Эдуард Кочергин
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 1999
Эдуард Кочергин
Рассказы питерских островов
“Трубадур” со Ждановской набережной
Памяти
Дашки Ботанической,
Ирки Карповской,
Проши с Малой Невки,
Таньки Босоножки,
Лидки Петроградской,
Шурки — Вечной Каурки,
Аринки Порченой,
а с нею и других
парколенинских промокашек
посвящаю этот рассказ
Вася Петроградский, между прочим, человечина знаменитая, правда, в среде людишек мелких и пьющих; но более известных “тачек” — безногих обрубков — в сороковые-пятидесятые годы на петроградских островах не водилось. Даже главный приларечный стукач-алкоголик Фарфоровое Ухо уважал его и предпочитал лишний раз не связываться. Почему этого важного стукача так неожиданно именовали — трудно определить. Разве что за уши, которые всегда производили впечатление бело-ледяных или отмороженных каким-то постоянным напряжением. Но Бог с ним, вернемся к Василию. Вообще-то непосвященные петроградские жильцы его звали просто моряком. Он им и был. Только война обрубила ему мощные ноги по самую сиделку и посадила бывшего матроса Краснознаменного Балтийского флота и бывшего корабельного запевалу в тачку — деревянный короб на шарикоподшипниковых колесах, а в ручищи дала толкашки для уличного передвижения. И с тех пор родная Петроградская сторона стала его палубой.
Передвигался он, жужжа, по улицам и переулкам, от одного питейного шалмана к другому пиво-водочному ларю. Ни одна рундучная сходка бухариков, ни один алкашный пир не обходились без него — трубадура, баяниста, запевалы. За один день он успевал объехать все основные питейные точки Петроградской стороны. А их у нас хватало.
На Гулярной улице, названной так еще в XVIII веке в честь находившегося на ней питейного дома, где в старину гуляли наши островные пращуры, почти напротив дома культуры фабрики “Светоч” стоял популярный у современных питухов ларь, работавший практически круглосуточно и называемый в народе “неугасимой свечой”. На углу Малого проспекта и Пионерской улицы торчал не менее известный рундук, прозываемый в честь ближайшего роддома имени Шредера “родильными радостями”. Там вкушали свои первые граммы счастливые отцы. На углу Зверинской улицы и Большого проспекта происходили братчины когда-то штурмовавших Кенигсберг и Берлин. Бармалеева улица имела даже два ларя, называвшихся “бармалеевыми заходами”. Дерябкин рынок окружен был целой россыпью питейных точек, поименованных петроградскими бухарями “усами Щорса” в честь проходящего мимо одноименного с героем гражданской войны проспекта. Кроме этих, было еще многое множество разных других заведений.
Каждое из них, кроме случайно заходящих клиентов, имело постоянных питухов, обладавших привилегиями. Последние могли нужную пайку водки или кружку пива получить в долг и назвать дающего уменьшительным именем. А Вася-моряк как местная знаменитость, более других пострадавшая в войне, мог опохмелиться иногда с утра маленькой кружкой пива бесплатно.
Итак, в своей шумной тачке, со старым клееным баяном за спиною, в неизменном флотском бушлате, в заломленной бескозырке и с бычком папиросы “Норд”, торчащим из-под огромных усов, начинал он поутру свое “плавание” по пьянским местам петроградских островов. Обладая явными хормейстерскими и организаторскими способностями, он у всех рундуков, куда “приплывал” после третьего захода, командовал: “Полундра! Кто пьет, тот и поет, — начинай, братва!” И через некоторое время безголосые, никогда не певшие чмыри-ханырики со стопарями водки и кружками пива в узлах рук сиплыми, пропитыми голосами пели тогдашние “бронетанковые” песни:
Сталин — наша слава боевая,
Сталин — нашей юности полет.
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет…
А неуемный Василий со своего низа “свирепствовал”, дирижируя, поправляя сбившихся и покрикивая на нерадивых.
Патронировали его невские дешевки со всех островов Петроградской стороны. Этот вид древнего женского промысла сейчас исчез из города, а в ту пору он был довольно заметен в наших речных местах. Многочисленный речной флот брал дешевок на рейс или на целую навигацию — одну на пять-шесть палубных мужиков, официально оформляя их уборщицами или судомойками. Кроме зарплаты, имели они, как все моряки, обмундирование и хорошую добавку “за любовь”. Баржевые мужики именовали их “тельняшками”. Рожденных ими детей на наших островах звали “дунькиными детьми”. Обзывалка эта, по легенде, была связана с Дунькиным переулком, когда-то существовавшим на нашей стороне, где атаманша Дунька в былые времена держала артель речных девушек.
Ближайшими подругами Васи Петроградского были две девушки — Лидка Петроградская и Шурка — Вечная Каурка. Они по очереди опекали его, буксируя тачку пьяного моряка в его “каюту” — летнюю халупу под лестницей в парадняке старого дома на Ждановской набережной
*, недалеко от начала Большого проспекта. Обстирывали, подкармливали и возили на Геслеровский проспект в знаменитую баню, по лестницам которой стояли шикарно-огромные “тропические” пальмы, безумно нравившиеся моряку, а зимой забирали в свое тепло первого этажа побитого войною дома в Татарском переулке.Тоской Васи была Лидка. Ей даже позволялось сопровождать моряка по кабацким рейдам, помогать ему в певческих подвигах, оберегая от перебора любимого пива с добавками тройного одеколона, и сдерживать бешеный темперамент, проявляемый им в защите правды и справедливости на земле, на воде и в небе. А в кабацких заварухах при его “обидном” языке это было небезопасно, притом что пользовался он им невзирая ни на какие звания пьющих, отпузыривая всех подряд. Особенно сильно наезжал он на Фарфоровое Ухо, обвиняя того в сучьем промысле.
