Татьяна Бек
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 1999
Татьяна Бек
Известно ли пестрой цесарке?
Памяти Отара Нодия
“Когда человек умирает, изменяются его портреты”, — заметила Анна Ахматова.
Его портрета у меня нет (непременно попросить у вдовы). Но образ, который в памяти, не меняется и живой абсолютно. Доброе, сильное, премудрое многовековым менгрельским знанием и не чуждое актуальному имперскому коварству с точеными, графически четкими, благополучно красивыми (если анфас) и остро шаржированными (если в профиль) чертами лицо. Родное — бывают, знаете ли, такие априорные лица. Отар Нодия, Отар Филимоныч, батони Отари. Годы жизни: 1931—1993.
Вижу его в середине 80-х за полированным столом в центре огромного (на манер цекашного или обкомовского, но с вольнолюбиво-гуманитарными отклонениями в дизайне) рабочего кабинета в Коллегии
*, которую он придумал, пробил, долго тянул, а потом враз потерял.Был Отар Филимоныч прирожденным начальником, руководителем и главою… Кстати, обратим попутно внимание на то, как в самом корнесловии отражается любовное почтенье русского народа к властям: начало — рука — голова. Оно в языке взошло снизу и закрепилось навеки, даже если нач
бл не сыскать, руки — крюки, а голова, она же башка, набекрень. Видимо, это и называется лингвоменталитетом!Вернемся, однако, в Грузию, в Тбилиси, на площадь, конечно же, Ленина, в переулок справа, если спиной к аптеке, а лицом к темно-серому вождю… (Это я по старой, по совсем уже старинной памяти: говорят, город теперь иной, не узнать, и многих тех зданий и статуй более под небом нету).
Подчиненные и просто коллеги были преданы Отару без лести. То есть не без лести, но искренне. О начальниках такого редкого рода были некогда романтические стихи у Владимира Корнилова: “Не навязывал, не приказывал, не стращал примененьем мер. Потому и к себе привязывал, что приказывать не умел”. Приказывать-то Отар Филимоныч умел (да еще как!), но делал это в форме робкой и задумчивой просьбы.
Дальше я вижу его в Пицунде, на наших регулярных семинарах в начале 80-х: он, опять же возглавляя собрание, выслушивает высокоученые речи, графоманский ли бред, петушиный ли ор с полусонным заведомым приятием, как стареющий отец — позднее чадо. На эти полуофициальные семинары несчастная, зажатая культура дважды в год устремлялась из России, Армении, с Украины — глотнуть свежего бесцензурного воздуха (а также вина и чачи), исключительно Отару Нодия благодаря.
Каждый божий день на тринадцатом этаже, в конференц-зале под самой крышей часа на три-четыре вскипали интеллектуальные страсти разного накала. Гениальный философ Бибихин тишайшим голосом читал лекцию о смыслах молчания. Энергичный литератор Леонид Латынин, смысла в молчаньи наотрез не находивший, громогласно рассуждал про коллективистский тотем. (“То тем, то этим”, — шепотом шутили семинаристы). На кафедре заговорщически сменяли друг друга Лакшин и Битов, Мовчан и Рейн (последний в то застойное лето носил, не снимая даже в помещении, плотно-белую панаму типа фермерской, которую ему, по одной из версий, прислали с оказией канадские медиевисты). А внизу гудело и плевалось медузами Черное море, и монотонно звенели античные цикады, и в песке можно было найти крупного “куриного бога”, а также, поедая недорогие сливы, почти без помех послушать “Голос Америки” или “Свободу”.
Еще я вижу: вечером все в том же Доме на Пицунде в одной из наших комнат — пирушка. Мы, младшие семинаристы, воплощая дружбу (и любовь) народов СССР, сами сготовили весьма трудоемкое и экзотически вкусное кахетинское зеленое блюдо чинчари: густая похлебка из крапивы (брать только верхушки стебля!) с луком, чесноком, рейханом, тархуном, мятой. Батони Отари, вооруженный максимально большой ложкой, по-народнически прост, весел, счастлив. Поедаем крапиву, запиваем кто чем и говорим, говорим, говорим…
Он был человеком, в присутствии которого хотелось быть симпатичнее. Он был гейзер горячей (наивной?) энергии. Благодаря таким личностям студийное начало объединяет даже самых одиноких, затравленных и мизантропически отдельных людей.
