией Корел. Мы вместе работали в большом универмаге, — полтора года я зарабатывал деньги на учебу в университете. Лидочка владела немецким языком, тоже читала стихи, Томаса Манна и Гессе. Ей исполнилось двадцать лет, мне — семнадцать, и нам было интересно разговаривать. Она познакомила со своими друзьями, это оказалось ново и удивительно: образованные, талантливые украинцы, они были, прежде всего, православными. В их отношении к вере не было лукавства: жили по заповедям, и, что совсем непривычно для американцев, строго хранили посты. Лидочка стала инженером-градостроителем, с тех давних пор мы никогда больше не виделись, но я еще помню стихи об осени и листопаде, которые она мне читала.
Три года я учился на факультете свободных искусств. В это время я был очень недоволен жизнью и собой… Встретился и с лицемерием в лютеранской церкви. И думал, что оставил Бога.
Но, как стало очевидно гораздо позже, Бог не оставил меня.
Я бросил университет, поступил на военную службу; она проходила в Японии, освобождала от забот и оставляла время для чтения. У нас была замечательная библиотека, и я в ней открыл Бердяева. Читал его на английском языке: о Достоевском, которого знал, но теперь увидел заново, об истоках русского коммунизма, о смысле творчества и свободы. Знаете ли, тем, что я стал православным, я в большой мере обязан Николаю Бердяеву. Главное, что он открыл мне в христианстве, — это идея свободы и Христос — как содержание свободы, ее наполнение и верховный смысл. В моей лютеранской жизни я не знал этой идеи. В свете нашей божественной свободы стали разрешаться все парадоксы личности и истории, и тайна зла в мире как свободного удаления человека от Первоисточника света и добра…
Жизнь вернулась, обрела смысл и ценность. Я ушел из армии в 1957 году, вернулся в Уэйнский университет, через год его окончил, даже с большим успехом.
Матери я дал понять заранее, что хочу принять православие. Она плакала, я утешал ее тем, что это будет только через два года и в этом нет ее вины. За два года она привыкла к такой мысли и в конце концов сказала: “Как бы там ни было, я довольна, что вы верующий человек и будете с Богом и в церкви”.
Впервые я вошел в православную церковь, когда учился в школе офицеров технического обслуживания военного флота в Техасе. Среди военных священников различных вероисповеданий оказалось восемь православных. Я познакомился с Петром Золнеровичем, сыном русских эмигрантов: он окончил Свято-Владимирскую семинарию, служил по-английски.
К тому времени я читал Святых Отцов, Флоровского и Флоренского, лекции Владимира Лосского по догматике, но литургию слушал только в записях на церковнославянском языке и полюбил православное церковное пение. И вот наконец услышал слова “блаженств” — “блаженны плачущие”, “блаженны алчущие и жаждущие правды”… и все знакомые слова литургии за богослужением.
Надо заметить, что протестантские гимны, которые я пел с детства, — это вольные поэтические опыты, сочиненные людьми с большей или меньшей причастностью к жизни Духа, часто сентиментальные песнопения поучительного характера. Во многих лютеранских гимнах вообще нет Христа, даже имя Его не упомянуто: например, известный “Сладкий час молитвы” — это вальс, хвала времени молитвы, а не славословие Бога. А православная литургия состоит из слов Священного Писания, включенных в освященную тысячелетиями целостность богослужебного текста.
Так вот, я вошел в православную часовню и ощутил всем существом, что это наконец Церковь, а до сих пор я в ней никогда не был. Все внешнее — обычно, даже сама часовня — протестантская, временно занятая под православные богослужения и украшенная иконами, — но наполнение изменилось. С первых слов: “Миром Господу помолимся…” я ощутил эту блаженную наполненность, почувствовал себя — у себя, на своем месте. Это был мой дом и мой храм.
Что-то очень похожее я прочел потом у православного англичанина — епископа Каллиста Уэра: как в Лондоне, совсем еще молодым человеком, он нечаянно зашел в почти пустой православный храм во время всенощной и вдруг почувствовал, что этот пустой храм наполнен…
После литургии я подошел к кресту и сказал отцу Петру, что хочу принять православие. Еще раз пять—шесть мы встречались для беседы, потом он сказал, что у него нет больше ничего нового, что он мог бы мне дать. За два дня до окончания моей школы в Техасе он принял меня в православие — через миропомазание — с именем первомученика архидиакона Стефана.