Подъехав на тачке к ларю, где алкашный стукач обрабатывал залеток и новообращенных в алкоголики людишек, Вася бил своими деревянными толкашками по батезату мостовой и, обращаясь к нему, говорил: “Разные у нас с тобой стуки, начальничек, — ты стучишь своим шейным пузырем Большому дому, а я деревяшками по мостовой. За мои-то стуки и сто граммов не дадут, а с твоих Сибирь видна да Лихо”.
“Не приставай, Вася, давай лучше споем. “Любимый город может спать спокойно…”, — запевала Лидка, стараясь отвлечь от беды свою “жалость”. “Молчи, Лидка, а то покрою тебя разными российскими словами. Чего мне бояться-то? У меня ничего нет, терять мне нечего. В кармане моем вошь сидит на аркане и шиш шиша шишом гоняет, да все вместе шевелят пустоту. А ежели пересадить меня с тачки на нары захочет, то неудобство доставлю — специальную парашу для меня придется делать. Так-то вот, Ваше Беломорканалородие”.
Противной старой профуре с Плуталовой улицы, которая приставала к Лидке с вопросом: “Как это вы, горемычные, в любилки-то друг с другом играете, а?” — он говорил: “Не только как, но и через так, старая скважина! Интереса еще не потеряла, сменив кутак на горло бутылки…”
“А вы, босяки деревяннодолбаные, чего открыли свои хохоталки? Пили бы пиво, вытирали бы рыло”, — осаживал он смеющихся бухариков и, отъехав от “рундука”, басом церковного служки запевал вирши:
Слуга — служи,
Стукач — стучи,
Шатун — шатайся,
Алкаш — алкай,
Бухарь — бухай и заправляйся.
Ежегодно в последнее воскресенье июля, в праздничный день Военно-Морского флота отряд расфуфыренных во фланелевки, бушлаты, черные юбки и бескозырки невских дешевок и присоединившихся к ним профурсеток со Съезжинской улицы, а также парколенинских промокашек во главе с Аринкой Порченой собирался возле памятника “Стерегущему”, что поставлен во времена царя Николаши морякам, погибшим в войне с самураями в 1904 году.
И ровно в два часа пополудни, после минутного молчания в память о погибших моряках во всех войнах, вступал цеховой хор. Стая невских девок запевала “Варяга”, да так, что дрожь проходила по праздничному люду. А Вася, наполовину окороченный последней войной корабельный запевала, единственный бас среди женских голосов, одновременно пел, наяривал на баяне и дирижировал, взмахивая бескозырной головой в центре бабского букета.
Под одобрение толпы пели все морские и речные песни и под конец на бис исполняли свою артельную:
Шаланды, полные кефали,
В Одессу Костя приводил,
И все биндюжники вставали,
Когда в пивную он входил.
Только вместо всем известного “Костя” они пели “Вася”. И этой песней заканчивали праздничное выступление.
Вся акция казалась зрителям специально запланированной и ни у кого не вызывала никаких возражений, даже наоборот, некоторые разгоряченные из толпы присоединяли свои голоса к хору матросских девок, прославляя с ними море, реки и вождей. Да и в голову не могло прийти, что празднично поющие у “Стерегущего” во флотской форме — речные проститутки, да еще и не имеют на пение никаких бумаг от партийных органов со Скороходовой улицы.
Завершали праздник шумной цеховой складчиной в прачечном строении на заднем дворе одного из домов по Ропшинской улице, куда кроме шмаровозов приглашено было речфлотовское начальство на уровне боцманов. Украшал застолье и трубадурил, естественно, Василий Иванович. Угощались на славу, пели до хрипоты, танцевали до срамоты, плясали, бесновались и прочее, и прочее, как полагается, так, что поздно за полночь среди разных невнятных звуков из прачечного дома раздавались кукушкины кукования и козлиные блекотания. Одним словом, веселились “до падежа скота”, как определял на следующий день местный дворник Парамоша, несмотря на полученную от цеховой старосты Шурки — Вечной Каурки московскую водочку за молчание.
Через малое время после кончины Усатого вождя началось массовое изгнание военно-инвалидных калек с наших островов. Их переселяли в “специально созданные монастыри” или дома инвалидов далеко за пределы Питера.
И, явно не без участия Фарфорового Уха, одним из первых наш Василий Петроградский был “устроен” в особый дом инвалидов для полных обрубков в бывшем женском Вознесенском монастыре в Горицах, что на реке Шексне на Вологодчине.
В момент отправки его невским пароходом кроме “сердечной тоски” Лидки и собесовских чиновников на площадь перед речным вокзалом с Петроградской явилась делегация невских дешевок, в полной флотской форме, с медалями “За оборону Ленинграда” и “За победу в Великой Отечественной войне” на подтянутых грудях, и вручила отутюженному и нафабренному Василию подарок — новый баян, купленный на собранные в артели Шуркой — Вечной Кауркой гроши. На латунной табличке, привинченной маленькими шурупчиками к перламутровой клавишной части баяна, было выгравировано памятное посвящение: “Гвардии матросу Краснознаменного Балтийского флота Василию Ивановичу от любящих его петроградских девушек на долгую память. Май 1954 года”. Кроме баяна, вручены были морскому герою привезенные на 25-м трамвае с далекой Петроградской стороны на проспект Обуховской обороны, бывший когда-то, между прочим, Шлиссельбургской дорогою, три большие коробки любимого им “Тройного одеколона”.
Перед самым отплытием под руководством и при участии Василия Петроградского и его нового баяна был исполнен весь основной репертуар хора речфлотовских девушек. Последней песней, спетой с особым настроением и слезами на глазах в конце, была:
Любимый город может спать спокойно
И видеть сны, и зеленеть среди весны…
Но самое потрясающее и самое неожиданное, что по прибытии в Горицы наш Василий Иванович не только не потерялся, а даже наоборот, окончательно проявился. В бывший женский монастырь со всего северо-запада свезены были полные обрубки войны, то есть люди, лишенные рук и ног, называемые в народе “самоварами”. Так вот, он со своей певческой страстью и способностями из этих остатков людей создал хор — хор “самоваров” — и наконец в этом обрел свой смысл жизни.
