Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 1999
Гиацинт В горшочке глиняном цветущий гиацинт весною пахнет, Средиземноморьем, и речи за кренящимся застольем приобретают греческий акцент. Ещё немного — с тирсами в руках мы двинемся, весёлые вакханты, по скифским гульбищам, покуда их куранты бьют полночь века дикого впотьмах. Что, Скифия, вся проповедь твоя, когда б ни Дионисова микстура! И ухмыльнётся висельно и хмуро брадатый варвар, нам вослед плюя. 6 января 1998 * * * Быть может, я давно мертва: под плебса вой революцьонный на эшафот окровавленный моя скатилась голова, или в империи берёз — как неисповедимы судьбы! — меня спалил в родной усадьбе бунтующий великоросс. И непонятно, кто в ночи в одной батистовой сорочке сейчас выводит эти строчки при свете ласковой свечи. 4 февраля 1998 Вегетарианка «И в мяснике я вижу палача!» — она мне с жаром говорила. А шуба колыхалась на плечах — безвестных белок братская могила. В толпе В чёрной оспе следов заснеженный тротуар. Какофония ртов, выдыхающих пар. Головоногих толп мыслящая икра. Александрийский столп, лозунги, рупора. Облик свой позабыть, имя своё стереть, в общем потоке плыть, в общем хоре хрипеть, стать семейством ворон, облепивших портал, как, погибая, Он всеми живыми стал. * * * Такие нынче времена, что и церковные оконца все зарешёчены. Темна страна под помрачённым солнцем, чей свет божественно-живой взрастает из того же мрака и занесён над головой, как дикий нож в руке маньяка. Последняя свобода Дурны дела иль хороши — мы, здешние, судить не вправе. Жизнь — заскорузлый сон души, и только смерть — начало яви. Нас всех, куда бы мы ни шли, копя кровавые улики, встречает на краю земли свобода в старенькой тунике, чтоб каждый на свою звезду ушёл насельником счастливым. И я, быть может, прорасту ерусалимскою оливой в разгар весенних щедрых дней, уже чреватых катастрофой, чтобы в тени моих ветвей Он отдохнул перед Голгофой. Годовщина 1 Жёлтые листья над чёрной водой. Синева поседела, и ты — седой, мой ангел-хранитель. С тобой вдвоём Вавилона отравленный воздух пьём как любовный напиток двенадцать лет. Ночь мою освещает твой тихий свет, голос твой наполняет мой горький день. Для судьбы мы — удобнейшая мишень как возможность единым ударом убить двоих. Но как щит я выковываю свой стих и тебя обнимаю, как перед большой бедой... Жёлтые листья над чёрной водой. 2 Жмёмся друг к другу, словно в последний день. Словно завтра тебе — на войну, мне — гобелены ткать. Словно, ширясь, нас море разделит. Но и тогда до тебя дотянусь тихим призывом своим. * * * Кришнаиты на Невском — танцующая клумба настурций. В перспективе июля синева небес — нежное тело Кришны. Я твержу оранжевую молитву, безмятежная вечность во мне танцует, и со дна сознанья всплывают сёстры горделивых лотосов Вриндавана — северные застенчивые кувшинки: из тёмного ила неверья — Присутствия чудные знаки. Сумерки На лиловой холстине розоватая позолота — Исаакий в дыму закатном. Волны качают небо, месяц — как парус в профиль. Река лилово дичает, силясь гранит раздвинуть. Корабельные краны — скелеты морских чудовищ. Ветер ласкает липы, как жён своего гарема. По-домашнему так сияют огни пароходов заморских — из Монровии, из Валетты. Приближаются дали, размыкаются горизонты, но отчего так горько здесь, на широком пирсе? Оттого, что свобода наконец состоялась? Дополнение к «Цветам зла» Материнскую грудь заменив сигаретой, что ты скажешь, судьба, в оправданье своё? Авель драит общественные туалеты, Каин множит художественное враньё. На журнальной обложке Сикстинской Мадонне подрисованы кем-то густые усы а ля генералиссимус. Всё монотонней, неохотней подрёберные часы отбивают стаккато прерывистых будней, как обычно, трагических, как и всегда неоправданных деланьем. Тем безрассудней злой мятеж, и слепое проклятье труда нас клеймит, как скотину. Зловонием бойни ветер в нос ударяет, вкруг церкви юля. Всё идут обоюдосвященные войны. Как ты, нежная, терпишь нас, грубых, земля? Для чего и кому Он пожертвовал Сына? Чересчур театральна затея с крестом. Но невинней младенца, бездомная псина смотрит прямо в глаза и виляет хвостом. * * * На небеса, набрякшие грозой, молчком глядит притихшая природа... Долготерпенье русского народа порою сходно с дремлющей гюрзой. От первых крупных капель загустел тревожный шорох на асфальте сером... Дорога в рай попахивает серой, покрыта штабелями мёртвых тел. Скворчит по кровлям ливень