Сказки по телефону
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 1999
Эргали Гер
Дар слова
сказки по телефону
1 . . . . . . . . . . . . . . . . 1 2 . . . . . . . . . . . . . . . . 4 3 . . . . . . . . . . . . . . . . 8 4 . . . . . . . . . . . . . . . . 11 5 . . . . . . . . . . . . . . . . 14 6 . . . . . . . . . . . . . . . . 19 7 . . . . . . . . . . . . . . . . 29 8 . . . . . . . . . . . . . . . . 33 9 . . . . . . . . . . . . . . . . 39 10 . . . . . . . . . . . . . . . . 43 11 . . . . . . . . . . . . . . . . 47 12 . . . . . . . . . . . . . . . . 51
Эргали Гер
Дар слова
сказки по телефону 1.
На сексе по телефону Серега Астахов заторчал еще в Моздоке лет за десять до нынешней чеченской войны, когда моздокский аэродром был совершенно закрытым объектом, а о существовании такого рода абонентских услуг не ведали и в столицах. Между тем в Моздоке середины восьмидесятых секс по телефону был делом обыкновенным, и не только в оральном смысле, когда в трубку орут всякие матерные слова без разбору, но и в прямом. Сам городишко являл при этом заурядную южнорусскую глухомань, пыльную или грязную, смотря по сезону, с забытым бюстиком Пушкина в чахлом сквере и монументальными заборами, поверх которых гордо реял двухметровый подсолнух, а еще выше ревели на всю Поднебесную древние туполевские бомбовозы, исправно летавшие на охрану то ли Северного морского пути, то ли Великого шелкового. Красота моздокских девиц на этом неброском фоне была колоссальным, погибельным фактором местного быта, таким же универсальным, как свинство провинциальной жизни вообще, причем оба эти явления не только уравновешивали друг друга, но и сложным порядком перетекали одно в другое. В городе уживались и смешивались, производя разнообразнейшее буйство бровей и красок, такие непростые народности, как летчики, кубанцы, армяне, осетины, чеченцы, корейцы и так далее, вплоть до цыган и кирзы, местной похмельной популяции, обретавшейся в поселке за кирпичным заводом; кирза была основным гарнизонным поставщиком самогона и прапорщиков, а девицы в поселке жухли годам к шестнадцати, словно съедаемые мертвой кирпичной пылью.
Город укоренился на левом, казачьем берегу Терека; за рекой летом бугрились бесконечные холмистые гребни предгорья, а осенью, после дождей, как гром среди ясного неба вырисовывались неописуемой красоты горы — и до следующего лета, до суховея то белели в морозной голубизне, словно выгравированные алмазом, то розовели в лучах медитативных степных закатов. Севернее Моздока, за узким бетонированным ложем Терско–Кумского канала, до самого Саратова лежала степь — в ее безбрежных просторах как–то терялись, скрадывались капониры самолетных стоянок, складов ГСМ и прочих объектов стратегического назначения, которые Серега со товарищи не очень тщательно охраняли. Служба была скучной, однообразной, через день на ремень, казарма да пяток разбросанных по степи караульных домиков — вот и весь круговорот жизни; ко второму году караул не то чтобы уставал, но непроизвольно переключался на охрану собственного покоя. В город, населенный воинственными племенами, солдат не выпускали, разве что строем и на парад, так что вживую женщин охрана видела два раза в год по большим государственным праздникам. Правда, были еще официантки из летной столовой и телефонистки, но первые с солдатами не якшались, предпочитая летный состав, а вторые разговаривали охотно, хоть ночь напролет, но оставались вне поля видимости: коммутатор располагался при штабе, куда запросто не заскочишь, а на службу и в ДОС барышень доставляли автобусом.
Последний год Серега ходил разводящим у Игоря Белозерова, статного, красивого парня, легко дослужившегося до сержанта и, соответственно, до должности начальника караула — они вместе призывались из Москвы, вместе прошли все положенные круги солдатской науки и притерлись друг к другу, как притираются люди только в армии. Так что отказать Сереге в такой малости, как поболтать по телефону ночь напролет, было некому. Конечно, Игорю, не умевшему говорить с невидимым собеседником, это пристрастие могло показаться несколько странным, тем более что по жизни Серега был резковатым, замкнутым парнем, отнюдь не тем златоустом, каким представлялся телефонисткам. С другой стороны, выгоды от его амуров были столь очевидны, что следовало скорее поощрять странности, чем выкорчевывать. Телефонистки были в курсе всех новостей, всех гарнизонных интриг и сплетен, знание коих, при грамотном обращении с информацией, способно не только разнообразить, но и существенно облегчить жизнь сержантскому и рядовому составу. Сереге, по талантам его, новости выкладывались просто так, за здорово живешь, и он просто так, по дружбе, делился ими с сержантом. Более того — их вовремя предупреждали о штабных проверках, что вообще–то могло быть вменено как служебный проступок. Тем не менее — командир или дежурный по части еще только грузились в “уазик” на плацу перед штабом, мечтая застать караул врасплох, а Игорь с Серегой уже готовились к приему гостей. В других караулах об этом судачили с завистью, не всегда белой. Там тоже флиртовали с телефонистками, скучая по женским голосам, — но Серега был гений, вкрадчивый сладкоречивый гений телефонной любви. В этом жанре ему не было равных. Его глуховатый невыразительный дискант усиливался и преображался телефонной мембраной в медовый тенор; он журчал, затекая в доверчивые уши провинциальных барышень, обволакивал мозги теплом душевной беседы, елеем умащивания, негой сопереживательных интонаций, под которые одна душа ласково переваривала другую, щедро выделяя необходимые душевные соки участия. Чувствовалось, что Сереге приятно слушать себя, свой голос, преображенно звучащий в сухом и звонком эфире: он сидел за столом, прикрыв глаза, и не видел ни казенной мебели караулки, ни засиженных мухами стен, ни дремлющего на кушетке Игоря, а только звезды над ночной степью и провода, по которым его голос бежал, бежал на свободу…
С молоденькой румяноголосой Анечкой за полтора года телефонной любви они прошли полный курс от случайных приятных встреч (непринужденный треп о собаках–кино–начальстве) до первых свиданий с выяснением пристрастий и антипатий, затем заблудились на пару месяцев в школьных, семейных воспоминаниях и неожиданно для Анечки вышли на столь интимные темы, на такую прорвавшуюся неодолимую страсть говорить о главном, о сокровенном, что дней за сто до приказа Серега разбирался в Анечкиной анатомии гораздо лучше ее дубоголового супруга, даром что летчик — да и сама Анечка, выходя на связь, дышала хрипло и часто, словно бежала к Сереге босиком по морозцу. Добрейшую Валентину Владимировну, говорившую с петербуржским выговором, он настолько очаровал своим искусством говоруна, что та всерьез загорелась идеей познакомить Серегу с дочкой–десятиклассницей, даже вытребовала обещание погостить у них после дембеля хотя бы недельку. В конце концов она устроила молодым знакомство по телефону: теперь, когда их смены совпадали, Валентина Владимировна соединяла Серегу с Шурочкой, а сама деликатнейшим образом отключалась. Прорыв в городскую телефонную сеть был для Сереги самоволкой души, именинами сердца. Он присосался к шестнадцатилетней домашней девочке аки клещ — они вместе решали задачки по алгебре, вместе записывали в заветную тетрадь любимые песни и мудрые изречения типа “красивые в любви небрежны, а верные в любви невежды”, вместе отвечали на вопросы дурацких тестов, к которым вдруг воспылали все молодежные журналы страны. Под одеялом, тайком от строгого папы они болтали до двух, трех часов ночи, пугая друг друга страшилками про ведьм, вурдалаков, голодных кладбищенских старух и прочую нечисть, потом уставали бояться и в обнимку засыпали на узком Шурочкином диване. От всех этих дел у Сереги стали плавиться мозги: он засыпал в объятиях Шурочки, просыпался на топчане в караулке, хватался за голову и бродил сам не свой, уверяя Игоря, что насквозь пропах Шурочкой — хотя пахло от него, как Игорь ни принюхивался, все–таки в основном портянками.
Теплым сентябрьским вечером, выставив на посты третью смену, Игорь вошел в комнату начальника караула и обнаружил своего разводящего на командирской кушетке: Серега лежал эдаким Тристаном у ног невидимой Изольды, босой, с лицом торжествующим и бледным, а пристроенная на груди трубка похрипывала и попискивала, как котенок. — Обучаем Анечку минету?
— Это Шурочка, — прошептал Серега, расплываясь в хитрой улыбке. — Она играет мне на пианино марш Мендельсона…
Ни Шурочку, ни Анечку, ни других своих армейских подруг Серега так никогда и не увидел, потому что дембельнули их с Игорем и другими пятью москвичами врасплох, буквально в одночасье: привезли на вокзал, построили, старшина Фоменко Петр Васильевич хмуро поблагодарил за службу и за десять минут до поезда вручил проездные документы. За эти минуты только и успели, что скинуться, сбегать в гастроном на майдане, затариться ящиком водки и на ходу, с воплями ввалиться в пустой общий вагон. И понеслась солдатская душа в дембельский рай, не обремененная ни чем запить, ни чем закусить — а поезд шел, подумать только, на Минеральные Воды…
Вернувшись в декабрьскую перестроечную Москву, Игорь, как водится, через неделю взгрустнул об армии, через две затосковал, на третью позвонил Сереге в Конаково и уговорился проведать армейского другана. К этому времени он успел приодеться и обзавестись новой подружкой вместо убывших замуж; вот с этой новой подружкой, Светкой, с которой дальше поцелуев дело пока не шло, он и отправился в Конаково. Поездка вышла во всех отношениях замечательной. Серега жил, можно сказать, в сосновом бору, в собственном двухэтажном доме со всеми удобствами — при доме были гараж, баня и эллинг на берегу белой, пустынной Волги, а в самом доме замечательно горел камин, на столике перед камином замечательно поблескивали бутылки с иностранными этикетками и басовито, внушительно лаяла косматая кавказская овчарка Шельма, которую с приходом гостей заволокли на второй этаж. Салаты, приготовленные Серегой, были до того свежи, остры, вкусны и необыкновенны, а сам он, смущенный нежданной Светкой, так суетился и волновался, что разговор долго не клеился — Игорь тоже ощущал неловкость, словно им с Серегой приходилось знакомиться заново. Гости ели, пили, приглядывались и восхищались; хозяин, топивший баню, каждые пятнадцать минут убегал подбросить дровишек, потом возвращался и начинал смущаться по новой. Кроме них и Шельмы, в доме не было никого: про родителей Серега сказал, что живет с отцом, тот работает и вернется не скоро.
Потом грянула царская деревенская баня, легкая, душистая, с березовым настоем и купанием в проруби, с холодным пивком в предбаннике, где они возлежали и восседали в простынях, как патриции, а до этого Серега вошел в парилку голый и неестественно рассмеялся, увидев сидящую на полке парочку: Светка в трусиках и бюстгальтере, Игорь в плавках, все чин чинарем.
— Вы с ума сошли, братцы, — заявил он, нахально улыбаясь Игорю. — Как хотите, конечно, но из одежды в бане допускаются только шапки, пора бы знать.
Игорю волей–неволей пришлось последовать совету кореша; Светка, окунувшись в проруби, тоже почувствовала полет и на второй заход в парилку отважно отправилась нагишом.
Серега еще перед вторым заходом оттаял и в двух словах объяснил Игорю ситуацию своей жизни. Родители его в свое время закончили биофак МГУ; отец работал директором элитного охотничьего заказника, а мама и старшая сестра утонули, когда Сереге шел восьмой год. Они вчетвером шли на моторке из Дубны и перевернулись: дело было осенью, отец сумел спасти только Серегу, мама и девятилетняя сестренка утонули можно сказать у них на глазах. С тех пор Серега, по его словам, тянул на себе дом и хозяйство, и не было ему от отца скидок ни в чем. Сам отец пропадал на работе с утра до вечера, а по выходным, когда в заказнике шла кремлевская охота, не возвращался совсем.
Они помянули сестренку и маму, потом Светка спросила, неужели Серега так вот и жил в этом доме один с самого малолетства, с восьми несерьезных лет. Тот ответил, что не с восьми, а с десяти, потому что два года учился в интернате, а потом уговорил отца отдать его в нормальную школу. А потом один, потому что других женщин, к сожалению, у отца не было.
— Почему “к сожалению”?
— Потому что ему тяжело жить, — ответил Серега, избегая смотреть на Светку. — Да и мне не сахар.
Мысль, что огромный обустроенный дом на берегу великой реки мог быть кому–то проклятием и обузой, одновременно поразила Светку и Игоря. Они притихли, задумались, а еще Игорь понял, почему телефонным барышням так нравилось говорить с Серегой: его фразы, взятые сами по себе, звучали увесисто и проникновенно, а в общении напрямую смазывались какой–то натужной, как у глухонемых, мимикой, а еще то ли робостью, то ли деликатным нежеланием смотреть собеседнику в глаза.
На втором заходе Серега собственноручно обработал Игоря веником, заставляя порой принимать очень даже странные позы, вызывавшие глумливое Светкино хихиканье, — однако каждая процедура сопровождалась таким наукоемким обоснованием и такой сладостной судорогой наслаждения, что Игорь стерпел, потом размяк и потек в руках мастера горячим потом. Серега, намахавшись, сам распарился, швырнул веник в шайку и сказал, показывая на Светку:
— Теперь попробуй на ней, — и вышел, пошатываясь, из парилки.
— Девушкам вредно, — предупредила Светка, отступая к дверям.
— Не вредно, а очень даже приятно и полезно, — уверял Игорь, с трудом разлепляя глаза и квашней сползая с верхнего полка вниз. — Марш сюда, приказано было попробовать на тебе…
Светка, радостно взвизгнув, выскочила и через предбанник помчалась на двор, звеня на ходу медовыми титьками, Игорь с рычанием поплелся следом, вожделея не столько к ней, лакомой, сколько к жесткому, словно облитому лунной глазурью снежному насту и черной ледяной воде проруби…
После такой душевной баньки да под водочку жизнь пошла без примесей, сплошным откровением. Пока Серега сочинял на каминных углях шашлык, брызгая на мясо лимонным соком и маринадом, Игорь со Светкой, взволнованные неминуемой близостью, по–хозяйски обживали диван; пили за женщин, дружбу, любовь, за победу русского оружия и свободу прибалтов. Потом в угаре армейских воспоминаний звонили подряд московским друзьям, корифанам по службе — на телефоне Серега завяз и долго болтал с телефонисткой междугородной связи. Светка между тем переползла к Игорю на колени и только приобняла его за шею своей пухленькой ручкой, как где–то в лесу прорезался надрывный автомобильный гудок. Залаяла наверху Шельма, Серега с Игорем выскочили в темень двора, а гудок гудел, надрываясь в тишине ночного зимнего бора. С Шельмой на поводке побежали к дороге и увидели съехавшую в кусты, оглушительно сигналящую “Ниву”: фары били в лес, мотор пыхтел на нейтралке, водитель спал в обнимку с рулем.
— Папаня, — сказал Серега. — Почти доехал, зараза. Шельму запустили на заднее сиденье, папаню перевалили на правое, Серега сел за руль и подъехал к крыльцу. С трудом заволокли грузное, оплывшее тело на второй этаж, в спальню, потом Игорь вернулся к Светке. Вскоре пришел Серега, принес стопку белья, сказал: “Отбой, ребята, отдыхаем согласно распорядка”, — а сам положил на тарелку мяса, взял пару пива и отнес отцу. Игорь со Светкой легли, прилипли друг к дружке… Вначале у них не очень хорошо получалось, потому что армия, то да сё, а потом ничего, так замечательно пошло получаться, что и говорить не о чем. Камин то пылал, играя отблесками по стенами, постели, Светке, то остывал знойным багровым жаром; Игорь вставал, подбрасывал дровишек и смотрел, как разгорается пламя, как зажигаются и пляшут огоньки в огромных блестящих Светкиных глазищах… Посреди ночи он пошел в ванную, а на обратном пути заглянул в Серегину комнату, где горел ночник и слышался знакомый бубнеж. Серега лежал на диване и болтал по телефону с телефонисткой междугородной связи. Одной рукой он держал трубку, другой задумчиво гладил себя по затылку, по отрастающему ежику волос, а глаза у него были незрячие, грустные и усталые, как у бездомной собаки.