Начальница “монастыря” и все ее врачи-санитары с энтузиазмом приветствовали инициативу Василия Ивановича, а на его одеколонное выпивание смотрели сквозь пальцы. Сестры-санитарки во главе с врачихой по нервам вообще боготворили его и считали спасителем от страстных посягательств несчастных молодых мужских туловищ на их собственные персоны.
Летом дважды в день здоровые вологодские бабы выносили на зелено-бурых одеялах своих подопечных на “прогулку” за стены монастыря, раскладывая их на поросшей травою грудине круто спускавшегося к Шексне берега. И на этой травяной грудине можно было слышать, как происходят приставания.
Одетый в желтые трусы розово-крепкий, курносый торс-“самовар”, монастырскими людьми ласково именуемый Пузырьком и ставший запевалой в новом Васином хоре, целуя сильную руку несущей его девки, стонал, объясняясь: “Нюш, а Нюш, я по тебе извергаюсь. Помоги жить, наколись о меня, милая, вишь, торчит шиш проклятый, жить не дает. Я ведь свой, деревенский, Нюш, а Нюш… Твой ведь не придет, что ему после армии здесь, в Горицах, делать, Нюш…” — “Да не кусайся ты, больно ведь, Пузырек, не ровен час — уроню. Сейчас ты попоешь с Васею и успокоишься”.
Раскладывали их на вздыбленной палубе угорья по голосам. Самым верхним клали запевалу — Пузырька, затем высокие голоса, ниже баритоны, а ближе к реке басы. На утренних “гуляниях” происходили репетиции, и между лежащими торсами в тельняке, на кожаной жопе скакал Моряк, уча и наставляя каждого и не давая никому покоя: “Слева по борту — прибавь обороты, корма, не торопись, рулевой (Пузырек) правильно взял!”
Вечером, когда к пристани внизу пришвартовывались и отчаливали московские, череповецкие, питерские и другие трехпалубные пароходы с пассажирами на борту, “самовары” под руководством Василия Петроградского давали концерт. После громогласно-сиплого: “Полундра! Начинай, братва!” над вологодскими угорьями, над стенами старого монастыря, возвышавшегося на крутизне, над пристанью с пароходами внизу раздается звонкий голос Пузыря, а за ним страстно-охочими голосами мощный мужской хор подхватывает и ведет вверх по течению реки Шексны морскую песню:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали…
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли…
А парадные трехпалубные пассажиры замирают в неожиданности и испуге от силы и охочести звука. Они встают на цыпочки и взбираются на верхние палубы своих пароходов, стараясь увидеть, кто же производит это звуковое чудо.
Но за высокой вологодской травою и прибрежными кустами не видно обрубков человеческих тел, поющих с земли. Иногда только над листвою кустов мелькнет кисть руки нашего земляка, создавшего единственный на земном шарике хор живых торсов. Мелькнет и исчезнет, растворившись в листве.
Очень скоро молва о чудесном монастырском хоре “самоваров” из Гориц, что на Шексне, облетела всю Мариинскую систему, и Василию к питерскому титулу прибавили новый, местный. Теперь он стал зваться Василием Петроградским и Горицким.
А из Питера в Горицы каждый год на 9 мая и 7 ноября присылались коробки с самым лучшим “Тройным одеколоном”, пока майской весною 1957 года не вернулись назад, на Татарский переулок, что на Петроградской стороне, за отсутствием адресата.
Гоша Ноги Колесом
В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и “легавые власти”, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты перед властями. Но, несмотря на все, человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались и на вопрос: “Как живете?” отвечали: “Пока живем” или шутили: “Так и живем — курочку купим, петушка украдем”.
Обитали они на обочинах двух питерских островов — Васильевского и Голодаевского, если официально, то острова Декабристов. По преданию, на нем тайно захоронили казненных аристократических революционеров, а несколько позже к ним присоединили повешенного на Смоленском поле цареубийцу Каракозова.
Остров Голодай, как звали его в народе, по одной из городских легенд, подарен был императрицей Екатериной II английскому купцу-врачу за тороватость в торговле и медицине. А врача-купца звали Холидеем, что русская и чухонская шантрапа со временем переделала в Голодай в соответствии со своим житейским положением. С тех пор это прозвище укоренилось в головах местных болотных жителей и до 30-х годов считалось официальным названием.
Большой и меньший острова отделяются друг от друга речкой Смоленкой, на берегах которой с двух сторон расположены три старинных питерских кладбища: с Василеостровской стороны — Смоленское православное, напротив, на Голодае, — два других: Армянское и Лютеранское. В этом месте река несколько изгибается, и как раз на ее излучине стоит Смоленский мост, соединяющий два острова и три кладбища.
17-я линия Васильевского острова, пересекая Камскую улицу, упирается через этот мост в Лютеранское кладбище, Немецкое, по-местному, а сама Камская улица, практически являясь продолжением набережной реки Смоленки, заканчивается Смоленским кладбищем. Наверное, поэтому островные жильцы в то, советское, время острили, что все дороги Васильевского ведут на 17-ю линию.
Да, еще одна интересная подробность: названия улиц в этих краях остались дореволюционными. Советская власть почему-то не переименовала здесь ни одного переулка. Места, как говорят в городском народе, окраинные, занюханные, злачные, и сами понимаете, кто в таких местах селится: разные маклаки, воры, проститутки, ханыги, городские и кладбищенские певцы Лазаря — нищие и прочие отбросы нашей цивилизации.