Это было в 1960 году, в мои двадцать восемь лет.
Меня направили в Лабрадор лейтенантом технического обеспечения военно-воздушных сил. С отцом Петром Золнеровичем мы переписывались. Он был глубоко погружен в русскую духовную традицию, переводил на английский Иоанна Кронштадтского, записки Ельчанинова. Присылал мне пластинки хора Владимирской семинарии.
Из Лабрадора меня на три года перевели в Луизиану, там была только греческая церковь, но каждые три недели я ездил в Даллас на литургию в церкви нашей митрополии.
Через пять лет после принятия православия я ушел из военно-воздушных сил — в Свято-Владимирскую семинарию. Я нашел там круг замечательных людей и богословов: отец Александр Шмеман вел историю Церкви, отец Иоанн Мейендорф — патрологию, Николай Арсеньев — Новый Завет. Мое погружение в православие продолжалось: богослужения, чтение, общение с очень разными православными людьми. Отец Александр Шмеман, очень открытый в общении, как-то рассказывал мне, что его дед-лютеранин принял православие только потому, что хотел жениться на русской, но в своей усадьбе поставил памятник Лютеру с надписью: “Здесь стою и не могу иначе”. Вот и я уже давно знал, где я стою, — моя позиция была прямо противоположной предку Шмемана.
Проучился я только год; в свои тридцать три я был слишком взрослым для среды семинаристов, или слишком упрямым: я пришел к православию в свободе и не терпел никакого принуждения, даже офицерская привычка к независимости плохо совмещалась с семинарским послушанием в мелочах.
Но за все прошедшие годы я уже приобрел довольно обширные познания в богословии и продолжал читать — по мере утоления жажды. Особенно я люблю Григория Богослова и Симеона Нового Богослова: среди Святых Отцов они поэты, мощные и вдохновенные, пламенеющие духи.
Но я, грешный, не мог всегда жить на этих огненных высотах духа… На время даже вернулся в военно-воздушный флот. И еще пять лет служил в Пентагоне: в звании капитана возглавлял бюро секретной информации при главном штабе. Но во время президентства Никсона все в Пентагоне переменилось, мне многое не понравилось в политике и реформах. Меня пригласили во Всемирный банк реконструкции и развития — помощником директора отдела информации: банк давал займы на развитие многих стран, например, Бразилии, Монголии, а отдел информации обеспечивал сведения об экономике и перспективности этих стран, сотрудниками были ученые, писатели, журналисты…
Вся эта разнородная деятельность не мешала мне петь в хоре Никольского собора в Вашингтоне. К этому времени настоятель церкви в Далласе, куда я ездил из Луизианы, отец Димитрий Ройстер стал епископом, он говорил мне при встречах: “Бог дал вам духовную одаренность, вы должны работать больше для церкви, чем для мира”. И жизнь неприметно вела к окончательному выбору.
В 1970 году наша Православная Церковь в Америке получила автокефалию, это расширяло ее возможности. И в престольный праздник храма в Вашингтоне, где я пел в хоре, — в день святителя Николая 19 декабря 1971 года — епископ Димитрий рукоположил меня в диаконы. А когда отец Димитрий Гизетти попросил направить к нему дьякона, владеющего церковнославянским и английским, Владыка меня отпустил. Так в сентябре 1972 года я прибыл в Лос-Анджелес, в церковь “Взыскание погибших”.
Диаконское служение я очень любил; священство же — тяжелый крест, я не считал себя его достойным. Но через шесть лет приходской совет меня уговорил, и в 1978 году епископ Григорий Аляскинский рукоположил меня в священники. Еще через два года я стал настоятелем нашего собора.
Непредсказуемо и в свое время Господь ответил и на мое давнее желание стать монахом. Надо, может быть, упомянуть, что женат я не был: по-видимому, я однолюб, а, когда служил в армии в Японии, моя невеста вышла замуж; она добросовестно известила меня об этом в поздравительном письме к Рождеству. Разрыв я пережил очень тяжело. Наверное, это усугубило постоянное желание погрузиться на глубину, тяготение к уединенной молитвенной жизни. Еще лет в двадцать девять я думал стать простым монахом где-нибудь в скиту. Но Владыка Димитрий тогда решительно этому воспрепятствовал: Церкви очень нужны были священники.