Вижу дальше и дальше: мы с Нодия едем на казенной машине по раскаленному Тбилиси к великой Анне Каландадзе. Год, кажется, 84-й. Он дал нам с Аллой Ахундовой работу “для души”: заново перевести лирическое избранное Анны на русский. И вот сейчас я должна с нею, трепеща, познакомиться, взять интервью, да просто в конце концов увидать ее, чьи стихи с отрочества люблю с восторгом и в смятении. Ибо кто в ХХ веке нежнее грузинской Анны сказал о здешнем и небесном, о сиротстве и благодати, о богооставленности и о присмотре Господнем? Я это перевела так:
…Исполнена тайны земной,
От вражьего взора устала я.
— Садовник, останься со мной.
Мне страшно. Я — веточка малая!
Отар Филимоныч искоса и вполоборота отмечал мое уж-ж-жасное волнение, уважал его, но и, думаю, слегка в душе усмехался сугубо дамскому воспарению. Сам будучи человеком профессионального порыва и артистичной чувствительности, он неизменно снижал их гирями самоиронии, ухмылки, шутки… По дороге к Анне купили огромный букет нераспустившихся роз: бутоны были как небольшие кулаки, — а она вышла навстречу широкая, тихая, печально улыбчивая, в темном, простом и просторном платье в горох, похожая не на роковую поэтессу, а скорее на сельскую учительницу начальных классов. Поила нас крепчайшим чаем с абрикосовым вареньем. Вопреки известному закону, прекрасное было отнюдь не величаво. Говорили по-русски (она не без труда, медленно и с сильным акцентом). Интервью, по негласно-обоюдному сговору, получилось какое-то провинциально мистическое, высокопарно “оторванное” — про Бога и дьявола, про магию белого цвета, про мистику полнолуния, про трепет как музыкальную доминанту женской поэзии… Потом, уже за чаем Отар и Анна, извинившись передо мной, перешли на грузинский, и речь вдруг словно сорвалась с места — зарокотала, понеслась во весь опор, взлетела, раззадорилась. Я позже спросила Отара, о чем они с такой солидарной энергией говорили. “О кирпиче и о досках для ее деревенского дома”, — ответил Отар кратко.
Нашу с Анной беседу напечатали в русскоязычном альманахе “Кавкасиони” (тоже Отар придумал, пробил, долго нянчил и мучительно потерял): книга переводов под обломками истории накрылась; нераспустившиеся розы, абрикосовые косточки, Анна, Отар — в моих глазах по сю пору… О-о-о! Но не будем воспарять, он этого не поощрял. С блаженной тоскою улыбнемся.
И зимой, и летом Отар Филимоныч ходил в этаких прогрессивно разночинских кепках чуть набок. Носил нешикарные свитера в ромбик или рубашки навыпуск. Он и внешне представлял собою тип именно шестидесятника грузинской огранки (как бы ни опрокидывали их нынешние “эксперты”, то была теплая и креативная общность, пускай и порожденная советской властью, — нынешняя подобной, равной пока не родила). Был наблюдателен и деликатен. Страдал от дураков, плутов, подхалимов и аферистов. Обожал праздники и Пушкина. Порою обольщался относительно плохих людей, но безошибочно выделял одаренных, бескорыстных, чокнутых. Вкусил в жизни иллюзии, славу, предательство, вероломство, забвенье. Но главное, он был любим. Что да, то да.
Между прочим, мы с Отаром родня — скажу я горделиво. Его старшая дочь Нина, невероятная красавица, филологическая и просто умница, совершенная, как все Нодия, бессребреница, — итак, иконописная и длинноногая Нинико где-то в церкви на Вологодчине (ведь ее мама, Отарова половина Нелли Алексеевна родом из Великого Устюга, что в новой Грузии, заметим мимоходом, стало более чем немодно) в конце 80-х неожиданно для самой себя крестилась. В Тбилиси все собиралась да откладывала, а тут ее стихийно повело. Как она сообщила мне постфактум, когда священник велел ей назвать имена своих крестных заочно, она матерью нарекла не готовясь меня.
Потому-то в сентябре 90-го мы с Ниной, случившейся в Москве, немедля двинулись на самой ранней электричке в Новую Деревню — к моему отцу Александру. К Меню. Уже началась солнечная золотая осень, и даже храм изнутри был пронизан яркими лучами и “зайчиками”. Мы отстояли долгую службу (Нина была тут впервые), исповедовались, вышли из храма окрыленные. Долго шатались в поле, наломали охапки желтых листьев, часа два ждали обратного поезда. Проголодавшись, обедали голубцами и компотом из яблок в нищей привокзальной закусочной, каких больше в России нет…
Нарушая сама свою “тайну исповеди”, скажу, что отец Александр в том последнем разговоре опустил на меня ангела путешествий (он так и выразился с легчайшей как бы иронией): я впервые собирала чемодан в Америку, на конференцию по не помню чему. Добавил: “Поглазейте кругом, купите себе тряпочку и — обратно: наше место — только здесь”. А еще, в ответ на мой очередной глобально-панический вопрос, вдруг прочел блоковское:
Над нами — сумрак неминучий
Иль ясность Божьего лица, —
и добавил твердо и отчетливо, словно бы и некий собственный вопрос решая: “Только, только так”.Было нам с Ниной Нодия хорошо и внятно в среду на железнодорожной станции Пушкино.