Можно бы этого и не рассказывать, но немного географии поможет нам понять, где развивались незначительные, конечно, но все-таки события.
Знаменитостью этой территории в ту далекую пору являлся “приставленный к жизни грех человеческий”, как он себя именовал, а по-людски — Гоша-летописец, или, как величало его островное пацанье, Гоша Ноги Колесом.
Славу свою он приобрел не житейскими подвигами, а скорее безобразным, нелепым уродством, которое и описать-то трудно. Самым хитрым уродописцам такого не придумать — в голову не придет. Если снять с него рисунок на бумагу, то прокурор не поверит, что такая невидаль существует на земле.
Главная особенность Гошиного уродства — это несоразмерность всего, из чего он состоял. Правое плечо его было в два раза шире левого, отчего огромная косматая голова сдвигалась с оси тулова. Шея практически отсутствовала, а грудная клетка выворачивалась направо, и при сдвинутой голове казалось, что он горбун, но только “боковой”. Тулово взрослого человека стояло на малюсеньких колесообразных тонких ножках ребенка, которые завершались огромными ступнями. Голова его, покрытая неравномерной волосяной кустистостью и совсем не там, где положено, навсегда повернутая зачем-то направо, к широкому плечу, украшалась нахально торчащим из асимметричных скул носом Петрушки-Буратино. А в глубоких разновеликих глазных впадинах висели маленькие бусинки-глазки. Весь этот вид окантовывали безжалостно вывернутые наизнанку уши, а маленький, почти вертикальный ротик был кем-то сдвинут влево. В довершение ко всему разновеликие руки, короткая левая и волосатая правая, заканчивались крохотными ладошками с детскими пальчиками. И если подводить итог его описанию, то, пожалуй, он, Гоша, прав, обзывая себя “грехом человеческим”. Только дикая фантазия природы могла все это соединить вместе и выбросить в мир людей.
Ходил уродец зимой и летом в буром хлопчатобумажном свитере и в душегрейке, сшитой из кусков старой овчины. Порты его волочились по земле и из-за косолапости ног морщились гармошкой. Зимою поверх этого он надевал наполовину окороченный козлиный дворницкий тулуп, сильно обрезанные валенки и, нахлобучив малахай, превращался в местное пугало.
Обитал Гоша в бывшем дровяном чулане площадью не более четырех квадратных метров, между первым и вторым этажами старого дома на 17-й линии Васильевского острова, недалеко от Смоленки. Стены дровяника, оклеенные питерскими газетами и линялыми страницами “Огонька”, завершались “бордюром” из фотографий каких-то знатных трудящихся и военных 30—40-х годов. С правой руки от двери к проходящему печному стояку прилеплена была кривая печурка, а вдоль стены — прямо от входа — громоздился продавленный кожаный диван, выброшенный кем-то по старости из “буржуйской” квартиры. Между диваном и стенкою втиснут был ватник — собственность ближайшей подруги хозяина, бело-рыжей лайки, суки по кличке Степа.
На печке стояли медный луженый чайник и кастрюля, выше, на выступе стояка, под потолком находилась кривая, пожившая во времени птичья клетка.
Над дверью с внутренней стороны каморки висело печатное изображение забытого в ту пору патриарха Тихона, видимое только с дивана, если на него глубоко сесть или лечь.
Гошины рассказы про себя были чудными: “Одновременно с моей матерью в казенном роддоме опросталось еще две матери, причем одна из них тремя близнецами. Из всех рожденных я оказался самым безобразным — просто какой-то зверюшкой, даже испуг прошел по всем повитухам от меня. Сильно ослабевшей матушке из жалости показали одного из близнецов. Меня же третьим отнесли близнецовой матери, и та с испуга, естественно, отказалась от уродца. Так я и попал в дом призрения и там почему-то сохранился. Да, забыл сказать, что все возникшие рожденные новички жутко орали, и от ора всё запуталось до того, что, какой я матери, — до сих пор не знаю. Хотелось бы от своей матери быть, но не выходит никак. А тут еще вдруг война напала — первая империалистическая, и опять все помешалось, сутолока всякая, в ней-то я возьми и, незнамо как, потеряйся. Меня искали-искали, нашли, конечно, но не те, а другие. Они своего искали, а я попался — взяли. Дожил я у них до понятливого состояния, а как стали попрекать, что достался я им случаем, да еще больно плохонькой личностью, я возьми и убеги из их дома. Так и стал шатуном с самого своего малолетства. От недостатка материнской любви дорос только до карлы. Но видишь, как оно все поворачивается, — убогостью ведь кормлюсь, русскую жалость вызываю”.
На вопрос, как его отчество и как он попал на питерские острова, шутил: “Части внешности моей в несоответствии друг с другом находятся. Голова большая, мохнатая — южная, а ножки хилые, недоросшие — северные. Они-то и привели меня сюда, в Питер. Разогнанные революцией монашки Евдокия и Капитолина, царствие им небесное, выучили и приохотили меня к Богу. С тех пор подле него и живу. Истопником служу по надобности при кладбищенской церкви имени иконы Смоленской Божьей Матери, да и кормлюсь-то им, кладбищем. Про отчество же скажу: я ведь человечек не полный, а половинный — зачем оно мне?
Местные назвали меня “летописцем” за “кладбищенские знания”. Кладбище старинное, как музей, много в нем знаменитостей да академиков захоронено. Вон сама Арина Родионовна, нянька-то пушкинская, тоже здесь положена. Служу поводырем за копейку. Забывших могилки родных ко мне направляют, а я и разыскиваю. Про нашу Ксению Петербуржскую, блаженную, покровительницу города, рассказываю, чтобы не забыли ее подвигов, пока она в запрете-то находится. Кто-то и по этой части должен быть, а мне сам Боженька велел — к другому природой не приспособлен.