— Что, засветился? — спросил он Игоря; тот хмыкнул, засмущался и пошел к Светке.
2.
Зато Анжелка Арефьева не имела о сексе по телефону ни малейшего представления до тех самых пор, пока не попала в Борину фирму телефонных услуг, гори она синим пламенем вместе с Борей. Хотя, как потом припомнилось, один такой звоночек у нее в прошлом был. Она сама, дите неразумное, позвонила по газетному объявлению, извещавшему, что пожилому киноактеру требуется домработница, и напоролась на хриплого маразматика, который долго выспрашивал, кто она, откуда, как выглядит и какое имеет отношение к кинематографу — как будто она не в домработницы нанималась, а в артистки — при этом мерзкий старый хрыч покряхтывал и постанывал как–то уж больно неаппетитно, а когда Анжелка отважилась и спросила, так нужна ему домработница или нет, умоляюще заблеял: “Вы говорите, миленькая, говори–ите!..” — Анжелка почуяла какую–то мерзопакость и бросила трубку. Это было осенью после школы, когда она не стала поступать во ВГИК, а сидела дома, думая, как жить дальше. Точнее — делая вид, что думает, потому что на самом деле Анжелка знала, как жить, только боялась признаться себе и маме. Она знала, что ничего не понимает в окружающем мире, никогда не научится разбираться в нем, а тем более бороться за место под солнцем, от палящих лучей которого тщательно оберегала свою нежную кожу. Мир был полем битвы таких могучих натур, как мама и дядя Тима, — а она, Анжелка, была не боец, ей просто хотелось жить, вот и все. Так ей было больше по кайфу. А еще она чувствовала, что такая позиция, такая постановка вопроса ничуть не хуже любой другой, разве что уязвимей, так что ее сонливость, ее доводящая мамашу до бешенства апатия наполовину были сознательной симуляцией дезертира, отрицающего борьбу по мировоззренческим соображениям. Она была человеком покоя, человеком дождя в том смысле, что, когда идет дождь, каждый оказывается наедине с дождем и в нем либо включается музыка дождя, либо нет; Анжелке было хорошо под дождем, под этой живой завесой, под этим мокрым событием, размывающим прочие дела–обязанности, хорошо на улице под зонтом и хорошо дома, когда дождь за окном заштриховывал мир в серый непроницаемый рубчик.
Зато маме Анжелкиной и дождь, и гром, и снег, и ветер были нипочем, она их просто не замечала. Она жила, невзирая на погодные и прочие условия, а также условности, целиком захваченная азартом превращения денег в товар, а товара в деньги. Зачем она это делала, Вера Степановна знала, но забыла, а вспоминать было некогда, потому что азарт больших денег, неотразимая магия суровых правил игры и серьезных ставок не отпускали ее даже во сне, а днем и подавно, задавая свой сумасшедший темп жизни. По–настоящему ее затянуло в первый год перестройки — в душное, жаркое, бредовое лето 85-го года, когда пол–Москвы томилось в очередях за водкой, а на фасадах домов дрожащие руки корябали первый, самый душераздирающий лозунг гласности: “Ты не прав, Миша”. Тем летом Верка–усатая, суровый идол лихоборской пьяни, она же заведующая винно–водочным магазином на углу Михалковской и Большой Академической улиц, в одночасье стала Верой Степановной Арефьевой, властительницей умов, царицей ночи, знакомства с которой искали партийные и советские бонзы, пожарники и милиция, воры в законе, известные всей стране артисты и прочий пьющий народ. Оказалось, что пьют все. Вся страна. Вся страна припала пересохшим ртом к кранику, которым заведовала Вера Степановна, и все четыре года, пока закон не выдохся, магазин на углу Михалковской и Большой Академической бесперебойно работал в двойном режиме. Днем это был обычный осаждаемый толпой винно–водочный с быстро пересыхающим источником благодати — зато под вечер, когда магазин закрывался и персонал, булькая сумками, разбредался на кривых ногах по домам, в железных воротах со двора открывалось крохотное квадратное оконце, маленькое смотровое оконце с лучезарными видами на гостиницу “Москва” посреди белой столичной площади, на розовые молдавские виноградники и мирный азербайджанский город Агдам. Невероятные эти виды манили толпы паломников со всех концов огромного города — это была самая популярная, самая надежная точка по всей Москве. Сюда вороньем слетались таксисты, сюда ехали с ветерком на частниках, сюда брел, спотыкаясь и падая, исстрадавшийся пеший люд. Игорь с Серегой, герои первой части нашего правдивого повествования, подавшиеся к тому времени в кооператоры, не раз и не два гоняли по ночам на лихоборскую точку, всякий раз как бы заново поражаясь размаху промысла, серьезному, профессиональному подходу к делу. Тишина и порядок царили на Лихоборах. Здесь не пыхтели моторы, не хлопали дверцы, не орали дурные сиплые голоса. Здесь — без всяких там закидонов — запрещалось распивать спиртные напитки. Моторизованным ходокам вообще не рекомендовалось выходить из салона: угрюмого вида распорядитель забирал деньги, указывал, где поставить машину, заученно бормотал “мотор глушить, дверцами не хлопать”, а минут через пять возвращался с товаром, подавая бутылки прямо в салон. Пьяный дебош, разнузданное веселье, всякие там потуги на братание пресекались быстро, жестко, но без садизма — чувствовалось, что работают деловары, а не менты.
Чего это стоило Вере Степановне в смысле денег, времени и энергии, знает только она сама. К началу перестройки ей было немногим за тридцать, хотя вряд ли кто из мужчин всерьез задумывался о ее возрасте — она смотрелась дамой без возраста, расплывчато и слегка устрашающе, если знать эту категорию полных, усатых, до поры до времени абсолютно здоровых женщин, способных перепить, перематерить, а при надобности и размазать по стенке любого крепкого мужика. При всей своей тертости она была прямой как рельса, то бишь, ежели без околичностей, грубоватой пробивной бабой шести с половиной пудов очень живого веса, перемогавшейся без мужиков не без терпкого, застойного озлобления против их паскудного рода. В разговоре она накатывала как волна, шлепая смачные выражения впритирку друг к другу, умела уважить начальство живым словцом, натуральным, так сказать, словотворчеством, зато с подручными обходилась канцеляризмами пополам с матом, удручая народ вульгарной обыденностью брани и грубым бесчувственным сладострастием. Ее побаивались не только грузчики, шоферня, охранники, вся эта мелкая приторговая челядь мужского рода, но и мордастые мясники, обедающие сырыми бифштексами по–татарски; даже подпольные оптовики, натуральные волкодавы, вкусно воняющие кобурой под мышкой, и те поеживались под взглядом этой чугунной бабы. От какого такого бесшабашного Виктора ухитрилась она зачать Анжелку — Анжелу Викторовну — никто не знал, даже сама Анжелка. “Папашку твоего зеленый змий забодал”, — ответила она на вопрос четырех– или пятилетней дочери — и слово в слово повторила эту фразу спустя пять лет, когда Анжелка переспросила.
Казалось, ее напора хватит на десять таких точек, как лихоборская, — но только сама Вера Степановна знала, на какой зыбкой почве, на какой тающей льдине выстроен ее бутлегерский замок. Стихия алкогольного бизнеса с трудом обуздывалась даже невероятным по тем временам наваром — товар выжигал навар — любые системы двойного, тройного контроля сплавлялись в одно большое дерьмо, без личного догляда все рушилось в одночасье, да и с ним, с доглядом, постоянно где–то искрило, как у плохого электрика, потому что нагрузка была запредельной, а людишки дрянь. На исходе второго года круглосуточной жизни Вера Степановна сообразила, что выдыхается, что пора потихоньку завязывать с припадочным ночным промыслом, мешками денег, вечными страхами, пора перемещаться в чистые кооперативные сферы, где приличные молодые мальчики играючи срубали бешеные кредиты под ну очень смешной процент, стойко благоухающий лавандовым маслом легальной прибыли. Она постоянно с тревогой чувствовала, что опасно разбухает деньгами и превращается в жирную лакомую гусыню для волков–одиночек, беспредельщиков–отморозков, каковых расплодилось по Москве как грязи. Милиция, мафия, ОБХСС могли отдыхать; их Вера Степановна побаивалась — опасалась — скорее разумом, чем нутром, в разумных пределах, поскольку во всех этих структурах участвовала деньгами и “звонарями”, то есть прикормленными людьми — но отморозков, всякую случайную сволочь боялась панически, боялась люто, постоянно помня о подрастающей в незащищенном тылу Анжелке.
Между тем Анжелка росла и выросла в долговязое, анемичное, скрытное существо, утонувшее в глубоком омуте недетского одиночества. Она с первого класса была брошена на самостоятельное хозяйствование, разве что по магазинам не бегала, и жила в полном ладу со сложной системой замков, запоров, сигнализаций, запретов на гостей и подруг, по малолетству приняв за должное и изоляцию с предосторожностями, и разительную нестыковку домашнего существования с наружным миром. Впрочем, дабы девушка не росла дикаркой, заботливая мамаша на все летние и прочие каникулы регулярно упекала Анжелку в “артеки”, санатории, детские дома отдыха, где она и впрямь оживала, навсегда усвоив летний, курортный стиль общения, похожий на сон или киноновеллу, когда люди полнокровно живут от начала до конца сеанса–заезда, а потом истаивают в дымке реальной жизни. Из одного из последних, уже подросткового санатория ее даже чуть не выперли за поведение, не совместимое с девичьей скромностью, — эта история скорее позабавила Веру Степановну, нежели огорчила, поскольку выказала в ребенке хоть какой–то проблеск индивидуальности. По школе Анжелка прошла бледной тенью, невнятной троечницей, только единожды поразившей астрономичку в самое сердце твердой верой в реальность межгалактических одиссей — “это у нас в совке никак не могут вырваться за пределы солнечной атмосферы, а штатники давно летают по всем галактикам и воюют с чужими” — зато дома была полной хозяйкой себе и своему одиночеству, оттеснив на второй план домашнего существования даже такую крупногабаритную мамашу, как Арефьева–старшая. Она была “подозрительно чистоплотна”, как выражалась выросшая несколько в иных условиях Вера Степановна, обожала принимать ванны утром и вечером и ежедневно бродила по дому то с пылесосом, то с тряпкой, наводя западный лоск на обычную московскую трехкомнатную квартирку с комарами и тараканами, коврами и хрусталем, дефицитными книгами, коих у Веры Степановны было “хоть жопой ешь”, вечно текущими кранами и стальной дверью, дарующей иллюзию безопасности. Она раздражала мать неприхотливостью в пище и разборчивостью в одежде (у Веры Степановны было наоборот), выписывала все молодежные журналы и про кино, читала светскую хронику “Московского комсомольца”, по десять раз прокручивала на видюшнике любимые фильмы и к концу школы скопила огромную фильмотеку, аккуратно расставленную по полкам в ее девичьей, стерильно убранной комнатушке, украшенной портретами Алена Делона и Вячеслава Бутусова. Матери запрещалось не то что трогать, но даже приближаться к этому безукоризненному великолепию. Впрочем, Вере Степановне не больно то и хотелось. Она купила себе корейскую “двойку” и по ночам, на сон грядущий, крутила ужастики и порнуху, которыми ее снабжал Тимофей Дымшиц.
Без этого нового персонажа правда нашего повествования будет неполной и бледной, поэтому попытаемся описать Тимофея Михайловича во весь его маленький хищный рост, возместив неизбежную потерю темпа выдвижением последней крупной фигуры.
Тимофей Михайлович Дымшиц, имевший доступ к Арефьевым в деликатном качестве друга дома, был единственным человеком, которому Вера Степановна до известной степени доверяла, полагаясь, разумеется, не на пресловутую порядочность — в ее словаре не было такого понятия, — а на суеверное восприятие Дымшица как существа высшей породы, не способного на банальную уголовщину. Он и впрямь был редкостный экземпляр — хищник, да, но редкостной красоты, человечий аналог соболя или ловчей птицы — воплощение хищной красоты, а не зверства; гусар, гулена, любитель широких жестов, красивых женщин, красивых драк, известный администратор кино, герой мосфильмовского фольклора и чуть ли не заглавное лицо в темном деле подпольного дубляжа и тиражирования иностранных фильмов. Термина “видеопиратство” в те годы не знали, больше настаивали на “свободном обмене идеями и информацией” — вот к этому свободному обмену, артикулируемому гнусавым голосом Ленечки Володарского, Тимофей Михайлович имел непосредственное отношение. В нем клокотала дикая помесь цыганских, еврейских, кубанских кровей, в нем было много всего — умища, плеч, бороды, зубов, даже маленький его рост не читался маленьким в контексте плотского изобилия — а еще он шикарно носил любую одежду, всегда чуть–чуть пережимая с форсом: конокрад выглядывал из накрахмаленных сорочек дельца, сияя цыганским золотом запонок. Впрочем, дельцом Тимофей Михайлович был серьезным, совет его дорогого стоил. Именно с ним консультировалась Вера Степановна, делая первые шаги в легальном бизнесе, и во многом благодаря Дымшицу безболезненно пережила нечестную павловскую реформу 90-го года, швырнувшую московское бутлегерство в объятия южных мафий.
А еще, если уж совсем откровенно, — это был единственный мужик, превосходство которого Вера Степановна ощущала с непривычным, волнительным женским трепетом. Острый цыганский глаз, цепкий еврейский ум, могучая волосатая грудь — короче, настоящий волчара; рядом с ним даже Верка–усатая, при известных обстоятельствах, готова была ощутить себя кроткой овечкой. Любого московского мясника (породу, по степени чувствительности недалеко ушедшую от кадавра) всего лишь намек на предлагаемые обстоятельства мог привести в трепет, — а этот склабился, оглаживал свою смоляную с проседью бороду и беспечно, с веселой мужской откровенностью делился с хозяйкой дома подробностями очередного своего авантюрного романа то с космонавткой, то с матроной из исполкома, то с тринадцатилетней то ли дочкой, то ли внучкой приятеля–режиссера — после чего разливал по стаканам водку и пил здоровье Веры Степановны: баб, дескать, пруд пруди, а достойных собутыльников раз–два и обчелся. Другое дело, что не всегда этот принцип выдерживался последовательно и до конца даже и в отношении Веры Степановны, что по взаимному согласию извинялось цыганским темпераментом друга дома, азартом натуры — ну и водкой, конечно.
Тимофей был единственным, с кем Вера Степановна позволяла себе расслабиться, то есть два–три раза в году, а в отсутствии Анжелки и чаще, гульнуть как следует с пятницы до понедельника. Водка ее не брала совсем, она перепивала даже Дымшица, который иных емкостей, кроме стаканов, не признавал. Он приезжал под вечер в пятницу с ящиком водки и рыночным набором продуктов; пока, под трезвые разговоры, Вера Степановна украшала стол рыбкой, икоркой, зеленью, маринадами, Тимофей Михайлович в огромной восьмилитровой кастрюле затевал нежнейшую, деликатнейшую соляночку или багрово–черное, подобное расплавленной вулканической магме, харчо, после тарелки которого водка подавалась как освежающий нутро напиток. Этой закуски стабильно хватало до понедельника, а недостаток водки, буде случался, восполняли коньяком из бездонных резервуаров хозяйки дома.
Какие прозрения, какие высоты духа, какие горние пределы открывались Верке–усатой в общении с Дымшицем — нам не ведомо; случалось, он упрекал ее в грубости чувств или узости кругозора — она соглашалась, чувствуя, что он ценит и уважает в ней то, что никакими изысками не обрящешь: литую, хитрую пробивную бабу, видящую людей насквозь, переплюнувшую со своим никаким образованием финансово–торгового техникума всех его космонавток и длинноногих красоток. Они пили, болтали, хохотали, храпели, опять пили и веселились два дня и три ночи; в этих отключках, пролетавших со световой скоростью, было что–то еще, чего Вера Степановна не смогла бы определить и не пыталась — сумасшедшая полнота бытия, спрессованного алкоголем, торжество диалога, подобного мускулистой рыбе, выхваченной в четыре руки из летейских вод и хлещущей по губам колючим склизким хвостом. Праздник точных формулировок, стреляющих нарзаном прозрений, дурашливая беспечность и гулкое отупение от хаоса зазвучавшего, ожившего мира — такую они оставляли по себе память, эти загулы, и по прошествии двух–трех месяцев Вера Степановна начинала маяться, тосковать, заранее подчищать дела, выкраивая свободный уик–энд, как говорили ее новые партнеры по бизнесу, наконец звонила Тимофею Михайловичу на “Росвидео” и строгим начальственным голосом говорила:
— Ну что, друг ситный, мать твою так, не пора ли нам по маленькой дернуть? — А может, и пора, — соглашался Дымшиц, севший под занавес перестройки в кресло исполнительного директора концерна “Росвидео”. — Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…
— Запоя, — уточняла Вера Степановна.