В воскресенье Александра Меня убили звери…
Стоп. Не каменеть. Жить. Вспоминать дальше — просто обиход, просто детали, просто словечки.
Вижу, слышу: в той закусочной к нашему колченогому столу подошел неюный чудик в кителе с орденскими планками и военизированными значками, но при этом в сугубо штатской беретке с помпоном. Глаз прищурен, зубов маловато, куражу с избытком. “Девчат, вы не местные? (Переход на вполголоса). Вам грибы сушеные не нужны — без радиации? Белые и красные. (Улыбка для нас, посвященных: осознали невольную метафору?) Нет. Ну, чао, бамбины!” И пошел, и пошел к выходу, разгоняя руками мух и напевая не вполне по теме: “А где был ты, Славушка? В Ленинграде, бабушка. Что там делал, Славушка? Любил девок, бабушка”.
Нина Нодия теперь — в эмиграции, в Мюнхене.
Жизнь оказалась крупнее и злее, чем мнилось в начале конца (я бы так сказала) в Тбилиси, на абхазском берегу, на московских кухнях, в храмах, в чайных, в поездах и самолетах “местных” (тогда) авиалиний.
Батони Отари, всю жизнь пытавшийся придать нечеловеческому строю человеческий облик (и труд его не был пуст), умер без работы, разбитый болезнью, под домашним полуарестом. И замысел его теперь, как говорится, ни жив ни мертв. А замысел этот был — всячески поддерживать взаимоперетекание языков и культур; если Мень сказал мне о христианских конфессиях: “Эти перегородки не доходят до неба”, — то Отар ощущал ту же бренность перегородок на ином, на учебно-просветительском, на практическом уровне.
Ничего не получилось?
Не знаю, не знаю.
В том же 84-м я перевела стихи Анны Каландадзе, которые тогда представлялись мне преимущественно пейзажными, а с годами (такое вот самодвижение смысла) обрели новый — печальный и прощальный — звук:
Известно ли пестрой цесарке,
Что, как листок плюща,
Я храню, трепеща,
Крапчатый пух цесарки?
Что стали лучи нежарки,
И небосвод остыл,
И облетел кизил,
И редкие травы жалки, —
Известно ли пестрой цесарке?
С тех пор все мы (кто еще жив) на разные лады постарели, и небо остыло, и кизил облетел. Но знаки (не люблю слов талисман и тотем — по мне лучше оберег) остались.Если вернуться к вышеописанным семинарам в Пицунде, то был там стеснительно-искрометный увалень Зезва Медулашвили, сотрудник Коллегии, полиглот, знаток древнеармянского языка (“Как, ты не знаешь, что такое грабар?” — с напускным возмущением округлял он ярко-карие глаза), виртуоз в исполнении кахетинских песен и неформальный чемпион по шахматам и по нардам. Впрочем, когда играл с Отар Филимонычем, то незаметно поддавался (“Чтобы не выбивать шефа из колеи”). В форсмажорных обстоятельствах (а мы впоследствии, крепко подружившись, не раз в них попадали), например, в поезде “Москва—Вязники” охотно и безо всякой спеси адаптировался, вплоть до карточного “дурака” или домино. В карельской деревне Пелус-озеро, где Зезва с рядом товарищей гостил по приглашению поэта Яна Гольцмана, он часами читал местным пожилым аборигенам Омара Хайяма на фарси. “Это про чего?” — любопытствовала бабка Васёна. “Значит, — таковым словцом-паразитом Зезва начинал любой свой русский пассаж, дабы придать речи солидность и тем временем сосредоточиться. — Значит, — и продолжал обстоятельно: — Это гедонистическая философия взаимной любви…” “Толково, — одобрял инвалид Петрович. — Наливай!”
Так вот. Блуждая ранее по невысоким пицундским горам, мы с Зезвой Медулашвили обнаружили под дубом мертвую цесарку (клянусь, что правда, хотя и звучит она как пародия на дамскую прозу, но ведь жизнь часто и есть сама на себя пародия). Ее пух и перья я храню по сю пору в почтовом конверте с выцветшей и убогой маркой СССР: серп, молоточек, колосья. Коллективистский тотем, как говаривали на нашем семинаре.
Жизнь нелепая, жалкая, жестокая, темная, непонятная…
Но все это, верите ли, было не зря.