В блокаду выжил грехом — кладбищенских птичек ел. Ловил и ел одну птичку в день, не более. Клетку приспособил под ловушку, приманивал крошками, а потом — оп! — и супчик. Здесь ведь самое птичье место на острове. Ловил втихаря, прятался от людей, вот так и выжил. В ту пору все и всех ели, а я только их, горемычных. Выходит, что в блокаду небом кормился, прости меня, Господи Иисусе Христе. Прости и помилуй. Сейчас же сам их кормлю и отмаливаюсь.
Личность, как видите, я уродливая, и многие смотрящие на меня отворачиваются. Поэтому с утра бегу сюда, на Смоленское, чтобы никому глаза не мозолить. Здесь же усопшие ко мне претензий не имеют, а приходящие на могилки родственники свою гордость за воротами оставляют. Здесь я хоть плохонький, но человечек, кладбище для моей персоны — мой храм, мой мир, мой хлеб. Кажется, что я здесь ужасно давно, еще до них, захороненных, топтал эту землю и всех пережил — знаменитых и просто смертных. Ни одни похороны уже много лет не проходят без моего присутствия. Я живу, а они все уходят и уходят. Странно как-то, но уходят-то ко мне. В мой музей. И становятся моими кормильцами”, — так философствовал Гоша.
Свою подружку Степу обрел он в большом сугробе на Смоленском кладбище. Про страсти, связанные с обнаружением Степы, уродец с удовольствием рассказывал островной малышне.
“После нескольких дней грудной хвори стал обходить свои владения и на Московской просеке вдруг вижу, что из сугроба, насыпанного между новыми могилками, идет дым, да какой-то вроде вой слышится. Что за чудо у нас на Смоленском? Перекрестился аж, на всякий случай. Ерунда какая-то: сугроб дымится, и из глубины воет. Думаю, чертовщина без меня произошла. Болеть-то нельзя, да еще в зимнее время. Нечистый ведь на воле гуляет. Мороз его не берет, холод для него — родная рубашка. Недоглядели люди — он и освоился. А может быть, начальственного колдуна похоронили без меня — так по нему черный дух дымится и воет, или какой-то чухонский волкодлак в снегу поселился. Вот, думаю, страсти-то какие. Снова перекрестился раз несколько — гляжу: сугроб замолк, только дух из щели в воздух поднимается. После крестного знамения осмелел, подошел ближе и вдруг слышу: из снега рычанье раздается с подвывом, скорее жалостливым, чем злобным, — на собачий похоже. Я зашел по снегу с другой стороны сугроба, вижу: из щели торчит кусок брезентового ремня с петлей на конце, вроде поводок. Думаю про себя: на поводке-то собака должна быть, да наверняка она и есть. За хозяином пришла. Хозяина днями без меня на Московской просеке схоронили, а она рядом зарылась в сугроб и воет по нему — вот и загадка вся. Кабы человечки были преданы своим близким, как она, а? Три дня выманивал ее ласкою да магазинною котлетою — наконец, выманил лайку-сучку. С тех пор с этой “снегурочкой” и живу — не расстаюсь. Но она от меня каждый день ходит проведать могилку своего старого хозяина”.
Ежегодно, в декабре месяце, Степа щенилась, доставляя Гоше большие расстройства и хлопоты. Обругивал он ее, но ничего не помогало. “Снова обрюхатилась, куда ж я твоих барсучат-то дену? Смоленским окуням отдам? Неладная ты бродяжка-ковыряшка. Старая ведь тетка, сколько можно в природе-то ходить, хватит, уходилась! Ан нет, опять ковырнулась с еголышем каким-то. Фу, тебе — дурь, а мне — топить, грех брать. Что винишься-то, пошла от меня, бесстыда бабская. А ну, кому говорю, пошла вон!” И Степа уходила, поджав хвост.
По русским меркам Гоша был трезвенником. Многочисленные попытки совращения его разными алкогольными людьми получали от него категорический отпор. Единственно, когда он позволял себе слабость, — это святочное, новогоднее время. Причем пил только для “веселости состояния”, чтобы разогнать тоску, накопившуюся за зимнюю питерскую темноту.
Дружил уродец, кроме Степы, с окраинной детворой. При этом объединял вокруг своей нелепой персоны издавна враждовавших в этих краях наследников голодайской и василеостровской голытьбы.
С начала декабря, как только на реке ставал лед, между двумя кладбищами — Армянским на Голодае и Смоленским на Васильевском острове, — под обезглавленным остовом Воскресенской церкви островное пацанье устраивало ледовые побоища. Скатывались с высоких противоположных берегов друг на друга на самопальных лыжах-клепках (досках старых дубовых бочек) и тарантайках — самодельных, из гнутого вокруг кладбищенских деревьев металлического прутка, финских санках. Сражались на льду деревянными мечами и палками не на жизнь, а на смерть весь световой день.
В конце декабря на новогоднее и святочное время наступало межостровное перемирие. Гоша Ноги Колесом объединял всех в одну ватагу для подготовки зимних праздников в этом укатанном месте. В пробитую во льду лунку вмораживалась добротная елка, ежегодно поставляемая для праздника старым голодайским вором, пенсионером Степаном Васильевичем. Два-три дня на крыльце церкви Смоленской Божьей Матери изготавливались сообща нехитрые и замечательно красивые елочные игрушки, которых никто и нигде не имел. В глиняные фигурные формочки с нитяными петельками заливалась подкрашенная цветными чернилами вода. Формочки выставлялись на мороз, и на следующий день разноцветными хрустально-ледяными птичками, рыбками, зверушками украшалась воровская елка. Против елки, ближе к Смоленскому мосту, ставилась большая снежная баба — богиня зимы, скатанная и вылепленная в оттепельные дни. В ее голове в качестве носа торчала пивная бутылка, вставленная главным помощником Гоши — Вовкой Подними Штаны.