— У тебя, Вера Степановна, что ни слово, то золото… Стало быть, в пятницу у нас Лихоборский торговый дом. Я записываю: девятнадцать ноль–ноль, ЛТД…
— Ты мне, Дымшиц, фирму не марай, пиши лучше ЛТП, все там будем. И жену предупреди, чтоб потом не звонила по двадцать раз, не дергала. Нех… дергать людей, когда они отдыхают, верно я говорю? Это тоже запиши в свою книжицу, друг любезный…
Анжелку она с годами как–то перестала стесняться совсем, полагая, что у дочери было время свыкнуться с ее образом жизни, это во–первых, а во–вторых — дите подрастало и нуждалось в каких–то опекунах, покровителях, в каком–то обществе, а лучшего общества, чем общество Дымшица, у Веры Степановны просто не было. Разумеется, она понимала, что покровительство лихого друга, цыганистого чуда–юда в отношении взрослой дочери может зайти куда как далеко, но и на этот счет у нее имелись некоторые соображения, о которых мы расскажем позднее. Что до самого Тимофея Михайловича, то он давно разглядел вокруг Анжелки облако прохладного лунного света, в котором она жила, как гомункулус в колбе, и наблюдал это явление с нарастающим воодушевлением звездочета, открывшего приближающуюся к Земле комету. Даже сам факт, что Верка–усатая могла произвести на свет нечто застенчивое и длинноногое, казался невероятно трогательным и требовал отдельного осмысления — но и без околичностей достаточно было взглянуть разок на Анжелкину фильмотеку, на все то, что натаскало в свою каморку это молчаливое белобрысое создание, на всех этих Антониони пополам с Анжеликами, Бунюэля, мирно соседствующего с Томом и Джерри, Тарковского, круто поперченного восставшими из ада, чтобы почуять изумительный дух окрошки, настоянной на нежных девичьих мозгах неразговорчивой троечницы. Лягушачьи подростковые лапки, унизанные серебром — золота Анжелка не понимала, а к серебру тянулась, как все люди лунного света, — залитованный образ царевны Несмеяны, мающейся в панельном тереме бывшей бутлегерши, дразнили цыганское воображение Тимофея Михайловича. Тем не менее он старательно соблюдал аккуратность в обращении с дочкой Веры Степановны, несколько даже пережимая по части отеческого благодушия, — эдакий домовитый толстый заяц в кухонном фартуке, выращивающий морковку впрок, бородатый заяц–конокрад с садовой лейкой наперевес.
Со своей стороны, Вера Степановна тоже отслеживала их отношения, за недостатком времени не вдаваясь в подробности, а больше полагаясь на отточенное чутье ловца человеков, подсказывающее, доколе выбирать леску, а когда подсекать. Первый звоночек для Дымшица прозвенел в одну из загульных пятниц, когда они только–только пропустили по первому стакану и по–семейному ужинали на троих ароматным харчо, полыхающим стеклянно–оранжевой роговицей бараньего жира; посмотрев на оживленные лица Анжелки и чуда–юда, Вера Степановна изрекла:
— Ты, Тимофей Михайлович, помидоры на рынке берешь, у азеров, а они, говорят, мочу в помидоры впрыскивают, чтоб краснели от аммиака…
— Да? — удивился Дымшиц. — А я думал — просто пересолил…
Анжелка, подносившая ложку ко рту, медленно опустила ее в тарелку.
— Шутка, — отыграл Дымшиц.
Вера Степановна загоготала, заколыхалась, промокнула подбородки мятым кухонным полотенцем и пояснила дочери:
— У старого бородатого хрена все шутки соленые… Я, собственно, что хотела сказать–то? Ты как–то обмолвился, друг любезный, что у тебя во ВГИКе есть свой человечек…
— И не один, — взглянув на Анжелку, подтвердил Тимофей Михайлович.
— Вот и славненько. Мы ведь, Тима, в этом году школу заканчиваем — хорошо бы нас определить туда, на факультет этот, как его…
—…экономики кино, — подсказала Анжелка. — Только у меня по алгебре тройка.
— С минусом, — уточнила Вера Степановна. — Но ничего. Тройку там, четверку совместными усилиями нарисуем. А вот дальше…
— Дальше будем смотреть, — подытожил Дымшиц, соображая, как всегда, быстро и четко. — Есть у меня во ВГИКе одна такая мадам, завкафедрой называется — кафедра у нее действительно выдающаяся во всех ракурсах, я на ней в семьдесят то ли решающем, то ли определяющем высший пилотаж изучал — так вот, она посмотрит Анжелку, поговорит тет–на–тет, а дальше — в зависимости от диагноза. Боюсь, однако, девочки мои хорошие, что спохватились вы поздновато. Может, легче замуж выдать?
— Давайте–давайте, — Анжелка встала из–за стола. — Потом расскажете, что решили.
— А как же, — посмеиваясь, пообещала Вера Степановна. — Наливай, Тимофей Михалыч.
— Я, может, вообще поступать не буду, — сказала Анжелка уже в дверях.
— А куда ты, извиняюсь, денешься? — удивилась Вера Степановна.
— Куда захочу, туда и денусь. Или вообще никуда не денусь. Буду твоей домработницей, вот и все.
— Мне, лапуля, дочь–домработница на хрен не нужна, так и запомни. Эта твоя экономика кино тоже по нынешним временам фуфло — какая там в узду экономика, когда кругом сплошное кино — а все–таки лучше, чем сидеть дома. Так что одно из двух: либо в институт, либо в люди.
— А если я провалюсь? — прокричала Анжелка уже из комнат.
— В люди, мать твою, в люди! — зычно напутствовала Вера Степановна, а Дымшица попросила: — Прикрой дверь, Тимофей Михалыч — не люблю я этих страданий девичьих, ну их в баню.
Выпив и закусив, они с доброжелательным интересом уставились друг на друга.
— В этом году — вряд ли, — изрек, почесывая бороду, Дымшиц. — Лучше даже не поступать, не светиться. Ежели по осени нанять рэкетиров, — он от удивления икнул и поправился, — то бишь репетиторов, то к лету можно нормально, с гарантией подготовить. А так… Запустили вы ребенка, мамаша.
— Так что, год дома сидеть?
— Зачем? Не хочешь к себе — давай ко мне, на “Росвидео”. Тем более что ребенка интересует кино. Секретаршей не возьму, не потянет, а экспертом или в экономический отдел — запросто.
— Сдурел? Каким там в узду экспертом, Тима? У девки и так в голове туман, сплошное кино, а от экспертиз ваших окончательно крыша съедет. Ты бы такое нашел местечко, чтоб она делопроизводство понюхала, учет, компьютеры, да в коллективе, среди шустрых мальчиков–девочек… Понимаешь?
— Ладно, подумаем, — пообещал Дымшиц, с сомнением представляя себе Анжелку в трудовом коллективе.
— Подумай, — согласилась Вера Степановна, ковыряя спичкой в зубах, потом хохотнула своим мыслям и добавила:
— Только не опекай ее слишком плотно.
— В каком смысле?
— В прямом, Тимоша, в прямом. Девке сейчас нужны мальчики, розовые сопли, любовь, а матерые эти вроде тебя хороши ближе к вечеру, к ужину при свечах, а не на завтрак. Твой номер шестнадцатый, Дымшиц, поимей терпение.
Тимофей Михайлович видимо огорчился и потянулся за водкой. — А вот этого, Веруня, можно было не говорить. Ты даже не представляешь, кхе–кхе, до чего я ценю наши доверительные отношения.
— Потому и говорю, — пояснила Вера Степановна, подставляя свой стакан, — потому что мы всегда друг друга поймем. Тебе, Тимоша, твое чудо–юдо в голову стукнет — и все, себя позабудешь, не то что Веру Арефьеву, а у этой дурехи, Тима, у Анжелки то есть, никого нет, кроме меня да тебя. Случись что со мной, ее к вечеру того же дня раздерут на части, это ты должен знать. А ей не надо. Не надо ей знать этого. А ты — поимей в виду, что на ней, на Анжелке, сразу повиснет полсотни компаньонов с во–от такими зубами. И девочке не на кого будет опереться, кроме как на тебя…
Тимофей Михайлович кивнул, задумался, потом сказал:
— Я очень ценю твое доверие, Веруня. А насчет мальчиков и розовых соплей — как бы тебе не ошибиться, Вера Степановна, с нынешним–то молодым поколением. Ты Анжелкины фильмы смотришь, нет? Я вот сегодня принес одну кассету по ее заказу — ты взгляни, когда Анжелки не будет, поинтересуйся. Там два хорошеньких мальчика снимают кино про то, как черви падаль едят, а в свободное от работы время на пару трахают безногую бабу. Ты вот отмахиваешься, Вера Степановна, а это такие розовые сопли у нынешней молодежи.
— Так то ж кино, Дымшиц, — удивилась Вера Степановна. — Я вон вообще одну порнуху смотрю — так что я, блядь, по–твоему?
— Хороший вопрос, — подумав, одобрительно сказал Тимофей Михайлович, копируя выговор Горбачева. — Сложный вопрос, но хороший.
Они взглянули друг на друга, расхохотались и больше не говорили на эту тему ни в эту ночь, ни назавтра; только вечером в воскресенье, провожая Дымшица за порог, Вера Степановна спросила:
— Ты помнишь, что обещал про Анжелку?
— Обижаешь… — Дымшиц ощерился, насмешливо и трезво взглянул на подругу сквозь толщу выпитой водки и покачал головой. — Я своих слов на ветер не бросаю.
— Ну и катись, — добродушно напутствовала подруга.
Такими вот путями Анжелка после школы не стала никуда поступать, проторчала пол–лета в Крыму, в шикарном одиночном номере санатория “Морской прибой”, а пол–лета в городе, смутно представляя себя то принцессой на выданье, то домработницей пожилого киноактера, то хозяйкой уютного видеосалона — а осенью по наводке мамы позвонила Тимоше и была принята на “Росвидео” третьим помощником бухгалтера. Оттого, что все происходило как бы само собой, без усилий, ей казалось, что она спит и во сне плывет по течению; тайный смысл жизни, если он действительно был, ускользал от Анжелки, как берега в тумане. Первое время она честно пыталась вникнуть в суть бухгалтерского учета, наивно полагая, что в этой сфере, сфере сухих цифр, все можно разложить по полочкам, как вещи в комнате, даже закончила вечерние курсы бухгалтеров, но ровным счетом ничего не приобрела, кроме, пожалуй, наблюдения, что никто в бухгалтерии не владеет ситуацией до конца, а все плывут, как она, по мере сил изображая кормчих, лоцманов или гребцов. Справедливости ради стоит отметить, что в этом она была не так уж и далека от истины: к зиме 93-го года не только бухгалтерский учет, но и вся страна плыла, как плывет боксер в нокдауне, и рубль, по образному выражению поэта, плыл бумажным корабликом, уплывая за горизонт, и люди жили не прошлым, не будущим, а курсом доллара, ежедневно сверяясь с неумолимо тикающим счетчиком: инфляция разъедала людей изнутри, как невидимая зловредная тля, обесцвечивая души, обесценивая труды, жизни, ограничивая надежды и помыслы куцей розницей текущего дня.
Маму она почти не видела: спихнув Анжелку, Вера Степановна подключилась к азартной ловле дармовых обывательских денежек. Реклама ее нового детища, Лихоборского чеково–инвестиционного фонда, ежедневно крутилась по трем телевизионным каналам (известный актер, раскрывая объятия вкладчикам, честно предупреждал: “Наша цель — ваша прибыль”). С Тимошей тоже общаться не получалось — он обретался двумя этажами выше, в кабинетах директората, и при редких встречах неестественно бурно радовался, но всегда спешил и смотрел загадочно–озадаченно, словно пытался совместить новенькую бухгалтершу со сказочной Несмеяной. Анжелка, не в силах поверить в реальность происходящего, и сама смотрела на себя в зеркало как на бухгалтершу, живущую от звонка до звонка, как на притворщицу, въехавшую по ошибке на чужую полосу жизни и прущую по ней с якобы открытыми глазами, хотя со стороны она смотрелась в бухгалтерии вполне в духе времени — длинноногая белобрысая сомнамбула, занесенная в лабиринты “Росвидео” диким ветром реформ. В пять заканчивалась работа, в семь начинались курсы английского или алгебра — эти два часа между работой и репетиторами она бездумно прогуливала, незаметно для себя превращаясь в подлинную Анжелку. Ей нравилось бродить по центру, сливаясь с сиреневым сумраком бульваров и переулков, брести никуда по снежному месиву тротуаров, омываемых потоками фар и габаритных огней, нравилось стынуть на сквозняках, а потом заходить в чистые новые кафе, бары, роскошные магазины, сияющие зеркалами и мрамором. Постепенно у нее наладился диалог с изысканными изделиями бутиков, салонов, пассажей — ей нравилось общаться с шерстью, хлопком, кожей, стеклом, завораживало обилие форм, фасонов, игра продажной стратегии, соотношение качества и цены; она готова была ходить на приглянувшееся изделие, как ходят в музеи, могла флиртовать с выставленным на витрине товаром или даже крутануть заочный роман — но покупала только те вещи, с которыми складывалась интимная близость. Вещи сами шли в руки, подмигивали с витрин, по–хозяйски облегали предназначенные им части тела, трепетали при приближении или, напротив, висели, обвиснув, равнодушно отдавая себя в примерку — наверное, у нее был особый талант, особое чутье, какое у других бывает на зверье, машины или людей.
С людьми–то как раз выходило не вполне по–людски. Она свободно общалась с сослуживцами на языке трепа, запросто болтала с продавщицей, барменом, маникюршей, научилась отшивать без обид уличных приставал — но дружить не умела совсем, не знала, как это делается, и чужие случайные откровения принимала с панической стойкостью, как дорожные неудобства, хотя и ругала себя ледышкой. При попытках сближения в голове вспыхивала красная лампочка тревоги, жужжал противный зуммер сигнализации, она запиралась на все засовы и разговаривала, рассматривая собеседника не глазами, а скорее в глазок — разве что не забиралась, как в детстве, под одеяло с любимой мягкой игрушкой Бобкой, зажеванной и затисканной до безобразия. Кому она могла рассказать про этого замызганного Бобку? Про какие–то фирмы, переоформленные на ее имя по случаю совершеннолетия, про само совершеннолетие — восемнадцатый день рождения, такой же пустой и муторный, как все прочие, украшенный разве что роскошным букетом роз от Тимоши?.. Настоящее не проговаривалось, оно было не для слов, не для чужих ушей — его просто следовало нести как крест по гладкому ледяному паркету жизни, не жалуясь и не ища сочувствия, дабы не получить по затылку. А кому легко, говорила мама. Другим еще тяжелее, говорила себе Анжелка.
3.
В начале марта Вера Степановна укатила на неделю в Германию, и Анжелка в порядке импровизации устроила себе праздник души. Она позвонила на работу и репетиторам, сказалась больной, а сама купила на рынке килограмм семечек, нажарила их и уютно расположилась перед телевизором. У нее скопилось штук двадцать кассет, которые можно было смотреть одну за другой с перерывами или без; она так искренне полагала, что про нее все забыли, что не сразу поверила своим ушам, когда буквально на следующий день позвонил Дымшиц и весело спросил, как дела.
— Все нормально, — ответила Анжелка, засоряя эфир лузганьем семечек.
— Чем болеем?
Анжелка сказала, что у нее хандра.
— Это серьезно, — согласился Дымшиц. — А что по этому поводу говорит наша мама?
— Мама не в курсе.