И вот теперь я принял постриг вместе с саном епископа Сан-Францисского и Западно-Американского. При постриге мне дали имя Тихон, в честь святителя Задонского, которого я очень почитаю и люблю. Это третье мое имя — Ли, Стефан, Тихон — в соответствии с тремя периодами жизни.
Бог вверил мне эту епархию, и Ему я должен буду дать ответ за всю свою разнородную паству. Это последняя епархия в Америке, где в пяти—шести приходах люди говорят и исповедуются по-русски — десятая часть наших прихожан, эмигранты всех периодов, до самых последних лет. А всего в епархии тридцать три прихода: самая большая прослойка — карпато-россы, галичане первой волны эмиграции, бывшие униаты и их потомки; еще румыны, болгары, венгры, албанцы, потомки выходцев из Африки.
Но в некоторых приходах почти одни американцы, обратившиеся в православие. По мере того, как протестанты все дальше отступают от веры первых веков христианства, англикане ратуют за женское священство, возрастает и число людей, которых эта облегченность и рациональность, это освобождение от богослужебных и даже нравственных норм не удовлетворяет, — и наша паства растет.
Сейчас в Америке тринадцать православных епархий: в Калифорнии, Вашингтоне, Неваде, Колорадо, Аризоне… Еще одна наша интересная и трудная особенность — множество юрисдикций. Приходят люди разных национальностей, из разных конфессий, поэтому нет единства традиций. И вот, например, на Торжество Православия духовенство собирается в греческом соборе, а у всех разный чин вечерни. Но, может быть, в этом отражается богатство православной культуры?..
У меня замечательные предшественники по кафедре — Владыки Иоанн Шаховской и Василий Родзянко. Но остается много спорных проблем, например, отношение к новому стилю. Многие считают, что евангельские события — это вечная реальность, их приуроченность к датам достаточно условна, и переходят на новый стиль, чтобы праздновать Рождество вместе с Америкой; кстати, и в дореволюционной России Рождество праздновали 25 декабря, как у нас теперь. Но приходы, где много русских первой волны эмиграции, сохранили старый стиль.
Прежняя русская жизнь здесь была особой: свои собрания, балы, благотворительные базары, школы и летние лагеря. С годами различия стираются — много смешанных браков, внуки русских говорят уже только по-английски. По рождению мы принадлежим к разным национальностям, впитываем различную культуру, но все призваны войти в одно Небесное Отечество. И поверх государственных и временных границ Бог собирает Свой народ. Как поется в Вербное воскресенье: “Днесь благодать Святаго Духа нас собра…” Я остаюсь американцем со смешанной английской и немецкой кровью, но через Церковь сроднился с Россией, потому что православие — не русская религия, не греческая и не американская — это религия вселенская.
Великое чудо нашей литургии
Рассказ архидиакона Винсента Питерсена
Архидиакон Винсент, крупный, с интеллигентым лицом и ясными глазами под стеклами очков в тяжелой оправе, с густыми длинными и крупно вьющимися волосами, не решился разговаривать по-русски, и мы пригласили в качестве переводчицы Маргариту Романовну. Винсент говорил, она терпеливо переводила, и как-то незаметно мы просидели часа два в церковной канцелярии, у раскрытого в сад окна. Летний ветер раскачивал ветки берез, смещая свет и тени, шумел в кронах, и этот летучий свет оставался постоянным фоном нашей беседы, как будто углубляя ее перспективу.
— В нашей семье были различные религиозные традиции, как это часто бывает у американцев. Дед принадлежал к Шведской евангелической церкви, с увлечением проповедовал баптизм в Польше, Венгрии, имел свою радиостанцию и опекал несколько сиротских домов в Восточной Европе. Даже проповедовал в главной баптистской церкви в Москве, но скоро ему запретили въезд в Россию.
Родители матери в Шотландии принадлежали к строгим кальвинистам “Плимутским братьям”. Мать стала известной певицей в протестантской церкви уже здесь, в Калифорнии. Она пела в нескольких хорах, поэтому вся семья посещала три—четыре раза в неделю разные церкви. И я могу назвать свое религиозное воспитание типично протестантским, но с элементами некоторого разнообразия.
Я учился в школе в Лос-Анджелесе, когда появилось чувство, что в моей духовной жизни чего-то недостает. Чего недостает, я не знал, но стал вопросительно всматриваться в окружающее.