Одетый в великанские батины портки и кирзовые сапоги, Вовка был самым свирепым шпанским хулиганом Голодая. В конце 50-х годов он становится классным вором, а немногим позже чуть ли не паханом всего Северо-Запада. В 60-е его старой кепкой-лондонкой венчали наиболее отчаянных пацанов острова.
Следующим помощником считался красивый рыжий татарчонок Тахирка — сын потомственной питерской дворничихи из углового дома 17-й линии и Камской улицы. Во второй комнате их казенного жилища на синей обойчатой стене, среди окантованных арабской вязью каллиграфически написанных цитат из Корана, рядом с портретом важного татарского деда, под стеклом на темно-зеленом бархате висела золотая медаль с двуглавым орлом, выданная деду Тахирки за верную службу русским царям и Отечеству по случаю двадцатипятилетия службы столичным дворником.
Третьей помощницей, в особенности по игрушкам, была любимица Гоши — крохотная кареглазая девчонка с чухонским носиком-уточкой, которую все звали Кудышкой, в отличие от ее чокнутого дяди Никудышки — кладбищенского нищего, небольшой величины мужичонки с бабьим лицом. Она вместе с ним обитала на Смоленском. Ее отец, маклак с барахолки, в 40-х годах был взят “на посиделки” за какую-то политику, да там и сгинул. Мать, ставшая ханыжкой, набегала раз в день на своих кормильцев и вытряхивала из их карманов дневную выручку, при этом страшно ругаясь, что ныкали от нее нищенскую мелочугу. Забрав гроши, убегала за ленинградскою водкою — самой дешевой в ту пору: один рубль десять копеек за чекушку. Кудышка после набегов матери не ревела, а только сильнее сжимала свои крохотные губки, за которыми прятала часть денег, отчего становилась еще более похожей на уточку.
Из этой уточки со временем выросла первая островная красавица, ради которой множество василеостровских и голодайских богатырей билось смертным боем. А она выбрала себе художника, предки которого лежали на Смоленском кладбище — последнем пристанище художественных академиков.
Малютка Кудышка и завершала подготовку к зимним праздникам, вонзая в снежный задок огромной богини хвостик из старой мочалки.
Начинались ледовые гульбища перед самым Новым годом, а заканчивались сразу за православным Рождеством, к концу школьных каникул.
Мономашил всем представлением сам Гоша-летописец, в вывернутом наружу тулупчике, в старом, с торчащими ушами мохнатом малахае похожий на страшноватого деда Чурилу или на древнее славянское божество вроде мифического бога Велеса. Он выводил убранную в бело-золотистый платок Тахиркиной матери Кудышку с красным мешочком в руках-рукавицах и ставил ее на лед по центру, между зимней богиней и елкой. Сам же со “снегурочкой” Степой становился подле бабы. Суковатым жезлом с петушиным навершием и консервными банками, прибитыми и привязанными к нему для звука, бил по льду несколько раз, приговаривая: “Солнце пришло, свет принесло, кто за него борется, тот им и кормится”.
На этот сигнал из-за кустов с двух враждебных берегов выбегало ряженное медведями пацанье и устраивало на льду вокруг малютки бой-борьбу. Победившая сторона получала возможность первой славить девчонку.
Маски у них были из мешков. Два угла, перевязанные бечевкой, — уши, часть мешка, собранная и затянутая веревкой, — пятачок и две дырки по бокам — глаза. Все это надевалось на голову, закрывая шею, плечи, грудь. Получалось очень убедительное существо. Так вот “победители-медведи”, старательно держась за руки, ходили вокруг нее хороводом и славили:
Кудышка, Никудышка,
Желанная, бескарманная,
У тебя в кармане горошинка,
А сама ты хорошенька.
А она, румянясь успехом, одаривала из красноситцевого мешочка пляшущее вокруг нее пацанье лошадиным лакомством — кусками жмыха и дурынды, краденными на Андреевском рынке Вовкой с товарищами.
Побежденный хор, вздергивая вверх и опуская до снега свои ручонки, картавил глупостные припевки:
Шундла-мундла вот какая,
Шундлик-мундлик вот такой..
.и, кружась с победителями вокруг Кудышки-Солнца, все вместе пели:
Капуста, капуста капустится,
Поднимается, поднимается — опустится…
Лучше всех плясал и пел Тахирка, за что более всех и награждался. Тем временем дед Чурила посыпал из консервной банки всю пляшущую братию овсом и, стуча жезлом, басом дьячка пел: “Сею, вею, посеваю, с Новым годом поздравляю”.
“Снегурочка” Степа вставала подле богини зимы на задние лапы, выворачивая наружу сиськи кормящей собачьей матери, и начинала подвывать им свое славление. Смотревшая от зрителей старая пьяная проститутка по кличке Доброта, вдохновленная происходящим, сбегала на лед и, прихлопывая по льду латаными валенками, плясала девочкой, припевая деревенскую:
А на горушке снеги сыплют, снеги сыплют,
Лели, снеги сыплют.
А нас мамочки домой кличут,
Лели, домой кличут.
А нам домой не хотится,
Нам хотится прокатиться
С горушки да до Служки, до елушки,
Лели, до елушки.
По берегам Смоленки стоял и зырил на происходящее внизу уважаемый люд с двух островов. Среди них были известные невские дешевки — Лидка Петроградская и Шурка — Вечная Каурка в сопровождении своих прихахуев-сутенеров с Уральской улицы; дородная дворничиха — мать Тахирки — в бело-лебедином фартуке с огромной лопатой, которой очищают лед от снега; нищенствующий гражданин Никудышка, следивший, кивая головой, за имевшей успех у публики Кудышкой; бесконечно крестившийся и бивший поклоны Дед Вездесущий — седой, жеванный жизнью старичок; две конопатые сестрицы-побирушки Фигня Большая и Фигня Малая; две-три никчемные старушки и несколько отпетых выпускников трудовых исправительных лагерей.