— Ну и ладно, — сказал Дымшиц. — Только ты неправильно лечишься. Семечки хороши от глистов, а хандру вышибают динамикой — грубо, зато надежно и зримо. У тебя есть костюм для верховой езды?
— Чего? — спросила Анжелка, переставая грызть семечки.
— Ну и ладно. А для ресторана что–нибудь найдется?
— Не знаю. Наверное…
— Тогда ресторан. Я подъеду к половине восьмого и позвоню снизу, а ты, будь добра, не забудь вымыть руки с мылом.
— Какой еще ресторан? — возмутилась Анжелка, потом бросила загудевшую трубку и побежала в ванную мыть голову и себя. Вечером Дымшиц прикатил на своем пижонском двухместном “мерседесе” с анатомическими креслами, повез ее куда–то в центр, в район Бронных и Патриарших, свернул в обшарпанный проходняк и мимо уродливой голубятни, мимо контейнеров с мусором подъехал к нарядному крыльцу модного клуба: Анжелка читала о нем в журналах. Позвонили, прошли мимо охраны и зеркал в пылающий красным деревом полумрак. Могучая мулатка, задрапированная в лиловый шифон, выплыла им навстречу и с бруклинским прононсом заквакала: “Тима, е.. твою мать, какими судьбами!” — заключенный в объятия Дымшиц мычал из ее груди, вихлял задом, куртуазно дрыгая ножкой, наконец вырвался и повел Анжелку к столику возле камина, в котором красиво трепыхались языки пламени. Кажется, играл джаз, обсуждали меню, потом Анжелкины успехи по службе — поначалу она не слышала ни себя, ни музыки, ни Тимошу. Она гудела, как пересохший жбан, в который вливали все сразу: тепло красного дерева, живое пламя камина и огоньки свечек, жаркую золотую латунь декора и голубое, зеленоватое сияние воздуха, в котором золотыми рыбками плавали красавицы и вальяжные молодые люди. Должно быть, тут полно знаменитостей, подумала Анжелка, боясь оскорбить нескромным взглядом какую–нибудь знаменитость за соседним столиком, и первые полчаса упорно смотрела перед собой, строго на Дымшица, размышляя, достанет ли ей отваги в случае чего пройти через весь зал в дамскую комнату. Это была настоящая широкоформатная лента с ее участием, оригинал, а не копия, это был фильм про нее, и следовало держаться естественно, как на съемочной площадке, а для начала зацепиться за своего принца, сосредоточиться на его бороде, зубах, шикарном с цыганским перебором галстуке и веселых глазах сорокапятилетнего конокрада.
— Ты уже заказал шампанское? — спросила она, озвучивая себя голосом молодой стервы.
— Ты ж отказалась, — удивился Тимоша.
— Я передумала, — сказала Анжелка, встала и величаво проследовала через весь зал куда надо, а Дымшиц, разув глаза, сопроводил ее взглядом.
Потом они пили шампанское и говорили о смысле жизни, примерно как в фильме “Красотка” с Ричардом Гиром и Джулией Робертс. Анжелка никак не могла понять, какого черта им обоим так хочется сделать из нее бухгалтершу. Понятно, что они родились до прогресса — что Тима, что мама, — понятно, что они никогда не жили в условиях душевного и бытового комфорта и привыкли вкалывать, вкалывать, вот и все — но при чем тут она? Зачем надрывается на работе мама, зачем она крутится от зари до зари, лелея свою чугунную ненависть к миру? Зачем сам Тимофей Михалыч тянет на себе концерн, как бурлак баржу, когда рядовые сотрудники не столько работают, сколько жадно живут? И какого они решили, что ей уготована та же лямка?
Она лепетала сбивчиво, многословно, но на удивление раскованно — словно осознавала, что воду можно будет сцедить, вырезать при монтаже все несуразности, сохранив спелую, душистую мякоть основных высказываний героини.
— Ты же знаешь, что бухгалтерша из меня никакая, — откровенно признавалась Анжелка, взывая к профессиональным инстинктам Дымшица. — Хочешь, я прямо завтра напишу заявление об уходе?
— Мне не горит, — отвечал Дымшиц, с удовольствием разглядывая свою протеже и гораздо более определенно думая о том же, о чем она интуитивно догадывалась: что нынешний вечер, такой вроде бы случайный, кроился по лекалам вечных сюжетов.
— Мне не горит, — отвечал он. — Да и тебе, душа моя, всего ничего осталось дотерпеть до экзаменов.
— Я не буду поступать, — сказала Анжелка.
Тимофей Михайлович удивленно заломил бровь.
— Не хочу и не буду. Я, Тима, до смерти боюсь всех этих экзаменов, собеседований, зачетов — я не хочу, не умею доказывать незнакомым людям, что я не дура, и не считаю это позором. И не хочу поступать по блату, чтобы потом за моей спиной пять лет шушукались и тыкали пальцами. А главное — мне до лампочки экономика кино. Я не гожусь в это дело, а от бухгалтерии меня конкретно тошнит.
— Чем же ты думаешь заняться?
— Ничем, — сказала Анжелка, отважно посмотрела на Дымшица и отвела взгляд.
— Однако, — вежливо удивился тот.
— Я хочу быть собой, а не маминой дочкой. Я хочу спать столько, сколько мне хочется, делать или не делать то, что мне хочется. И вообще. Я взрослый человек, Тима, и лучше вас знаю, что мне надо.
— А ты просчитала, душа моя, реакцию мамы на таковые твои слова?
— Вот то–то и оно, — сказала Анжелка.
— Разговор, я вижу, серьезный, — вздохнув, заметил Тимофей Михайлович. Он повертел бокал, с укоризной разглядывая содержимое, потом сказал:
— Давай–ка для разгона выпьем за твое полное совершеннолетие…
Они чокнулись, Анжелка радостно встрепенулась от красоты звона и грациозно пригубила шампанское. Сама прелесть, подумала она о себе.
— Спасибо тебе за розы. Они до сих пор стоят, хотя совсем высохли.
— Извини, что не сумел преподнести лично. Работы действительно выше крыши, хотя, ты права, это не оправдание… Но все–таки — как ты думаешь преподнести эту ахинею маме?
— Я не знаю, — сказала Анжелка, не успев зацепиться за “ахинею”.
— Мама скажет, что видала твою свободу в гробу.
— Или похлеще.
— Или похлеще. Да я и сам, откровенно говоря, полагаю, что свободы на этом свете нет. — Он посмотрел на Анжелку, потом добавил: — А для тебя, дочки Веры Арефьевой, нет и подавно.
— Это почему же? — А потому, душа моя, что душа твоя обретается в бренном теле. Она заключена в грудной клетке, а не парит в небесех. Потому, опять–таки, что над нами властны законы физики, химии, биологии. Законы, заметь, а не пошлые рекомендации. А для тебя, как для богатой невесты, актуальны также законы социальные… Я понятно выражаюсь?
— Ты туманно выражаешься, — мрачно сказала Анжелка. — Притом на тему, которую я знаю конкретно.
— Ну вот, тем паче.
— А разве ты не свободный человек?
Тимофей Михайлович хмыкнул.
— Я бежал долго и быстро, как сказал один известный философ, — он с достоинством почесал в бороде. — Я петлял, как заяц. Так хитро петлял, что забежал за спину миру, который гнался за мной. Я полагал, это большая разница — он меня или я его. А он даже не почесался. Так что, если хочешь знать правду, изволь: я замазан. Я по уши в этом дерьме, Анжелка.
— А я думала, ты свободный, — сказала она.
— Приятно слышать, — Дымшиц кивнул, осклабился, обнажая ослепительной белизны клыки, и Анжелка увидела тигра в клетке. — Хорошо, что такое впечатление сохранилось. Так, по ощущениям, заржавел я на “Росвидео” капитально, но на два–три броска пороху еще хватит, это точно…
У Анжелки было некоторое представление о том, что значит “заржаветь на “Росвидео”, но она промолчала. Считалось, что о разногласиях Дымшица с компаньонами — ген. директором концерна и председателем совета директоров — никто не знал, хотя, разумеется, эта тема живо обсуждалась сотрудниками. У компаньонов было по 25% акций, у Дымшица 10%, соответственно все решения принимались коллегиально, то есть простым большинством. Поговаривали, что компаньоны пришли на “Росвидео” один из ЦК ВЛКСМ, другой из Краснопресненского райкома партии — оба считались специалистами по борьбе с молодежной культурой и знавали Дымшица еще по временам, когда охотились за его подпольными фильмами. В разгар перестройки, когда официозная и гонимая культуры слились в брачном экстазе, будущие компаньоны вспомнили о Т.М. и призвали его руководить концерном, а сами сосредоточились на операциях не по основному профилю деятельности. С той поры утекло много всего, концерн благодаря Дымшицу устоял, сохранил завод, филиалы, удачно акционировался и так далее; Тимофей Михайлович взял курс на цивилизованный бизнес, более того — громогласно объявил войну российским видеопиратам, чем несказанно удивил и обеспокоил своих партнеров, полагавших, что это они обеспечивают обывателя нелицензионной продукцией… Напрасно Тимофей Михайлович зубоскалил, с какого такого бодуна комсомольцы стали всерьез относиться к декларациям о намерениях: в некоторых сферах антагонизм, однажды сформулированный, обретает живучесть противоестественную, то есть продолжает благополучно здравствовать даже после того, как сами противоречия убраны. Однажды решив, что в Дымшице заговорил апломб, пагубный для делового расчета, компаньоны уже не могли не замечать ни роскошных машин исполнительного директора, ни вызывающе роскошных женщин, ни идиотского пиетета западников, навечно вписавших Дымшица в апостолы цивилизованного бизнеса на Востоке; стилистические несовпадения означали все–таки нечто большее, нежели стилистические несовпадения. Бывшие бойцы невидимого фронта не понимали, зачем перелетать из тени в свет, когда в тени нежарко и прибыльно, а на свету порхают только такие бестолочи и пижоны, как Боровой, Мавроди и примкнувший к ним Дымшиц. Не по–нашенски это, не по–русски, полагали партнеры, обвиняя исполнительного директора в непонимании национальных особенностей кинорынка: это же Россия, говорили они, тут еще двадцать лет будут переваривать каратэ, греческих “смаковниц” и Рэмбо. Между тем на антипиратской волне концерн был принят в солидные международные ассоциации и получил эксклюзивные права на распространение продукции крупнейших голливудских компаний; озадаченные партнеры решили, что так тому и быть, хотя за Дымшицем нужен глаз да глаз, пока он не развалил концерн окончательно. К этому времени все поля для операций не по основному профилю были запаханы беспросветно, так что энергия компаньонов щедро обрушилась на родной концерн. Структурную перестройку, обмозгованную Дымшицем, завернули, развод “белой” конторы с “черными” филиалами отвергли с негодованием, подозревая подкоп, зато продали дружественному банку роскошную сеть областных фильмотек, поставив на необременительные киоски, и попытались сэкономить на новой копировальной линии, едва не загремев под штрафные санкции размером с трехэтажную виллу в Ницце. Дымшиц, стиснув зубы, спасал корабль, попутно пытаясь забиться в щель между партнерами и что надо — углубить, а что надо — расширить, но ушлый комсостав держался спаянно и давил на него всей массой голосующих акций; под этим гнетом бывший заслуженный видеопират СССР чувствовал себя обыкновенным наемным служащим, несчастным благородным капером, вынужденным пиратствовать по воле верховного сюзерена.
Такие проблемы, если верить бухгалтерским пересудам, одолевали Дымшица, но Анжелка о них, разумеется, не стала распространяться, просто спросила:
— Почему бы тебе не спрыгнуть прямо сейчас, пока не заржавел окончательно?
— Это мой корабль, Анжелка, — объяснил Дымшиц. — Вот такое у меня ощущение: есть экипаж, судовладельцы, а есть капитан. Не белка в колесе, а нормальный капитан дальнего плавания. И если что, я покину корабль последним.
— Не знаю, — подумав, сказала Анжелка. — Кораблей много, а жизнь одна.
— Не так уж много. Ровно столько, сколько капитанов, один в один.
— Не знаю, — повторила Анжелка с сомнением; Дымшиц улыбнулся в ответ, но не весело, а скорее галантно.
Потом они катались по ночной Москве, и Анжелка впервые своими глазами увидела стаи проституток по правой стороне Тверской, если ехать к Кремлю; девицы с энтузиазмом реагировали на “мерседес”, разворачиваясь в цепь вдоль проезжей части, а Дымшиц ехал нарочно медленно, показывая Анжелке заповедник центровой фауны, и она с сосущим под ложечкой неправедным интересом разглядывала своих задолбанных жизнью сверстниц. Сделали круг почета вокруг Кремля, сиявшего нарядной елкой посередине ночной страны, потом покатили на Лихоборы. Со светофоров “мерседес” самозабвенно улетал в ночь, забывая об остальных машинах, на поворотах вжимался в землю всеми четырьмя шинами, чуть не брюхом, при этом в салоне было тихо, покойно, зыбко, как в теплой ванне. Анжелка, притопленная в мягком кожаном кресле, распластанная, летела по Нижней Масловке, по сплошной Тимирязевской улице, ощущая чувственное, физическое удовольствие от аттракциона быстрой езды; хотелось целиком отдаться полету, езде, могучей машине, удивительно приятному ощущению добротного дорогого комфорта.
— Скажи маме, что ты всерьез готова заняться обустройством вашей жизни, — не повышая голоса, инструктировал Тимофей Михайлович. — Я знаю, она давно собиралась купить приличную квартиру, а то и две, и про дачу говорила, что никак не доходят руки обзавестись дачей. Скажи, что сама присмотришь квартиры, согласуешь выбор, займешься ремонтом, оформлением и так далее — короче, предъяви готовый бизнес–план помощницы по быту. И никуда мама не денется, вот увидишь. А как к этому приступать, я тебе потом расскажу. Идет?
Анжелка кивнула. — А можно прямо? — спросила она перед поворотом, огибающим Тимирязевский парк; Дымшиц, проверившись, въехал в распахнутые настежь ворота, выключил скорости и, несколько подрастеряв дар речи, с преувеличенным вниманием озирался по сторонам. Не было никого. Машина, с хрустом приминая мерзлый мартовский снег, катилась по темной аллее парка, потом остановилась сама.
— Хочется немножко такого, — сказала Анжелка, имея в виду тишину и лес. Дымшиц кивнул. Анжелка нажала кнопку на подлокотнике — стекло поехало вниз, впуская лес в машину, и он вошел, влез, по–ночному косматый, страшный и жалкий, весь помятый, взлохмаченный, прошитый фарами, с лунками оттаявшей земли вокруг каждого дерева, с застывшими слюдяными следами вчерашних людей.
Она вдохнула его, закрыла окно и попросила выключить фары.
Они сидели молча, в странном вязком оцепенении: Дымшиц опять думал о лекалах вечных сюжетов, а Анжелка не думала ни о чем, разрастаясь изнутри лесом.
— Оно откидывается? — спросила она про кресло.
— Интересно, что ты такое задумала, душа моя, — смачно пробасил Дымшиц. — По–моему, это чревато.
— Вот тут, да?
— Это катапульта.
— Что?
— Нажмешь ее и вылетишь из машины как миленькая.
— Ну и фиг с тобой, — подумав, прошептала она. — Вылечу так вылечу. Поцелуй меня на прощание.
Дымшиц нагнулся и поцеловал ее в лоб. Анжелка притянула его за шею, нашла губы, едва не заблудившись в колючих зарослях бороды, и поцеловала сама. Он ответил долгим, жадным, вязким поцелуем. Потом…
— Сто–оп, — прохрипел Дымшиц, взял ее за плечи и оторвал от себя. — Сидеть… Приехали.
Он схватился за руль, хмыкнул, отбарабанил когтями яростное стаккато, потом сказал:
— Послушай, душа моя, я имею сообщить тебе нечто в высшей степени трогательное…
— Валяй, — сказала она деревянным голосом без интонаций.
— Я давал твоей матери слово, — он откашлялся, переводя дыхание, — что не трону тебя, кхе–кхе, пока ты совсем, окончательно не повзрослеешь. И ты знаешь, душа моя, я намерен это слово сдержать.
За его спиной с мягким пружинящим звуком разверзлось Анжелкино кресло, она опрокинулась на спину и лежала, выпростав руки из шубы, как будто грохнулась в обморок.