В моем классе преподавали русский язык, и однажды нас повели на экскурсию в эту церковь “Взыскание погибших”. Экскурсии проводились в те дни, когда богослужения не было, нас привели в пустой храм. И все-таки меня удивило то, что я увидел, особенно лики на иконах, сам иконостас и завеса: я не понимал, что за ними может скрываться и почему нам не позволяют туда заглянуть, — в нашей церкви все на виду.
Осмотрели церковь мы довольно быстро. Но я успел спросить у священника, существует ли какая-нибудь книга о православии. “О, да, — улыбнулся он, — таких книг очень много, и они существуют с первых веков христианства”. И предложил мне “Православную Церковь” епископа Каллиста Уэра. В этой книге две части: история православия и догматика. В первой меня поразила непрерывность исторической традиции православия от апостольских времен. А я уже чувствовал отсутствие предания в протестантизме как его недостаточность. И, посещая разные храмы, замечал, что даже одну и ту же притчу можно толковать в противоположных смыслах. Вторая часть книги, о догматах, меня смутила: в свои четырнадцать лет я ее не понял, но осталось впечатление, что там есть глубина, есть что-то, что предстоит понять.
В шестнадцать лет я научился водить машину, и одним из первых мест, куда я поехал, была эта церковь, куда меня безотчетно влекло. На этот раз я приехал в воскресенье, к тому времени, когда начиналась служба и у протестантов. Хорошо помню, как началась литургия: впервые я увидел, что такое богослужение. Служба шла на церковнославянском языке, но зная Евангелие и немного русский, я понял, что читали притчу о блудном сыне. И у меня было чувство, что я пришел в дом, где когда-то жил, может быть, в детстве, и в этот дом я хотел вернуться. Я уже точно знал, что в этом доме живет Бог.
Я был очень застенчив и, приезжая в церковь, не решался ни с кем поговорить. Только покупал книги, а за богослужением следил по параллельным славянскому и английскому тексту. Так прошли два или три года. Наконец в Великий пост я решил, что буду поститься, как православные. А на Крестопоклонной неделе уже не мог спать по ночам от мысли, что я должен стать православным. Я решился написать священнику, хотя даже не знал его имени. И через неделю получил от него письмо с приглашением.
Это был отец Николай Болдырев. Он предложил мне прочитать книгу епископа Каллиста, я сказал, что читал ее. Он предложил другую, третью — оказалось, что я перечитал все книги в киоске. Во время этого разговора я узнал, что раннюю литургию здесь совершают на английском языке, — это открывало новые возможности. Я учился пению в музыкальной школе, и отец Николай сразу пригласил меня в хор. Английский хор был небольшой, певчие хорошо знали друг друга. И скоро у меня появилось чувство, что они обо мне заботятся: я вышел из своей изоляции, и мне стало совсем хорошо в церкви.
Тогда отец Николай сказал, что нам больше нечего ждать. Крещен я не был, и он через четыре месяца меня крестил.
Это был великий день: с него начиналась моя новая жизнь во Христе. Я ее свободно избрал, и она сильно отличалась от всей прежней жизни. Мои родители ничего не знали о православии и, к моему удивлению, ничего не хотели знать. Поэтому никто не мог понять, к чему я стремился и что нашел. Начались разные грустные и смешные происшествия. Например, когда я уже поступил в семинарию, мой отец впервые пришел к нам в церковь на Страстной неделе и очень удивился, что все делали земные поклоны; дома он сказал: “Наш сын стал магометанином”.
Семья у нас большая. Мать — музыкантша, певица и медсестра, отец — инженер по электронике. Две разведенные сестры с детьми и неустроенной жизнью, младший брат с некоторым умственным отставанием. Никто из моих родственников до сих пор не знает ничего о православии, хотя с уважением относятся к моей религиозной свободе. Только брат иногда заходит в церковь — он инстинктивно обращается к иконам и начинает молиться.
И я всегда думаю, какое замечательное наше православное богослужение: в нем есть все для таких высочайших в духе людей, как святые Григорий Богослов или Григорий Нисский, и в то же время есть все для самого наивного сознания, для детей — в этом великое чудо нашей литургии.
Я окончил Свято-Владимирскую семинарию, написал дипломную работу о древнерусском знаменном распеве и вернулся в эту церковь регентом. Через полтора года меня пригласили в Детройт — там я управлял хором и был очень доволен. Отцу Стефану обещал, что вернусь в нашу церковь, когда настанет время принять священный сан, — но долго считал, что к нему не готов.