Иногда на ледяную затею заглядывал гроза межостровного пространства сам “квартальный милиционер” по кличке Ярое Око, живший за мостом в одиноко торчавшем на берегу Смоленки темно-красном доме. Но, не обнаружив безобразий, выкурив на берегу свою беломороканальскую папироску, уходил “ярить” других людишек.
С высоких береговых осин, как с театральных галерок, с любопытствующим участием взирали на ледовый спектакль многочисленные кладбищенские вороны, а взбаламученные окраинные воробьи чириканьем дополнительно озвучивали происходящее.
В завершение празднества все общество, включая зрителей, кричало: “Ура!”. Только хулиганствующий пацан Вовка Подними Штаны всегда все портил: после “Ура!” он на всю Смоленку орал “В жопе дыра!”. Но, несмотря на это, все малые и большие человечки расходились со Святок довольные, и еще долго можно было слышать на Камской, Уральской, Сазоновской улицах приличные и неприличные припевки вроде:
Свинья рыло замарала
Три недели прохворала.
Весело было нам,
Весело было нам..
.Или:
Бундыриха с Бундырем
Две подушки с киселем.
Пятый хвостик
Пошел в гости…
Последние ледяные Святки на реке Смоленке происходили в знаменательный 1953-й — год смерти Вождя. До следующего Нового года Гоша не дожил нескольких дней — застыл в своем чулане на 17-й линии. Об этом известила всех воем Степа-“снегурочка”. Его нашли сидящим на волосяном диване и смотрящим своими глазами-бусинками на литографическое изображение патриарха Тихона. Как говорили местные алкогольные людишки, “тоска напала на уродца, а отогнать ее было нечем — вот и застыл”.
Спустя день, в субботу, на другом острове на хавире знаменитой голодайской марухи Анюты-Непорочной почил великий островной вор-карманник Степан Васильевич, которого вся округа уважительно величала “Мечтой прокурора” и который последние свои пенсионные годы поставлял елки для зимних забав на льду реки Смоленки.
Островные ярыги поминали их вместе в холодный декабрьский понедельник. По этому скорбному случаю “целовальник” пивного рундука, что на углу 17-й линии и Малого проспекта, выдавал постоянным посетителям водку и подогретое пиво под запись.
С их уходом из мира перестали быть и остались разве что в памяти, и то мало у кого, ледовые гулянья на реке Смоленке между тремя кладбищами — Смоленским, Армянским и Немецко-лютеранским — на двух островах стоостровного города.
Ваня-жид
Не удивляйтесь, так звали питерского “антика” — шатуна, который обитал в пятидесятые годы в центральном, имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, районе нашего города. Точнее, в старейшей его части — Летнем саду, созданном когда-то вокруг собственного малого дворца первым российским императором Петром Алексеевичем. И был он, Ваня-жид, в ту пору одной из достопримечательностей этих мест.
Все, кто застал начало 50-х, помнят, что город наш был наводнен огромным количеством разного рода распивочных заведений. И даже в петровском парадизе — Летнем саду — их было целых два. Одно — дощатое, крашенное масляным зеленым кобальтом, — называлось официально “Палатка № 1” и находилось сразу за Летним дворцом Петра I. У местных завсегдатаев его величали просто “У Петра”. Другое, более роскошное, числилось рестораном и занимало кофейный домик Карла Росси, а в народе именовалось “У Ивана”. Наверное, в честь памятника Ивану Андреевичу Крылову, который, как вы знаете, совсем недалеко. В том и другом можно было неплохо выпить и хорошо закусить. “У Петра” — самообслуживание прямо на воздухе, зато дешево. “У Ивана” — со скатертью и полным к тебе уважением, через официанта, но, естественно, уже за другие деньги. Некоторые, которые солидные, начинали с получки-пенсии “У Ивана”, а через какое-то время оказывались “У Петра” и даже “в записи”, то есть в долгах. Вообще-то, надо сказать, по сравнению с другими популярными местами города “У Петра” да “У Ивана” собиралась элита городского бражничества. Старший и даже иногда высший командный состав победившей армии. Правда, уже комиссованная, списанная на пенсию или уволенная по инвалидности, но все-таки в прошлом командная, начальственная, уважаемая часть военного человечества. И думаю, что неслучайно высший свет наших бывших богатырей выбрал летсадовский остров, или петровский рай, для пропития уже никому не нужных в мирном миру своих жизней.
Среди них в качестве приживала, шута, юродивого обитал и кормился наш Ваня-жид. Он был тогдашней необходимостью Летнего сада, как и пораженные войной деревья, скульптуры, решетки, скамейки, дорожки, воздух. Военные начальники относились к нему благосклонно, потчевали опивками пива, остатками закуски, а по праздникам отпускали даже пайку водки, не требуя с его стороны никаких услужений.
Одевался Ваня зимой и летом всегда в одно и то же зимнее пальто с ободранным меховым воротником, в далеком прошлом — черное, и зимнюю потертую шапку с надорванным ухом. Сам он ничего никогда не просил, только правый уголок его рта при виде питейных напитков и еды начинал немного подтекать, а вопрошающие водянистые глаза — еще больше туманиться. В самые кульминационные моменты, когда стопки, стаканы, кружки пьющих объединялись с их губами, он засовывал в рот часть своего указательного пальца и начинал посасывать его, как младенец.
Рыхлая, тяжеловатая фигура шатуна резко увеличивалась книзу и заканчивалась короткими, разной длины ножками, одну из которых вывернуло рождением или войной. От этого он странно передвигался: шел-бежал-подпрыгивал. Но всю жизнь вопросительный взгляд Вани при общении с окружающими людьми сопровождался застенчивой улыбкой.