— Здорово… — прошептала она. — Повтори, пожалуйста, что ты сказал, я не расслышала.
Дымшиц хмыкнул и захрустел обшивкой руля, обдумывая послание без обид. Анжелка, прошуршав, змейкой заползла к нему на колени, свила гнездо из нежных льняных волос, сложила голову, задышала в пах. И когда Дымшиц, сообразив, что ему элементарно расстегивают ширинку, глупым голосом строго спросил:
— А что это мы, собственно говоря, делаем? — ему свистящий девичий полушепот ответил:
— А это мы объясняем старым козлам, что мы давно окончательно повзрослели, — с этими словами она сжала в кулачок волю Дымшица, замкнула волю Дымшица в свои уста, и он, откинувшись в собственном сиденье, со страшной силой полетел навстречу Анжелке.
Грудь ее пахла снами, терпким ароматом девичества, а лоно — змеей и железом, окислом серебра, проявителем и закрепителем неправедных мужских вожделений. Ноги порхали по салону, упираясь то в крышу, то в лобовое стекло, словно большая попавшая в клетку птица, а сама Анжелка выскальзывала из рук живой ртутью, серебряной змейкой, барахтающейся в выползине задранного до подбородка платья. Она оставила ему только грудь, она трахалась, как в чадре, прикусив подол, и улетала, царапая коготками кожу обшивки; Дымшиц, которого после нежной прелюдии ловко, почти профессионально обули в презерватив, подавил в себе опасную для любви оторопь, пробормотал нечто вроде “кто кого тут того” — тем не менее ощущал непонятную собственную отстраненность, словно эта не девочка и не женщина имела его наподобие мужской куклы. Он любил ее, пробиваясь сквозь невидимую преграду, пока не понял, что она устала, изнемогла, выдохлась. Он вошел в нее и он вышел, но не познал — Анжелка истаяла, оставив Дымшица наедине с загадочной Несмеяной.
Потом они медленно, почти беззвучно скользили вдоль спящих, как будто бы даже заброшенных корпусов Тимирязевской академии, форсировали Большую Академическую и, попетляв среди первых, вторых, пятых, десятых Михалковских улиц, подъехали к ее дому.
— Ты такой колючий, Тима, — сказала Анжелка, оттянув ворот платья и пытаясь разглядеть свою грудь. — Я как будто сквозь шиповник пролезла…
— Per aspera ad astra, — ответил Дымшиц. — Сквозь тернии к звездам.
Она хмыкнула.
— Можешь прямо к подъезду. Мамы все равно нет, она в Германии.
— Где?
— В Германии. Страна такая. В Европе.
— Мама в Германии? — Он чуть было не спросил, почему она сразу не сказала об этом и какого черта они барахтались в “мерседесе”, как два бомжа, но сдержался. — Это что, водочный заводик в Ганновере?
Анжелка пожала плечами.
— Скрытные вы, Арефьевы, — попрекнул Дымшиц. — Может, все–таки позовешь на чашку чая?
— Нет, — испуганно сказала Анжелка и тут же поправилась. — В другой раз. Уже поздно, я сразу в ванную и спатиньки. Пока, коварный обольститель. Наверное, ты должен поцеловать меня на прощание.
И Тимофей Михайлович поцеловал на прощание свою загадочную Несмеяну, суеверно подумав, что эта не–девушка и не–женщина не принесет ему счастья.
4.
Вера Степановна вернулась из Германии взбудораженная и сама заговорила с дочерью о видах на будущее.
— Вот что, голуба, — сказала она. — Не н–дравится мне, что ты шлендраешь по Москве в одиночку. Пугать не хочу, но не то время, чтобы нам с тобой по–глупому подставляться. Долго ты еще думаешь там за Дымшицем дебиты–кредиты подчищать?
Анжелка, вздрогнув от радости, с апатичным видом обложила мать капканами отточенных заготовок и с любопытством смотрела, как срабатывают нехитрые еврейские механизмы.
— А не кинут тебя с этими квартирами–дачами? — засомневалась Вера Степановна. — Ладно, это уже моя забота. А насчет института не переживай — херня все это, сплошная обманка для долбаков. Вон их сколько на фирме пасется, козлов ученых — а толку? — некого за себя оставить. На неделю свалила — все, атас, дым коромыслом и головной боли на месяц. В узду такое образование. Учись общению, учись стоять на своем, цеплять людишек за интерес, чтоб не отбывали работу, а крутились на рысях с огоньком — вот тебе вся наука. Осваивай.
И Анжелка, распрощавшись с “Росвидео”, пошла осваивать новую для себя жизнь. Дымшиц сосватал ей надежного квартирного маклера и подарил сотовый телефон — она сообразила, что подарок с намеком, и пообещала постоянную связь, однако весь следующий месяц, то есть апрель, связь оставалась исключительно телефонной. Вера Степановна настояла на покупке недорогой приличной машины — жестяной упаковки, предохраняющей от уличной и подземной черни; Анжелка выбрала очаровательную бело–голубую “судзучку”, легкий внедорожник — Вера Степановна поморщилась, но согласилась, и приставила к ним, то есть к дочери и “судзучке”, водителя–телохранителя, рослого солидного дядечку Владимира Николаевича. Анжелка поначалу жутко его стеснялась, потом прониклась доверием и симпатией. В первый же день знакомства они отправились покупать машину. От легкомысленного вида “судзучки” Владимиру Николаевичу сделалось нехорошо, он покрылся испариной и полчаса уговаривал Анжелку взять что–нибудь поприличнее, хотя бы “Ниву”; Анжелка испугалась, что придется откачивать телохранителя, но упорствовала и отвечала в том смысле, что машиночка люкс, более того — она уверена, что Владимиру Николаевичу она тоже понравится, вот увидите; так оно, кстати говоря, и вышло, а других недоразумений между ними не было.
(К слову. Владимира Николаевича, отставного майора–десантника, Вера Степановна подобрала на стороне опять–таки через Дымшица. У нее, разумеется, были и свои кадры для подобной работы, но этих своих кадров она старалась держать подальше от родной дочери. Так повелось еще со времен сухого закона, и по возможности Вера Степановна следовала традиции даже теперь, когда чуть ли не половина фирм были записаны на Анжелку. В лицо ее знали только самые надежные, самые близстоящие люди. Но это так, к слову.)
Квартирный маклер оказался чудаковатой супружеской четой, Мишей и Машей: он косил, она шепелявила, оба говорили исключительно шепотом, озираясь по сторонам, а еще конспирации ради стабильно опаздывали на встречи. Они смахивали на рыночных шарлатанов, сильно недотягивая до обыкновенных мошенников — однако Дымшиц, посмеиваясь, успокоил Анжелку: эта парочка, заселявшая новыми русскими переулки Арбата, известна была на всю Москву и своими странностями, и своей щепетильностью. Дело свое Миша–Маша знали и впрямь: поговорив с Анжелкой и показав на пробу пару квартир, они определились с ее запросами, взяли тайм–аут, а к концу недели предложили две трехкомнатные квартиры — одну в Чистом переулке, другую на Патриарших прудах, от которых Анжелка не смогла отказаться ни сразу, ни потом. Арбатская квартира, бывшая коммуналка, поражала высокими буржуйскими потолками с обваливающейся лепниной, высокими голландскими печами, в любую из которых запросто встраивался камин, огромными окнами и эркером, нацеленным на крышу посольского особняка напротив; квартирка на Бронной оказалась поменьше, пониже, то есть в буквальном смысле пониже, на втором этаже, и потолки в ней были пониже, и общее впечатление строго дозированного номенклатурного комфорта безусловно присутствовало, зато — в парадном дежурила бабка–консьержка, широкие окна двух левых комнат выходили на сказочной красоты пруд, запаянный тусклым оловом весеннего льда, а маленький двор за домом был выгорожен под автостоянку. Вере Степановне вторая квартира не глянулась — больно низко, камнем достать — однако Анжелка, тянувшая на себя квартирочку по–над прудом, уперлась и настояла, а Миша и Маша, почтительно косясь на Веру Степановну, шипели Анжелке слова одобрения и поддержки.
Несколько дней после этого она переезжала с квартиры на квартиру, бродила по комнатам, сидела на подоконниках, приглядываясь и прислушиваясь к жилью, вглядываясь и прозревая будущие его очертания. Она слышала голоса, она пропахла людьми, которые не жили, а доживали в своих замызганных домовинах: под лепными арбатскими потолками, напоминавшими несвежее кружевное белье, под унылыми серыми потолками на Бронной. Паркет и обои шелушились чужими мозолями, кухни чернели коростой чужого печева, проржавевшие трубы содрогались приступами старческой мизантропии, выхаркивая проклятия новой жизни; Анжелка пугалась, чувствовала себя маленькой и бежала вниз, к дяде Володе, скучавшему у подъезда в игрушечной голубой машине.
Мамина квартира открылась ей в академической буржуазной роскоши конца прошлого века — с восстановленной белоснежной лепниной, стенами, обитыми зеленой тканью, роскошным камином, дубовой мебелью, бронзовой люстрой и все такое; выкраивались кабинет, просторная кухня–столовая и интимная, во французском стиле, гостиная на двоих — потом, пообщавшись с дизайнерами, она усвоила веселое слово “будуар”. На Патриках сама собой напрашивалась мысль сдвоить выходящие на пруд комнаты. Получалась студия — минимум мебели, ковролин, стены голые, белые, мощная электроника, кайф.
Почти сразу пошли корректировки, продиктованные реальностью, но такова жизнь, в особенности жизнь застройщика. Мама настаивала на двух независимых, то есть не связанных друг с другом подрядчиках, притом солидных, не украинцах и не литовцах, а когда Анжелка нашла искомое и почти что договорилась, послала их всех подальше вместе с Анжелкой: даже предварительные сметы были выставлены чудовищные. Кончилось тем, что на оба объекта она прислала своих строителей — принципы принципами, но если на принципах можно сэкономить сто штук, то это тоже, в конце концов, дело принципа — так рассудила Вера Степановна. Анжелке после этой ревизии оставили общее руководство, учет, бухгалтерию, а на дядю Володю, вдобавок к прямым обязанностям, возложили контроль за соблюдением дисциплины и технологии (как всякий советский офицер, он знал строительные дела досконально, что не хуже проигранных кампаний могло свидетельствовать в пользу мирного, созидательного характера СА). Теперь Анжелка радостно вскакивала ни свет ни заря, выпивала стаканчик сока и бежала в ванну с телефоном и органайзером; к десяти подъезжал дядя Володя, и они, прихватив по дороге кого–нибудь из прорабов, мотались по складам, базам, магазинам стройматериалов, затем с объекта на объект, отстаивая свои иллюзорные фантазии о лепных потолках, зеркальной двуслойной шпаклевке, идеальной чистоте на рабочих местах и повальной трезвости для строителей. Под вечер, зарулив в какой–нибудь ресторанчик, подробно обсуждали минувший день и дела предстоящие, причем дядя Володя выступал одновременно и консультантом по строительству, и учителем жизни, поскольку сам предмет консультаций был не столько даже моделью, сколько квинтэссенцией жизни, недаром говорят — строительство жизни, обустройство, настрой… Потом ехали в автошколу и там, на плацу перед Дворцом спорта “Динамо”, Анжелка старательно осваивала “судзучку”, маневрируя задом и передом среди вешек; инструктор, как водится, скрипел зубами, а дядя Володя сидел на врытых в землю покрышках, курил и думал о жизни.
Вот, собственно, и все. На прочие штучки–дрючки не оставалось ни времени, ни души. С Тимой она чуть ли не ежедневно болтала по телефону, ценя его советы еще больше, чем мама, однако тайные встречи, ужины при свечах, тары–бары–рестораны с сопутствующими аффектами никак пока не выкраивались. Дымшиц со своей стороны не настаивал, мудро сдав партию на усмотрение Анжелки. Может быть, думал Тимофей Михайлович, он показался ей старым, жестким, невкусно пахнущим, с выцветшими от многократного пользования эмоциями, а может быть, вышла промашка, и он со своей дремучей жаждой познания, старомодной мужской тягой расколоть женщину, как орех, до ядрышка оказался просто–напросто вне игры. Возможно, она трахалась не столько с ним, сколько в “мерседесе” — вот так. Эти нынешние вообще относились к таким делам проще, трезвее, презервативнее; они укротили своих коней, их не трясло, а везло — в отличие от отцов, которым тусклое беспросветное существование раздуло чувствилища эдаким невидимым миру флюсом — и снился им, нынешним, не рокот страстей, а шелест хрустов, не мужчины, а тренажеры, не женщины, а проценты на капитал, апартаменты, здоровый искусственный загар цвета испуганного негра, крутые тачки и все такое. Вот они, нынешние, уговаривал себя Дымшиц, не стыдясь штампов и подавляя досаду на индифферентность Анжелки — но все–таки, все–таки… Все–таки порой возникало чувство, что он подглядел в Анжелке нечто совсем уж диковинное: некое внутреннее бесстрастие, болезненную недоразвитость чувств, диковатую логику иного развития — какую–то запредельную логику развития личности — аномальную траекторию полета, не поддающуюся классическим методам вычисления. Не новое поколение, а другая порода — вот какая порой мелькала догадка. Проще было сказать — “проехали” — и жить дальше, кабы не ежевечерние шмелиные звонки от Анжелки. Она то ли не понимала, что дразнит его, то ли поддразнивала нарочно, то ли не видела ничего особенного в том новом уровне доверительной близости, на который они вырулили после бала. В ожидании мамы, возвращавшейся не раньше двенадцати, она залезала в ванну и из ванны, тепленькая, названивала Тимофею Михайловичу, так что он слышал не только прогретый голос, но и телодвижения, озвученные журчанием и плеском воды. Он вникал — его вникали — во все детали ремонта, он знал все на свете и всю Москву, на слух определил эпоху Реставрации в ее арбатских задумках и устроил консультацию у знакомой дизайнерши, наскоро отшлифовавшей оба проекта — но вникал вполуха, вслушиваясь главным образом в журчание телодвижений, в загадочные русалочьи плески, шорохи, глюки. То, что у нее было водицей, у него было кровью, и кровь прибоем обрушивалась на сердце, заглушая нежный Анжелкин щебет. Где–то в конце апреля он не выдержал и признался:
— Нам нужно срочно встретиться и что–то сделать друг с другом, иначе у меня вышибет пробки.
— Ну вот, — огорчилась Анжелка. — Я ему про паркет, а он про пробки… Так нельзя, Тима, ты должен взять себя в руки.
— В каком смысле?
Она рассмеялась.
— А у тебя бывают такие причуды? — спросил Тимофей Михайлович.
Она опять рассмеялась, словно взяла тайм–аут.
— Я, Тим, вообще не балуюсь этим делом. По молодости, конечно, пробовала экспериментировать, но ничего такого, как в кино, не получалось. В жизни все по–другому или я немного другая, даже не знаю.
— Вот и я думаю, что ты русалка, а ниже попы у тебя хвост.
— Вот уж фигушки, — всплеснув коленями, сказала Анжелка. — На хвост это не похоже.
— Хотел бы я знать, на что это похоже…
— Вообще–то это похоже на дивные стройные ножки, которые не умещаются в ванне.
— А между ножками?
Опять зажурчала вода, дразня рисунком движения.
— … между ножками очень странная штучка. Такая серьезная — или хмурая — или даже угрюмая, вот. Такая ископаемая. Похожа на устрицу, только без раковины. На моллюска со дна самого соленого на Земле моря. И оттуда, из этого рудимента, выглядывает сырое мясо. Это я, только без кожи. Как без одежды. Единственное место, откуда выглядывает моя сущность. А у вас такого нет.
— Нам слабо, — сказал обалдевший Дымшиц.
— Нам тоже непросто, особенно если все время об этом думать. Трудно быть современной деловой женщиной, когда между ног у тебя такой ископаемый рудимент. Ой… А вокруг шевелятся волосы, совсем как водоросли…
— Тебе бы профессионально заняться сексом по телефону, — пошутил Дымшиц. — По–моему, пропадает талант. Я тоже пропадаю, Анжелка, ты зарываешь меня в землю. Подумай об этом.