Отец Стефан стал епископом Тихоном, ему очень нужен был диакон с музыкальным образованием и хорошим слухом. Я вернулся, и вскоре был рукоположен. Пять лет я оставался целибатом; потом Владыка убедил меня принять постриг, и я ему очень благодарен: жизнь влилась в строгие рамки, определенные веками монашеского опыта.
Постриг Владыка Тихон совершал на Страстной неделе, после утрени Великого Понедельника, когда исповедуют Христа мистическим женихом души. Мне кажется, это самый подходящий день для пострига: впервые в году поют “Се Жених грядет в полунощи…” и “Чертог” с этими сокрушительными словами: “Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, но одежды не имам да вниду в онь. Просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя…”
Вот уже двадцать лет, как я православный. Другой жизни я не знаю и не могу себе представить; даже почти все, с кем я общаюсь в Америке, — православные. Быть монахом в миру нелегко; те, кто женат, или те, кто в монастыре, окружены семьей или братией, — а у меня нет ни того, ни другого. Поэтому я очень люблю ездить в монастыри, особенно в монастырь святого Иоанна Богослова в Рязани. В первый раз я сопровождал группу молодых американцев, они отправились восстанавливать русские храмы. Настоятель монастыря Иоанна Богослова раньше провел восемнадцать лет на Афоне, в Пантелеимоновом монастыре. Он был очень удивлен, почему к нему присылают иностранцев: до нас приезжали протестанты и методисты — они не были способны выстоять четырехчасовые службы. Но маленькая обитель и дала нам возможность войти в ее жизнь, где-нибудь в Троице-Сергиевой Лавре мы бы просто потерялись.
Часть службы вели по-английски и по-гречески, это помогало ощутить общность, я служил по-славянски. Дали нам работу — выложить кирпичом дорожку к источнику; мы были так рады, когда ее проложили. А когда уезжали после службы Преображения, все плакали… Сам я еще не живу как подвижники, но в монастыре чувствую себя очень хорошо.
В Америке мы стали собирать религиозные книги для России, а к Рождеству и Пасхе — игрушки, сладости и вещи для детских домов. И во второй мой приезд я стал гостем Владыки Симона, служил в Рязанском соборе, ездил во Владимир и Суздаль, больше узнал о русской жизни.
Чем различается жизнь наших церквей? Это не так просто объяснить, хотя я это очень чувствую.
Здесь в людях больше практичности, рассудочности, у вас — душевности, жертвенности и благоговения. Здесь и в храме человек остается сам по себе, у вас — больше вовлечен в богослужение. Иногда здесь я чувствую пустоту за спиной, моя молитва должна эту огромную пустоту заполнить, поднять людей до молитвенного предстояния Богу, — часто это непосильно. А в России у меня бывало удивительное чувство, что сила молитвы прихожан меня самого поднимает от земли и несет, как на крыльях…
Много и будто бы частных отличий, но вместе они создают другую атмосферу. Здесь некоторые так свободно держатся, что забывают, что они в церкви. Зато у вас много бабушек, которым нравится роль блюстителей порядка, общественной полиции нравов, и из-за них молодежь не хочет ходить в церковь.
В американской традиции не было постов, и трудно привить этот навык людям, которые смотрят на церковь, как на собрание правил, а не образ жизни. В Америке не привыкли посещать церковь по субботам — это традиционный день свадеб, вечеринок, балов и концертов. А у молодежи слишком много возможностей и потому соблазнов. Есть здесь и конфессии, почти забывшие о заповедях, утратившие само понятие греха. Происходит их обмирщение, как будто, чтобы не потерять прихожан, эти церкви хотят угнаться за их пороками и распадом мира.
Но главная беда, что в нашей среде обитания нет ничего, что напоминало бы о церкви. Ваша великая литература выросла на почве православия, она несет в себе его ценности, даже когда не осознает этого. Здесь культура создана протестантизмом, а у православия еще нет в культуре достаточно мощных и разветвленных корней.
Хотя и Православной Церкви в Америке уже двести лет. И мне каждый раз трудно выговорить: “у нас” — “у вас”, потому что мы живем одним духом, одной верой… И мне бы очень хотелось, чтобы в России об этом знали.