Он был совершенно безотказен, старался услужить всем — и старым, и малым. И летсадовская детвора использовала это качество нашего героя с лихвой в своих тогдашних играх и проделках. Он у них вечно водил. Происходило все жутко просто — становились в круг, и кто-то из мальчишек-малолеток начинал считалку:
— На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой? Говори поскорей, не задерживай добрых и честных людей. Кто ты такой?
— Ваня-жид.
— Ну и води.
Он и водил до тех пор, пока всем не надоедало.
Но, пожалуй, главной страстью Вани-жида были игры с малолетними детьми “в песочек”. Вокруг его тезки, дедушки Крылова, в ту пору находился целый детский городок с песочницами, качелями, скамейками и т.д. Ваня с блаженной улыбкой сидел в песочном коробе и лепил детям “куличики”. Все вместе, и старый, и малый, были друг дружкою очень довольны. Обращались к нему безо всяких, прямо — Ваня, а когда слишком радивые няньки или бабки выгоняли Ваню из песочницы, то детишки поднимали страшный визг, бросались ведерками с песком и вели себя очень даже неприлично, требуя возвращения своего дружка-приятеля. А ежели летсадовские дворники совсем выдворяли бедного с площадки и даже из-за кустов, откуда он подсматривал за малышами, Ваня в горе возвращался к “Петру” или уходил раньше времени на свою писательскую, имени Фурманова, улицу, где жил с бабкой Дорой (или дурой). Он звал ее то Дорой, то дурой. Почему так, понять было трудно. Иногда, когда он задерживался, она приходила за ним — крошечная, седенькая, убранная в древний шерстяной потертый платок, стояла в стороне, молча покачиваясь, как метроном, пока наш Ваня не замечал ее и они не исчезали вместе из сада, держась за руки.
Памятник Ивану Андреевичу Крылову Ваня вообще считал своим сородичем, и, когда в его честь комиссованные командиры поднимали “У Петра” стаканы, наш Ваня обязательно присоединялся к ним и тоже выпивал свою долю за Ивана Андреевича и всех его зверей, что поместил дяденька скульптор на пьедестале внизу.
Имел ли он какое-либо отношение к древнему народу, никто не знал. А на вопрос, почему же все-таки его называют Ваней-жидом, а не кем другим, Ваня, захлебываясь смехом, отвечал, что брат его старший вообще прозывался Марой-полосатой, а полос-то у него никаких не было. Вот вам и все.
Правда, некоторые важные командиры-начальники “У Петра” рассказывали, что в войну его, голодного, хряснуло взрывной волной о стенку дома на Гангутской улице. С тех-то пор и стал он Ваней-жидом и ходит по питерской земле и Летнему саду, числясь блокадным инвалидом. А волосы у него не растут потому, что дед его Карабас-волосатый, как его бабка Дора, или дура, звала, все их семейные волосы на себя забрал и ему ничего не оставил.
— Если бы у меня росла борода, я бы портретом Маркса вместе с Энгельсом по саду ходил, и все мальчишки меня бы боялись, и Мара был бы спокойным.
— А где же твой Мара?
— В блокаду немец его бомбой побил.
Увидев, что я рисую, Ваня страшно обрадовался и стал просить, чтобы я нарисовал для него скульптуру-“мраморку” под названием “Красота”. Он ей симпатизировал, или, как говорили знатоки, имел ее своею барышней и вел с ней интимные беседы. Весной, когда обнажали скульптуру, снимая с нее зимнее деревянное одеяние, Ваня где-то добывал цветы и укладывал их у ее ног. Садовые служки, заметив Ваню подле “Красоты”, ругались и гнали его вон.
— Ты что, позорник, с мраморкой-то блудишь? А ну, пошел от нее прочь, шатун развратный…
— Я с детства ее знаю. Дора-бабка водила нас с Марой-полосатой, братиком моим, его в войну бомбой ударило, в Летний сад к Ивану Андреевичу на зверей смотреть. По дороге всегда с нею знакомила: “Смотрите, какая тетенька хорошая — всем улыбается”. Тогда она мне не нравилась, очень уж большая была. Да мне тогда вообще ваза нравилась, вон которая красная у того входа стоит за прудом. А брат мой Мара на нее плевался и хотел даже, когда ростом прибавится, побить за то, что голая стоит и страшилу зубастую за собою прячет. Но не успел, его бомбой стукнуло. А я с нею уже после войны подружился, когда понял, что страшила людей и меня боится, поэтому и прячется за нее. Ты не говори о ней мальчишкам, ладно? А то дразнить будут. И так-то пишут всякое на ресторане: “Ваня-жид + Красота = любовь” и даже хуже. Ты нарисуй мне ее, а?! Нарисуешь, обещай?! Дай честное слово! Ой, как будет здорово! Хочешь, я тебе все твои карандаши заточу? Договорились? Нарисуй, только без страшилы, пожалуйста. И не говори, что это для меня. А я ее в дом отнесу и на стенку в своей комнате повешу. Зимой смотреть на нее буду. Я здесь за шкафом живу, на Фурмановой улице, дом 5, недалеко, понимаешь? Мальчишкам только не говори, а? Мара бы их за это наказал, но его в блокаду бомбой трахнуло. А она красивая, добрая, меня не гонит и рожи не морщит, как все другие красивые женские тетки. Я видел, как один мальчишка здесь, в саду, рисовал. Карандашик слюнявил и рисовал. Здорово получалось.
А вечером по набережной в сторону Литейного моста и улицы писателя Фурманова, написавшего книжку про легендарного Василия Ивановича Чапаева, двигалась веселая кавалькада, состоящая из уличных пацанов, впереди которой шел-бежал Ваня. Они, подпрыгивая в такт, скандировали дразнилку:
— Ваня-жид, Ваня-жид по веревочке бежит… Ваня, Ваня, Ваня-жид, он копейкой дорожит… Ваня, отдай копейку…