Она пообещала подумать. Прошло, однако, еще полторы недели, прежде чем подвернулась возможность встретиться с Дымшицем. Только–только отшумел Первомай. На Лихоборах был день получки — Анжелка узнала об этом от дяди Володи, которому не терпелось получить денежки и удобрить ими дикорастущие акции МММ. С полудня телохранитель то и дело поглядывал на свои “командирские”, словно часы показывали не время, а тикающий, разбухающий курс; Анжелка, изумляясь наивности многоопытного майора, отговаривала его как могла, полагая, что если Мавроди чем–то и отличается от мамаши, так только в худшую сторону, поскольку не ставит водочные заводы в Германии. Она даже привела соответствующее авторитетное предсказание Дымшица, которого дядя Володя знал лично, — не помогло; Анжелке между тем пришла в голову элементарная рокировка. Она позвонила Дымшицу, договорилась встретиться с ним в “Экипаже” — том самом клубе, где они сидели зимой, — а дядю Володю отпустила до завтра вместе с машиной. И пошла кружить переулками, забирая к Никитским воротам.
Давненько не гуляла она пешком. Весна была в самой нежной своей поре, в салатовой каракульче лопнувших почек и нахлынувшей откровенно летней теплыни, грянувшей с неба проповедью добра и света — солнечной, внятной всякой твари проповедью, обратившей город в природу, день в воскресенье, будничных москвичей — в расслабленных прихожан весеннего шапито с сияющим голубым куполом, домашними сквозняками, живыми запахами земли, зелени, мусора. Она шла по солнечной стороне переулков, млея в тепле и нежничая с собой, светловолосой, стройной и длинноногой, шла в перекрестье одобрительных мужских взглядов и внимательных женских, одетая, можно сказать, по–рабочему неброско: блекло–голубые, почти белые джинсы, опоясанные изумительно мягким, роскошной выделки ремнем от Sergio Rossi, льняная блузка из Ветошного переулка, серебро на шее и на руках, невесомые босоножки Ecco — вот, собственно, и все, не считая хипповой холщовой сумочки, набитой деньгами, жировками, накладными и прочим дамским добром… Но такой эманацией нежности, покоя, благополучия веяло от Анжелки, что даже на бурлящем мешаниной народа и нарядов Арбате на нее заглядывали художники, ушлые фотографы предлагали бесплатно щелкнуть на память, бесплатно щелкали пальцами и звонко причмокивали вслед грузины, державшие уличную торговлю, а на Никитском бульваре загляделся даже ротвейлер, игривый лопоухий оболтус — озадаченно просел на задницу, вывалил язык и забыл о нем, роняя слюну в песок.
Они отужинали в “Экипаже”, вновь окунувшись в уютную атмосферу цвета морской волны на закате, только вместо громоподобной мулатки гостей встречала миниатюрная тайка, сверкавшая глазками и великолепным ожерельем зубов, а еще Тима познакомил Анжелку с владельцем клуба — кудреватым, похожим на толстого Есенина молодым человеком с внимательным близоруким взглядом, красивыми бровями и вопиюще духовитой сигарой. Звали владельца Васей, и даже оный толстобрюхий красавец задергался при виде Анжелки, засмущался и пару раз обозвал ее то ли “крысой”, то ли “кисой” — какой–то “крысей”, короче, пока не выяснилось, что он, обознавшись, натуральным образом принял ее за Кристину Орбакайте; недоразумение разрешилось людоедским громоподобным хохотом, шампанским за счет заведения и членским билетом, выписанным на Анжелку. — Красивое имя, громкая фамилия, — похвалил Вася, вручая карточку. — Не говоря о прочих бесспорных достоинствах… Не родственница ли пресловутой лихоборской особы?
Он так и сказал — пресловутой, словно вычитал это слово из книги.
— Дочка, — скромно подтвердил Дымшиц.
— Это хорошо, когда дочка, — игриво пошутил Вася и, раззявившись, засмотрелся на Анжелку навроде того ротвейлера. — Добро пожаловать, дорогая Анжела…
— Мог бы обойтись без подробностей, — сказала Анжелка, когда они садились в машину.
— Ничего, тут можно, — успокоил Дымшиц. — Тут ты в общем потоке, привыкай.
Они поехали на Вавилова, в пустую двухэтажную студию друга–фотографа, улетевшего на неделю в Париж. Дымшиц по–хозяйски уверенно управился с замками, позвонил в управление охраны и назвал код — студия стояла на сигнализации, — потом показал Анжелке костюмерную, фотолабораторию, мощный ветродуй–вентилятор и хитрые механизмы подсветки. На втором этаже обнаружилась между прочим ванна–джакузи, вмонтированная в подиум прямо в комнате отдыха, а вровень с подиумом — недвусмысленного вида совершенно круглый диван, на котором можно было барахтаться по кругу, играя в минутную и часовую стрелки. Дымшиц нашел холодильник, в холодильнике — водку, соки, банку маслин; Анжелка наполнила ванну, хряпнула полстакана водки, разделась и полезла в кипящую, брызжущую преломленным светом воду. Дымшиц, в очередной раз задетый грубоватой бесчувственностью ее манер, пристроился рядом, на подиуме, взгрустнул, выпил водки, затем не выдержал и полез в ванну — мускулистый, волосатый, широкоплечий, — а пакетик с презервативом отверг, забросил куда–то за диван.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
5.
Дома, когда Анжелка вернулась, она с порога попала под каток такой лютой, такой непереносимой ненависти, что не успела сказать ни слова, только воскликнула “мама!” и заревела, увидев страшные оловянные глаза Веры Степановны, застывшую маску ее лица, — заревела сразу, как только мама выдвинулась в прихожую и влепила первую очередь увесистых слов. Слова падали, чугунными чушками дробя сокрушенное сознание Анжелки: мир, который они строили вместе, обрушился, потому что она размякла на передок и вместо посильного соучастия отдалась, блин, в ассортименте, закрутила романы, сошлась с этим пархатым цыганом, козлоногим волком в овечьей шкуре… Она ревела, заглушая маму и ужас, сползла по стенке и покатилась по полу, рыдая до судорог, до заполошного воя, до полного изнеможения, — рыдала и потом, когда Вера Степановна перетащила ее на диван, обмотала голову полотенцем и скормила две таблетки элениума… Анжелка икала, тряслась, всхлипывала, потом забылась в болоте мокрого, горького, беспросветного сна.
Ну погоди, Тимоша, думала Вера Степановна, прислушиваясь к всхлипам и скулежу засыпающей дочери. В голове было сухо и ясно, словно сама собой разрешилась многолетняя затяжная мысль. Она пошла спать и в постели сказала Дымшицу: вот увидишь. Я тебе вставлю свой пистон, жопа цыганская.
Видит Бог, она не хотела терять ни друга, можно сказать единственного, ни тем более дочери, хотя жизнь давно обернулась битвой, правила которой гласили: Вера, будь готова к любым потерям. На ней висели сотни кормильцев, тысячи вкладчиков, две мафии, ГУВД, туча чиновной сволочи — обселанасратьпрефектурная — плюс одно весьма специфическое управление, игравшее с Верой Степановной в кошки–мышки. С такой уродливой, неотцентрованной пирамидой, опрокинутой острием вниз, на ее загривок, она не могла оступиться, не могла сделать и шага в сторону. Все держалось на ее воле, выносливости, изворотливости, цинизме, на хрупком условном равновесии, пока она шла по рельсам — шаг в сторону неминуемо грозил обвалом, она не могла сойти с рельсов ни ради себя, ни ради Анжелки, ни тем более ради Дымшица. Он давал слово и не сдержал — следовательно, он должен ответить. Таковы правила. Есть правила игры, соблюдение которых есть правило игры; кто нарушил правило, должен ответить, не ею это придумано и не ей, бабе, переписывать их волчьи законы.
Он–то, сучара, считал наперед не хуже нее. И тем не менее. Ну, что ж, раз так — тем паче.
Тем паче.
На другой день, приехав на фирму, она позвонила Дымшицу. Ответила Карина Вартановна, секретарша Дымшица еще с мосфильмовских лет. Тимофей Михайлович улетел в Канны и вернется только четырнадцатого, сообщила она — но вообще–то, Вера Степановна, он летит сегодняшним вечерним рейсом, так что, если вы позвоните ему домой… Она набрала домашний телефон и услышала густой, подсевший, хорошо прополощенный водкой баритон Дымшица:
— Слушаю…
— Здравствуй, Тимофей Михалыч, — с прохладцей приступила Вера Степановна. — Как там тебе живется–можется и похмеляется в частности?
— Живется, Веруня, по–разному, а можется как всегда, благодарствую. Рад слышать твой трезвый командный голос.
— Не спеши радоваться, — предупредила Вера Степановна. — Ты один? Говорить можешь? Жена–детишки не путаются под ногами?
— Говори, Вера Степановна, говори не стесняйся, я тебя внимательно слушаю.
— Ты же давал слово, Дымшиц.
— Это насчет чего?
— Это насчет Анжелки.
— Насчет Анжелки я помню, можешь не сомневаться.
— А фули мне сомневаться, когда ты спишь с ней, сучара? — сорвалась Вера Степановна. — Фули бы тебе, Дымшиц, не только помнить, но и держать слово, а не трахать для освежения памяти мою дочь?
— Погоди, Вера, это совсем…
— Ты давал слово и не сдержал. Ты обосрал нашу дружбу, Дымшиц, плюнул мне в душу, с чем тебя поздравляю от всей оплеванной тобой души. Только учти, что я не привыкла к такому обращению, и ты это очень скоро…
— Тра–та–та–та!.. — заорал, перекрикивая ее, Дымшиц. — Извини, Вера, приходится рвать стоп–кран. Давай сначала. Давай без патетик — ты же разумная женщина, а не героиня мексиканского сериала. Ты–то сама помнишь наш уговор? Кто говорил: твой номер шестнадцатый, Дымшиц? Кто говорил: девочке нужны мальчики, розовые сопли, любовь, а изюбри вроде тебя хороши ближе к вечеру — кто? Так вот — я нашего уговора не нарушал.
— Да мне плевать, шестнадцатый ты там или тридцать второй, она может трахаться хоть в подъезде, хоть в детском саду на клумбе с розами и собачьим дерьмом, это не моя и тем более не твоя забота… Мне непонятно, как тебя вообще угораздило затесаться в эту очередь со своим интересом наперевес, у тебя там и в мыслях не должно было стоять, понял?..
Далее бесподобно, однако непотребно и непередаваемо по соображениям вкуса. Дымшиц, переждав бурю чернушного красноречия, продолжал:
— Ты ее совсем не знаешь, Вера. Ей эти мальчики что семечки, потому что она ищет не любовника, а папочку. Она выбрала меня, сама выбрала, клянусь, а могла выбрать себе охранника или плешивого дядьку в шлепанцах из квартиры напротив. Такой у тебя выбор, мамочка.
— Ты мне не хами, урод, — отрезала Вера Степановна. — У тебя, козлоногого, у самого взрослые дети, ты бы почаще смотрелся в зеркало, Дымшиц. И вообще — может, у вас на земле обетованной и дружат членами, а у нас в таких случаях говорят: где поел, там и посрал. В общем, я тебя отвергаю, Дымшиц, отказываю тебе от дома и посылаю в жопу — не за себя с Анжелкой, так за ради внучек и правнучек, а то ты какой–то вечный и очень шустрый еврей. Канай в свои Канны, сукин сын, радуйся жизни, а я тут о тебе позабочусь, можешь не сомневаться…
Она бросила трубку, довольная ударной концовкой, в задумчивости постучала о край столешницы кулаком, потом позвонила дочери. Та еще не отошла от таблеток: голосок был квелый, придушенный, словно ее держали за горло.
— Как спалось, доча?
— Так себе, — откликнулась без проблеска чувств Анжелка. — Что мне теперь делать?
— Все то же, только без скачек на сторону. Плюс ежевечерний отчет по полной программе. Да — Владимира твоего Николаевича я оштрафовала на двести баксов. Мужик он хороший, но недотепистый, даром что майор. Еще раз бросит тебя — уволю, а к тебе приставлю своих козлов. Поимей в виду.
— Я вчера уже поимела от тебя по полной программе…
— Это цветочки, доча, а ягодок тебе лучше не пробовать. И не вздумай компенсировать ему из строительных денег — проверю. Все, до вечера.
— Шла бы ты, — буркнула Анжелка в загудевшую трубку и поплелась с другим телефоном в ванну. Чувствовала она себя ужасно, тошнотно, мерзко, противно — мамаша перешибла весь интерес к жизни, а может, это водка с таблетками или истерика. Она позвонила Дымшицу на работу, потом домой и поведала ему сводку новостей с домашнего фронта.
— Я даже не знала, что так боюсь ее, — пожаловалась Анжелка. — То есть знала, наверное, но забыла, какая она страшная. Она даже пальцем до меня не дотронулась, а я чуть не наложила в штаны. — Будет круче, — пообещал Тимофей Михайлович.
— Что же делать, Тим?
— Ничего. Просто живи. Время работает на тебя: она порох, а ты сырые дрова, осина. Чует моя… эта самая, третья ноздря, что она быстро перегорит — уж больно жарко пылает.
— Сам ты осина, — сказала Анжелка, нарочно всплеснув водой, но Дымшиц, раскусив кокетство, злодейски загоготал.
Они распрощались, благодарные друг другу за поддержку и предстоящий антракт.
Потом явился Владимир Николаевич; Анжелка только–только выскочила из ванной и не сразу смогла составить ему компанию по распиванию растворимого кофе. Вид у бравого майора был совершенно не бравый, скорее даже задумчивый: он хлебал кофе из двухсотграммовой кружки с гравированным олимпийским Мишкой и озадаченно наблюдал, как убывает по назначению черно–бурое варево.
— По–моему, я вчера крепко лопухнулся, — сообщил он Анжелке. — Только получил аванец, а мне — зайди, говорят, к Вере Степановне… И понеслось: какой ты, трам–трам, телохранитель, когда сам здесь, а тело хрен знает где… Правильно, оно конечно… А главное, я от большого ума стал Веру Степановну успокаивать: сам, говорю, слыхал, как Анжела Викторовна звонила Тимофею Михайловичу и договаривалась о встрече…
— Я сама виновата, — сказала Анжелка, — надо было обговорить детали, только и всего. Я слышала, дядя Володечка, вас оштрафовали, — она протянула ему две сотенные купюры, — вот, хочу войти в долю, потому как из–за меня.
Владимир Николаевич удивленно взглянул на доллары и на Анжелку.
— Спрячь, — буркнул он. — Оштрафовали меня по делу, сам виноват. Это все Леня Голубков, будь он неладен… За всю службу такого прокола не было…
— А еще у нас новые инструкции, — добавил он, взглянув на сидящую напротив Анжелку, — докладывать о твоих непосредственных и телефонных контактах с Тимофеем Михайловичем. Я сказал, что вынужден буду поставить тебя в известность. Вере Степановне это не понравилось. Она даже сказала, что найдет кого–нибудь посговорчивее.
Анжелка смотрела на бокал с темно–прозрачным вишневым соком и видела маленькую девочку, почти Дюймовочку, плавающую по горло в багровой жидкости.
— У тебя хорошая выдержка, Анжелка, — похвалил Владимир Николаевич.
— Я вот что думаю, дядя Володечка, — сказала она. — Телохранитель мне нужен, а охранник — нет. То есть или вы, или никто, вот что я хотела сказать. Как–никак я совершеннолетняя, охранять меня без моего согласия невозможно… Дымшиц прав, она съезжает с катушек.
— Без комментариев, — майор поднял руки, заслоняясь ладонями от крамолы.
— Вот наши планы, — сказала Анжелка. — Гоним квартиру на Патриарших, чтоб через неделю, максимум две закончить. Если не хватит рук — потихоньку, без рекламы перекидываем людей с Чистого. Потому что очень возможно, что через недельку–другую меня погонят на вольное поселение. Или я сама погонюсь…
Владимир Николаевич кивнул, легко по–военному встал и прошелся туда–сюда в прихожую и обратно.
— Я готов, — напомнил он.
— А я даже не знаю, — призналась Анжелка, отодвигая от себя пустой бокал из–под сока…
К концу двадцатых чисел квартирку на Бронной вымыли, выскребли, положили ковры и пригласили Веру Степановну для инспекции. Она прикатила на новом черном “мерседесе” с мигалкой, похожем на огромного бронированного таракана, оставила охрану внизу и самолично, ножками поднялась на второй этаж, ругая на ходу дерьмом собачьим то ли узковатые для нее марши, то ли общую бетонно–кирпичную сирость номенклатурной застройки. Анжелка с Владимиром Николаевичем встречали ее в дверях.