молодой, шаля, танцует в окнах незакрытых... На кухнях в оцинкованных корытах крестили не водой нас, а бедой. Над горизонтом радуга встаёт в мельчайших брызгах ярким семицветьем... Своим приснодержавным лихолетьем мы заслужили божеский исход. Псалмопевец «Ибо прах ты, и в прах возвратишься» Бытие, 3:19 Вера одухотворяет персть от сердца до черт лица. Вера меня научила петь и восхвалять Творца. Его Творенья мудрый курсив, дивясь, разбираю я: ядовитый ландыш — целебен, красив, и великолепна змея. Смысл бытия от меня сокрыт, но я пою для того, чтобы с враждебных сошли орбит человечество и Божество, сущность единую обрели, как было в первой главе, чтоб вечные дети всея земли играли в вечной траве, не зная о том, что, чем ближе смерть, тем звонче голос певца, что слаще ангела может персть петь в преддверье конца. * * * И лебеди недвижны, как цветы, на запотевшем зеркале воды. И паренёк с этюдником как раз так гармонично вписан в перспективу тем анонимным Мастером, который сам — перспектива лучшая для нас, хотя б мы и рискнули плыть противу теченья этой мысли. На повторах земной порядок держится: судьба иная зарифмована не хуже онегинской, когда бы мы умели расслышать окончанья строк. Со лба откинув прядь седеющую, в луже моё изображение без цели стремится вдаль и, обогнав меня, там исчезает. Слышно, как от ветки лист отделяется и вот, лимонный, летит, всю крону за собой маня. И тяжелеют матовые веки пресыщенной рожденьем, рыхлой, сонной осенней Флоры. Бёдер белизна — избыточность, чреватая упадком — уже укрыта пасмурной холстиной сгущённой тени. Гаснут имена богинь, богов, и в аромате сладком распада — эллин бредит Палестиной. И патиной покрыты времена. * * * Как архивариус в архиве разорённом, на скомканный, исчёрканный следами померкший снег взирает со слезами февраль по-стариковски воспалённым, но цепким глазом. Жизни писанина Писание почти перечеркнула, и слышно эхо варварского гула, ристалищ римских, брани анонима на имярека, — как мы безымянны, прохожие, — как васильки в пшенице! Но строгий облик на Туринской плащанице не зря запечатлелся, и осанна и на земле, и в вышних различима сквозь клокотание безблагодатных будней: звенит негромкой ласковою лютней тугая тетива Первопричины. И для любви двоякий образ дан в очах державного аквамарина: к стопам Его припавшая Мария, на грудь Его склонённый Иоанн. Подснежники Здесь одиночество и нищета дырявую протягивают шапку, в которую бросает высота подснежников весёлую охапку — не хлебом, мол, единым будешь сыт. И что это — поблажка или вызов? Немотствует небесный сибарит, лишь голуби срываются с карнизов. Гудят крыла их, как колокола, перекрывая пенье тёмных ставен. И красота, что мира не спасла, даёт побег из собственных развалин. Как если б Крест дубовою листвой вдруг оперился на Святую Пасху и пастырь в пляс пустился, сам не свой, тем самым сильно озадачив паству. Но ведь плясал когда-то царь Давид перед Ковчегом! Что до ритуала, у братии такой плачевный вид, хоть чудо им подай — всё будет мало. Но причитанья сладко так звучат, и в томных всхлипах радость потаенна, и как не преклонить со всеми в ряд пред вечной жертвой смертные колена. Но лучше — продолжать случайный путь в обход постов, акафистов, радений и узнавать свою живую суть в контрастности апрельской светотени. Баллада Зима щекотала горло пенькою тугой, и я прокляла этот город с его ледяной рекой — смирительною рубахой, завязанной на спине. Мне и подушка плахой мнилась; казалось мне, что поглотил и небо пошлый житейский ад, и совершается треба дьявольская, в набат бьют румяные черти, сколько хватает сил, нас для повторной смерти вытащив из могил. Всё это только снилось. Стала водой зима. Умылась и прояснилась, помолодев, земля. Но, похожая на распятье, часто видится мне тень моего проклятья в уличной толкотне. Детский возглас «не надо!» — божество в пальтеце с отпечатком распада на прекрасном лице. * * * Там начинается местность, где водятся единороги, девы ткут гобелены и рыцарей ждут, старея. Рыцари кованой плотью мостят дороги к Гробу, прозевавшему Назарея. Там, пройдя свою жизнь с посохом и мешком заплечным, видишь белый город с воротами золотыми, как сновиденья младенца, и в каждом встречном — обитателя кельи или пустыни. А здесь многоочитым чудовищем нагло глядит и хмуро жизнь в мои окна во граде ином и веке, но словно всё с той же наивной миниатюры в полумраке монастырской библиотеки. Санкт-Петербург Элла Крылова Созерцатель