— Ну–ка закройтесь, дайте взглянуть снаружи, — отдуваясь, скомандовала Вера Степановна, покорябала ногтем добротную кожаную обшивку стальной двери, потом позвонила.
— Можно открывать? — спросила, открывая, Анжелка; Вера Степановна сверкнула глазами, но промолчала. Молча огляделась в прихожей и молча обошла всю квартиру, по ходу осмотра заметно светлея лицом. Правду сказать, такого жилья она не ожидала увидеть: квартирка оказалась легкой, просторной, уютно скомпонованной и необыкновенно тщательно проработанной именно в деталях, чего от русских работяг добиться всего труднее. Проглядывала сама Анжелка, ее въедливая скрупулезность, а еще больше — педантичный Владимир Николаевич. Кухня и спаленка выходили во двор, но недостатка света не чувствовалось, напротив — они выигрывали в уюте за счет грамотных, достаточно неожиданных цветовых сочетаний. Чего–то Вера Степановна по необразованности своей могла упустить, но чувствовать она чувствовала, да и поднаторела в ремонтах за последние годы. В особенности ей понравилась спаленка, по–девичьи веселая и уютная — может быть, девичеством и понравилась. Слева от входа стоял притопленный в нишу платяной шкаф, далее нечто вроде комода для белья и туалетный столик с мраморной, цвета рафинада столешницей; справа от окна — тумбочка с лампой, кровать с высокими резными спинками, посередине — круглый индийский пуф. Все это здорово и непонятно как сочеталось с легкими ярко–оранжевыми шторами, завязанными узлами, цветочными сиренево–розовыми с позолотой обоями, персидским ковром и лампой под матерчатым, с бахромой абажуром. Большая сдвоенная гостиная показалась Вере Степановне пустоватой: буфет в две трети торцевой стены, мускулистый кожаный диван цвета кофе с молоком, к нему два кресла, пуфик да столик — вот и вся обстановочка, не считая огромного серо–голубого ковра, мощного музыкального центра и пруда за всеми за четырьмя окнами. Веру Степановну заинтересовали стены; Анжелка с гордостью пояснила, что их шлифовали до матового блеска шпаклевки, потом покрасили в белый цвет — не понравилось — напылили по белому золотую крошку, и получился такой вот светло–коричневый крап, теплый песчаник; тут еще будут шторы, портьеры из золотистого шелка, лампы, какие–нибудь картины с чем–нибудь красным или оранжевым — ну, и телик с видюшником, это само собой.
В ванной, как и следовало ожидать, Анжелка не стала себя щемить и оборудовала натуральный храм гигиены. Золоченые шаровые краны сверкали, как лампады в святилище; огромная ванна, окольцованная цельной мраморной рамой, смотрелась величественным алтарем и даже у Веры Степановны вызвала нечаянный приступ почтительности.
— Недурственно, — подытожила она, закончив обход; они присели в гостиной, а дядя Володя на кухне мыл стаканы, оставшиеся от строителей, и открывал шампанское. — Дорого, чисто, пусто. У меня тоже так будет?
— Да ты что!.. У тебя в сто раз лучше, вот увидишь…
— Увижу, — согласилась Вера Степановна. — Когда?
Анжелка подумала и сказала, что еще две недели.
— Ну–ну, — Вера Степановна кивнула и еще раз осмотрелась вокруг. — Неплохо, неплохо… Он что, с палкой над ними стоял?
— В общем, почти что, — Анжелка хмыкнула. — Он такой — требовательный.
— Ну, а переезжать когда будешь? Небось не терпится обновить ванну? Или уже “плавали — знаем”?
— Я так думала — переезды потом, одновременно, когда твою квартиру закончим. Вера Степановна удивилась, внимательно взглянула на дочь и пробурчала что–то типа “надо же, как трогательно” — потом спросила о планах на будущее. Анжелка призналась, что после ремонтов с удовольствием смоталась бы за границу, например в Грецию, а осенью занялась бы дачей, которую Миша с Машей обещали присмотреть к сентябрю.
— Не торопишься жить, — подумав, подытожила мама. — Может, и правильно… Ладно, пошли пить шампанское, а то мне пора. Вашими темпами работать — на ходу обглодают, как динозавра. Где там наше шампанское, командир?!.
После этого отношения с мамой вроде бы пошли на поправку, тем более что поток счетов обмелел — все, что можно было купить, было закуплено, в Чистом монтировали мебель и наводили лоск. На Бронной повесили наконец портьеры, перевезли телик с видюшником, все кассеты и все журналы; закупили белье, посуду, бессчетное количество прочей мелочи, без которой в мирной жизни никак. Квартирка притягивала Анжелку со страшной силой. Она искала и находила предлоги наведываться к себе по два–три раза на дню и возвращалась в постылые Лихоборы со скрипом, как в гостиницу на окраине. Искушение обновить ванну накатывало с каждым днем все сильнее; наконец, услав Владимира Николаевича под каким–то предлогом в Чистый, Анжелка разделась, прошлась по квартире голенькая, достала из холодильника бутылку белого мозельского, открыла новеньким двуручным пробочником и налила в новенький хрустальный бокал. Все вокруг было ее и только ее; перечислять подвластные ей новенькие с иголочки вещи и обустроенные квадратные метры можно было торжественно, нараспев, долго–долго. Прихватив телефон и свежий номер полезного журнала “Салон”, она пошла в ванную, крутанула кран, плеснула под мощную струю немного вина — так, на радостях — и два колпачка густого розового масла. Вода запенилась–зашипела–запахла; Анжелка нырнула в скользкую маслянистую воду и вытянулась во весь рост. Ей захотелось запеть от счастья и остаться в этом душистом пенистом состоянии навсегда — как в кино, чтобы можно было прокручивать этот кайф по пять раз на дню. Ванна своей основательной, несколько даже тяжеловесной роскошью тянула на хороший “роллс–ройс”; кстати вспомнился Дымшиц. На работе Тимофея Михайловича не нашли; она позвонила на сотовый и перехватила его в полете: куда–то он гнал по запруженной магистрали и орал в телефон, как солдат с передовой, перекрывая гул машин и гудки.
— Угадай, откуда я звоню, — предложила она.
— Из новой ванны на Патриарших, — ответил Дымшиц.
Анжелка рассмеялась: он был бесподобен, просто это забывалось на расстоянии.
— Говорят, это новое слово в кинематографе, — рассказывал Дымшиц о Тарантино, отдыхая на светофорах. — На самом деле не новое слово, а новый диалог — абсолютно чумовой диалог, мощный, как Ниагара. На таких диалогах можно строить плотины и добывать энергию для заводов. Обязательно посмотри, только покупай нашу кассету — на пиратских перевод фуфловый, уходит весь кайф. Да, еще: не звони мне на работу, душа моя, только на сотовый. У нас там шухер — боюсь, как бы служба безопасности сдуру не выскочила на тебя. Только на сотовый, хорошо?
Анжелка не поняла.
— Это между нами, — предупредил Дымшиц. — Твоя мамочка, не к ночи будь помянута, так–таки наехала на нас со всего размаху. Компаньоны мои не понимают, из–за чего сыр–бор, я тоже помалкиваю… Короче, мы с тобой вроде Ромео и Джульетты из фильма Дзефирелли — там две равноуважаемые семьи воюют, а детки втихаря обжимаются. Только Ромео — сущий пацан и все время попадает впросак, а нам нельзя. Так что надо затаиться, Анжелка. Маме тоже не говори ничего. В такой ситуации ей лучше не знать, что мы сообщаемся.
— А как она наехала? По–настоящему? — тупо спросила Анжелка.
— Я не знаю, душа моя, что у вас называется “по–настоящему”, но наехала крепко. Потом, когда разгребусь, расскажу с подробностями. Можешь обещать, что ничего маме не скажешь?
— Могу, — упавшим голосом сказала Анжелка. — Обещаю.
— Вот и умница. Ты уже переехала?
— Нет еще, — сказала она. — Ты меня убил, Дымшиц.
— Мне очень жаль, Анжелочка. Действительно очень жаль. Ты, главное, не переживай за чужую дурь, не лезь в это дело. Я сам тебе позвоню, когда утрясется. Все, поехал.
Он уехал, а Анжелка осталась сидеть среди белоснежного, розовеющего изнутри мрамора. Она сидела, раскачиваясь, по пояс в розовой воде, сукровице, сидела в душистой пене, которая шелестела, лопалась и с тихим ужасом оседала, и что–то такое шелестело, лопалось, оседало в ее мозгах. Роскошная ванная комната показалась ей склепом. И этот оседающий в мозгах шелест пер из ушей.
Неделю она ходила чумная, пытаясь думать о себе, маме, Тимофее Михайловиче — и не могла. То ли она действительно не умела думать, то ли совсем запуталась. В конце концов, шут с ними обоими — он не любила ни маму, ни Дымшица, они достали ее каждый по–своему и на пару — но мир, в котором существовала Анжелка, держался на них, она привыкла жить между ними и боялась, что по–другому не сможет. Опять повеяла холодом ледяной, гладкой пустыни жизни — но теперь она знала, что лед тонок, а под ним бездна. Одиночество, почти забытое за весну — как легко, как сразу она отвыкла от своего естества! — вернулось ободранной черной кошкой, забытой на даче, тощей кошкой с горящими от ненасытного голода глазами — и никакие любови, никакие работы, никакие Греции или там Италии не спасали от этого зверя, потому что он всегда возвращался. Потому что, наверное, никуда не уходил — просто брезгливо пережидал разор, дремал среди строительного мусора, прятался за мешками с цементом, просто дичал и лютел от голода, дожидаясь конца ремонта. И дождался.
Вечером, за двое суток до сдачи маминой квартиры, они сидели на лихоборской кухне и грызлись из–за очередного перерасхода сметы. Анжелка собиралась украсить кабинет в Чистом энциклопедией Брокгауза и Ефрона; почти полтора месяца она подавала объявления в городские газеты, но только вчера вышла наконец на старушку, сохранившую все восемьдесят шесть томов в товарном виде.
— Ты меня извини, доча, но это перебор, — устало говорила Вера Степановна. — Полторы штуки за одни корешки, за какого–то Тигра и Ефрата, от которых только пыль да микробы — это заслишком. Какой в них прок, когда они до революции изданы — у них там земля на трех китах, а до Америки двадцать тысяч лье и все под водой. Из книг мне нужны только свежие газеты и телефонный справочник, даже уголовный кодекс не нужен, потому что юристов на фирме хоть жопой ешь, а захотят упечь — упекут как миленькую, ни на кодекс не посмотрят, ни на юристов. Короче, отбой, ну ее в баню, эту энциклопедию гондурасскую…
Анжелка знала, что энциклопедия нужна, но втолковать маме не получалось. Она видела ребра пустых книжных полок в будущем кабинете и упрямо твердила: кабинет без энциклопедии не кабинет, а контора. — И хрен с ним, — отбивалась Вера Степановна. — Я понимаю на работе, куда люди приходят — но дома зачем, объясни? Вчера часы бронзовые, какой–то прибор чернильный, когда я терпеть не могу чернил, сегодня — нам что, денег девать некуда?
— А ты знаешь, сколько она в букинистическом стоит? Три штуки как минимум. И это сейчас, когда все магазины завалены книгами, потому что старушкам этим есть нечего — а через пару лет запросто потянет все десять, вот увидишь…
— Между купить и продать, дорогуша, есть разница, которую ты не сечешь, — возразила Вера Степановна. — Ты только покупаешь, а продажами занимаюсь в основном я…
Она задумалась о чем–то своем, потом подозрительно легко отступилась:
— Ладно, хрен с тобой… Только продавать, если что, понесешь сама — посмотрим, сколько наваришь…
Анжелка не успела обрадоваться, скорее удивилась легкой победе, как Вера Степановна уставилась на нее в упор и спросила:
— Ты мне вот что лучше скажи — ты с дорогим нашим Тимофеем Михайловичем когда общалась в последний раз?
Анжелка под ее взглядом обмерла и не сразу выговорила:
— Вот тогда в последний раз и общалась. А что?
— А то, — резко ответила Вера Степановна, — а то, что вляпался наш Тимофей Михайлович в крупные неприятности. В такие нехорошие неприятности, что лучше держаться от него подальше. На вот, почитай — она подала Анжелке сложенную вчетверо газету, та развернула и увидела фотографию развороченной взрывом машины под жизнерадостным заголовком: “ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СОВЕТА ДИРЕКТОРОВ РАЗМАЗАЛО ПО АСФАЛЬТУ”. Она побежала по тексту сверху вниз — как с горы, продираясь сквозь колючие заросли предложений:
“Вчера в 8.30 у подъезда многоэтажного жилого дома по улице Крылатские холмы прогремел мощный взрыв… В двух подъездах до уровня пятого этажа вылетели все стекла… Обескураженные жильцы увидели во дворе догорающий остов… и два трупа, в одном из которых не без труда опознали … г–на Котова Геннадия Павловича, известного бизнесмена, председателя совета директоров концерна “Росвидео”…
— Это же наш Котов, — прошептала Анжелка, видевшая Котова раза два, и то издали, испуганно взглянула на маму и побежала по тексту дальше:
“Прибывшие оперативники восстановили… Водитель Свиридов Олег Петрович, 1958 г.р., поднялся в квартиру и минут через пять вместе с патроном спустился вниз… но, не проехав и десяти метров… Тело водителя, пробив крышу… самого г–на Котова в буквальном смысле… взрывное устройство с дистанционным управлением, эквивалентное… долгое время работал инструктором Краснопресненского райкома партии… уважением в деловых кругах… напрямую связывают с развернутой концерном кампанией по борьбе с видеопиратством в России…”
С разбегу Анжелка уперлась в неуместно игривую подпись — Фекла Алмазова, потом отодвинула от себя газету. Про Дымшица не было.
— Прочитала? — спросила мама.
Анжелка кивнула, потом спросила без выражения:
— Его–то за что?
— А пес их знает, — буркнула Вера Степановна. — Только не вздумай соваться туда с соболезнованиями — к Дымшицу теперь нельзя, сама понимаешь.
— Почему?
— Потому что его обложат со всех сторон, возьмут в оборот и его, и все его связи. Потому что непонятно, кому это выгодно. С партнеров и начнут, а как же…
— Начнут с тебя, — сказала Анжелка. — С тебя, мамочка.
— С…с кого? — изумилась Вера Степановна; по лицу ее словно судорога пробежала, она хмыкнула и удивленно спросила: — С какой это стати?
Они смотрели друг на друга, слезы потекли по щекам Анжелки, она вытерла их ладошкой и сказала:
— Там знают, что это ты.
— Где — там? Ты что, рехнулась?
— Там, — сказала Анжелка, быстро запихивая Тимошу в ящик с игрушками. — Даже девчонки из бухгалтерии говорили, что на них наехали Лихоборы.
— Это кто такое сморозил, Анжелка? — с нехорошим спокойствием спросила Вера Степановна. — С кем ты говорила из бухгалтерии?
На Анжелку вдруг повеяло ледяным холодком: каждое сказанное и несказанное слово падало на весы, а по следам слов, в глубине тяжелых бессонных маминых зрачков скакали черные всадники смерти и белые всадники жизни.
— С кем — ты — говорила? — Мамин голос гремел под черепной коробкой безжалостными раскатами.
Анжелка отрицательно помотала головой. Слезы вытекали из глаз, заслоняя ее от мамы.
— Успокойся, детка, — сказала Вера Степановна с интонациями опытного хирурга, — успокойся и выслушай меня внимательно. Я что, в чем–то тебя обвиняю? Мы что — враги, соперницы? Для кого я мудохаюсь, для кого тяну жилы из себя и своры народа? Только ради тебя и себя, ради нас с тобой. Нас двое — ты да я — а больше никого на всем этом подлом свете. Может, я была тебе плохой матерью, мало с тобой цацкалась, за ручку не держала — зато теперь у тебя есть все, доверху, с пенкой. А то б сидели сейчас на пару в этой вот конуре, грызли сухари и презирали друг друга за убогую жизнь. Такая была бы затяжная любовь. Душевная. А сейчас на нас работают сотни людей, миллионы долларов. И не потому, что я такая умная, а потому, что так обломилось. На моем месте хотят быть тысячи, миллионы людей — и кто–нибудь да окажется, если сумеет меня спихнуть. Ты этого хочешь? Нет? Тогда объясни мне, кто распускает свой поганый язык, откуда идет эта сплетня — потому что, клянусь могилой матери, я не имею к этому взрыву никакого отношения. Ты слышишь?
Анжелка кивнула.
— Дымшиц? — спросила Вера Степановна.
Анжелка всхлипнула и тоненьким своим голоском призналась:
— Я ничего тебе не скажу, мама. Давай считать, что я ничего не говорила, а ты ничем не клялась.
— Что он тебе наговорил? — полюбопытствовала Вера Степановна с некоторым даже сочувствием.
— Я не общаюсь с Дымшицем, — раздраженно ответила Анжелка. — У меня достаточно друзей, не надо делать из меня дуру. Но с ним ничего не должно случиться, мама. Ни–че–го. Это и в моих, и в твоих интересах, ты же умная женщина, мама!
— Может, и умная, но ничего не понимаю, — призналась Вера Степановна. — Может, все–таки объяснишься? При чем здесь я?
— Я тебе все сказала, — Анжелка вскочила, чувствуя удивительную легкость в теле, и, как на крыльях, выскочила из кухни собирать вещи. С непривычки от этой легкости ее слегка заносило, пока она набивала сумку, а впрочем, вещичек было немного, в основном шмотки и разного рода заначки — в пять минут она собралась и с дорожной сумкой вышла в прихожую, а мать сидела на кухне чугунным изваянием и смотрела в окно.
— Квартира твоя готова, так что я тебе ничего не должна, — сказала Анжелка ей в спину. — А ты Владимиру Николаевичу должна зарплату и премиальные. Не обижай его — он тебе еще пригодится. — Я пока что тебя с работы не отпускала, — не оборачиваясь, ответила мама. — Сдадите послезавтра квартиру — будут вам и зарплаты, и премиальные. И чтоб энциклопедия была, и расписка от старушки — все как положено.
Анжелка подумала, потом запихнула в баул свою холщовую сумку.
— До свидания, мама, — сказала она.
— …дуй–…дуй, — откликнулось изваяние.
С этим напутствием Анжелка и выскочила в июньскую ночь, под ласковый дождик, замывающий все дорожки в прошлое.
6.
А у Дымшица было так: вернувшись с Каннского фестиваля, он узнал от партнеров, что на “Росвидео” попытался наехать некий авторитет Кондрат, он же для окормляемой братии Сергей Лексеич. Наезд был обставлен настолько фарсово и нелепо, что скорее позабавил, нежели обеспокоил компаньонов Тимофея Михайловича. По их оживленным ироническим пересказам — приехал с двумя быками на “лендровере” мужичонка, одетый на скорую руку в лучших салонах коньковской ярмарки — худой, но с брюшком, серый и неприметный, как вошь, — приплелся в директорат и начал вешать компаньонам лапшу на уши про черный передел, надежную крышу и себя, любимого, какой он, Кондрат, выдающийся и какой он крутой Кондрат, как выгодно с ним дружить в мире, где все подверстано под одну крышу, и с ходу в продолжение темы предложил поделиться с братвой четвертью акций. На деликатный вопрос компаньонов, какую братву имеет в виду Сергей Лексеич, последний недвусмысленно дал понять, что имеет в виду братву долгопрудненскую; ему объяснили, опять–таки в очень корректной форме, что он определенно ошибся адресом, после чего попытались сплавить на шефа безопасности для прояснения деталей и профессионального согласования позиций, но тут Кондрат поскучнел, огорчился, что ли, на душевную черствость и пошел восвояси, пообещав заглянуть как–нибудь в другой раз через недельку. Вы тут подумайте, посовещайтесь, сказал он напоследок. Компаньонов чуть кондратий не хватил со смеху, но ничего, сдержались, пообещав вникнуть.
Служба безопасности, вникнув, представила по данному инциденту следующее заключение. Кондрат (в миру Сергей Алексеевич Кондратенко) реален, но обретается у черта на куличках, на благодатных северных почвах лианозовского рынка и тамошней нехилой промзоны; активность долгопрудненских в центре сводится к посещению заведений типа Night Flight и не является деловой; скорее всего, имела место чистой воды импровизация — возможно, по наводке кого–то из рядовых сотрудников “Росвидео” — последняя версия взята в разработку, но скорых результатов не обещает.
— Тут что–то не так, — сказал Тимофей Михайлович, обращаясь в присутствии компаньонов к шефу безопасности. — На таком уровне и в такой манере требуют “кэш”, а не акции. Чует мое среднее ухо, что никакая это не импровизация, а что–то типа блатной прелюдии к серьезному разговору. Попробуйте прокачать вашего батьку через Бюро, пусть они еще поработают по этому эпизоду. Тут что–то не так.
Он сразу смекнул, откуда ветер, но не мог поделиться соображениями ни с партнерами, ни с охраной. Следовало для начала провериться, а кроме того, очень не хотелось подставляться в качестве источника бед. Тем не менее Дымшиц мобилизовал охрану и попытался сбить ироническую спесь с компаньонов. Те не разделяли его озабоченности, полагая, что Тимофей роет копытами после оттяжки на Лазурном–то бережку, хотя вообще–то безопасность была коньком компаньонов, предметом их почти мальчишеской гордости. Наработав в прошлой жизни изрядные связи в потустороннем мире, они и службу безопасности укомплектовали выходцами с того еще света, никогда не упуская случая прихвастнуть, что половина личного состава “секьюрити” штурмовала президентский дворец в Кабуле, а другая половина этот захват готовила. Фактически их служба была структурным подразделением известнейшего охранного бюро, работавшего в тесном контакте с силовыми и постгэбэшными ведомствами. Никакой другой крыши у “Росвидео” никогда не было — если и возникали инциденты, подобные нынешнему, они оперативно, бесшумно и неведомо как гасились через бюро (слово это писалось с маленькой буквы, а произносилось с большой, с придыханиями и модуляциями, возбуждавшими у сотрудников приятные ностальгические реминесценции). Полагали, очевидно, что эпизод с Кондратом из той же серии. Дымшиц имел основания думать, что это не так: если Кондрат объявился с подачи Верки–усатой, дело пахло керосином и серьезными, очень серьезными напрягами. Ее уровень был сильно повыше. (Он имел представление не только о разветвленных многолетних связях Веры Степановны с ГУВД и городскими властями, не только о концентрированной финансовой мощи ее торгового дома, фонда и банка, но и о тех огромных, несоизмеримых даже с ее масштабами суммах, которые прокачивались через Арефьеву в оба конца, то есть в общак и в Европу.) Стоило ей только пожаловаться, что ей жмет какой–то там Дымшиц… Даже если она не хотела его закопать, а рассчитывала всего лишь чувствительно прищемить за яйца — дура–баба не понимала, что контролировать дальнейший ход событий не сможет, потому что решение ее проблем брали на себя совсем другие по психологии и по отношению к Дымшицу люди, очень серьезные люди, не чета Кондрату. А кроме того, по ходу подобных дел сама собой кристаллизуется своя собственная, неизбежная и невеселая логика. Так что было о чем задуматься Тимофею Михайловичу — тем более что предчувствия его имели свойство сбываться.
Ровно через неделю Кондрат заявился вновь, притом не один. Кроме быков, которых тормознули на входе, при нем был приличного, но отвратного вида молодой человек с роскошным кейсом, круглыми золотыми очками a–la Джон Леннон и не то напомаженными, не то как–то иначе зализанными назад волосами, отрекомендованный просто Андрюшей, деловым консультантом. Переговоры велись в кабинете исполнительного директора: по одну сторону совещательного стола сидели компаньоны и примкнувший к ним по ходу беседы шеф безопасности, по другую — незваные гости; Дымшиц в центре, за рабочим столом, вроде как председательствовал собранием. “Просто Андрюша” внятно артикулировал запросы Кондрата: 25% акций плюс место наблюдателя в Совете директоров. Мы не думаем, заметил он, что наши требования покажутся господам чрезмерными. Пожертвовав четвертью акций, концерн перестанет быть “белой вороной” в сферах реального бизнеса и вольется в могущественные структуры, отечески заинтересованные в его дальнейшем развитии. Это высокая, но разумная плата, подчеркнул Андрюша, улыбаясь господам безжизненной деловой улыбкой.
Тимофей Михайлович в ответном слове был прост и доступен в любой бинокль. В ваших словах, господа хорошие, может и есть резоны, а может, нет — таков был смысл ответного выступления. Могущественные структуры, которые нам тут навешивают, должны проявиться и вступить в конкретный диалог со структурами, опекающими концерн, — так делается всегда и всюду, “Росвидео” в этом смысле отнюдь не является белой вороной. Мы люди скромные, для нас дисциплина и порядок превыше всего. Как мы понимаем порядок? — порядок мы понимаем так, что рынок поделен, и люди без мордобоя, с песнями окучивают отведенные им участки. Вы создаете торговые ряды в Лианозове, мы — всероссийский рынок производства и продажи видеокассет. Есть определенная разность масштабов, которую в деловом мире принято чтить. Разрешить проблему могут только вышестоящие структуры. С нашей стороны представителем таковой является Николай Петрович — шеф безопасности посмотрел сквозь Кондрата, тот взглянул на Петровича в упор и сощурился — с ним, собственно, и следует на данном этапе вести переговоры по существу.
— Здорово, мент, — сказал Кондрат конкретно Николаю Петровичу. — Ты, что ли, на данном этапе главный по порнухе? — Порнухи не держим, — с ленцой отозвался шеф безопасности. — У нас чистое производство, без грязи.
— Минуту, господа, я не закончил, — воззвал к договаривающимся сторонам Дымшиц. И продолжал:
— Кроме того, чисто технически ваши требования — ваши предложения — представляются недостаточно проработанными. Мы не можем прийти в Госкомимущество и сказать: “Верните нам наши акции, мы нашли для них более выгодное размещение”. И не можем собрать трудовой коллектив и сказать: “Братцы, к нам пришли такие партнеры, такие партнеры, давайте срочно сбросимся им на четверть акций”. Народ у нас интеллигентный, профессиональный, он просто–напросто свалит от нас к конкурентам вместе с акциями. Это я не к тому, что пришли такие ломовые ребята и требуют невозможного — все возможно, что в разумных пределах, но это разумное решение надо искать, на него надо выходить. Это — предмет торговли, если хотите. А вот так, с бухты–барахты, одним наездом можно все развалить. Это не дело.
— Ты кончил, исполнительный? — спросил Кондрат. — Теперь я скажу. Насчет чистоты вашего производства есть мнение, мужики, что оно у вас не совсем чистое. Вы, конечно, можете строить из себя целок, можете промышлять на Тверской под ручку с ментами, косить под первый бал Маньки Ростовой, только это на публику, для фраеров, а для нас вы нормальные бляди и сутенеры. Верно я говорю, Андрюха?
— Сергей Лексеич имеет в виду характер деятельности омского и подольского филиалов, — пояснил консультант.
— Сергей Лексеич имеет в виду, что вы не целки, — гнул свое Кондрат, — а значит, иметь вас — не только удовольствие, но и супружеский долг. Так что мы не шакалить пришли, а за своим. Эти левые филиалы дают вам те самые двадцать пять процентов, о которых базар. Теперь по акциям. Какой там у нас расклад?
— Пять у трудового коллектива, десять у господина Дымшица, по двадцать пять у господ Иванина и Котова, — отрапортовал Андрюша.
— А у господина мента?
— Пусто–пусто.
— Надо же, какая злая шутка природы, — Кондрат усмехнулся, сверля Николая Петровича взглядом. — Бык? Мент? Ментобык? И вы предлагаете по душам базарить с быком, искать компромиссы и все такое? Это вряд ли. Быков обламывают, а дела обговаривают в кругу умных людей типа тебя–вас–меня, — он обвел пальцем господ директоров и демонстративно повернулся к Петровичу боком. — Короче, так, мужики. Полномочия мои проверяйте, как умеете, только поторопитесь. Даю вам последнюю неделю, потом ставлю на счетчик. Оставь им, Андрюша, контактный телефон — и вперед, на воздуся. Посмотрим, сообразят господа позвонить или будут ждать, пока жареный петух клюнет в очко…
— Сходи, освежись, — согласился Петрович, — до ближайшего отделения милиции.
— Это почему? — насторожился Кондрат.
— Так, для профилактики. Там из одного твоего быка ствол выпал, пока он знакомился с моими ребятами. Незарегистрированный, между прочим. Он его нашел на улице и вез в ближайшее отделение милиции. А ближайшее у нас на той стороне бульвара, за Палашевским рынком: Южинский переулок, дом семь. Пистолет уже там. Охранник тоже.
— Ай да супермент, — Кондрат встал и нехорошо осклабился. — Ай да гостеприимство. Это уже и на вашей совести, господа хорошие…
— Что–то вы действительно перемудрили, Николай Петрович, — растерянно пробормотал один из компаньонов. — Зачем так круто?
— А ты как думал, Кондрат? — невозмутимо продолжал шеф безопасности. — Ты пришел к серьезным людям с очень несерьезным предложением — все взять да поделить, — к тому же не смог его обосновать. А это уже совсем некрасиво. Так, глядишь, завтра и у тебя что–нибудь найдут. Какой–нибудь манифест коммунистической партии под подушкой: ославишь себя и всех долгопрудненских. Ты подумай, Кондрат.
— Один–ноль, — подытожил Кондрат. — Только учти, мент, за мной не заржавеет. И вы учтите, господа председатели.
По уходу гостей полыхнул обмен мнениями по полной программе. Компаньоны пеняли Дымшицу на излишнюю мягкость, провоцирующую в Кондрате несбыточные надежды, а шефу безопасности, напротив, — на резкость прощального жеста: теперь по родному городу будет метаться осатанелый Кондрат, а кому это, елы–палы, надо…
— Петрович, а как ты со своими орлами связь поддерживаешь? — заинтересовался Дымшиц.
Шеф безопасности выковырнул из уха микрофон размером с горошину и показал.
— А приказы как отдаешь?
— Приказы, Тимофей Михайлович, лучше всего командным голосом загодя. Придурков евонных повязали, как только Кондрат в лифт вошел, так что насчет милиции я распорядиться успел. А почему — разрешите доложить с начала и по порядку…
После чего Петрович представил доклад, из которого следовало… Много чего следовало. Похоже, коренные долгопрудненские авторитеты не имели об инициативах Кондрата ни малейшего представления. Более того — там зрело мнение, что вор Кондрат явно пересидел на зоне и не попадает в струю гражданской жизни. Он был резок, старорежимен, слишком грубо душил и довел до полного запустения рынок, который получил в окормление год назад цветущим и шелестевшим, — а кроме того, слишком плотно, неавторитетно как–то подсел на марафет. Плюс картишки. Короче — недовольны были Кондратом долгопрудненские, и сами подумывали окоротить, так что церемониться нечего — себе дороже: излишняя деликатность может возбудить аппетит у настоящих акул.
Далее последовал перечень оперативных мероприятий, позволявших держать Кондрата в поле видимости и слышимости. Утвердили.
Еще через двое суток шеф безопасности с усталым, но довольным видом докладывал Совету директоров о проделанной работе.
Андрей Владимирович Блохин, с подачи Кондрата так и оставшийся в разработке “просто Андрюшей”, оказался на редкость общительным и хлопотливым типом — просеять все его связи и все звонки в столь сжатые сроки не представлялось возможным. Тем не менее пенки с него сняли и кое–что нацедили. В бизнесе Андрюша крутился аж с 88-го года — обогащался, разорялся, уезжал в Германию, возвращался, в итоге — с мая 91-го содержит скромную посредническую контору из трех человек: себя, секретарши и порученца. За последние годы эта троица ухитрилась перепродать до полусотни объектов: недвижимость, автостоянки, рестораны, две гостиницы и три завода металлоконструкций. Как раз в настоящее время Андрюша окучивает четвертый такой завод, что безусловно свидетельствует о склонностях к систематике и планированию, — а впрочем, он вообще человек пунктуальный, судя по регулярному послеобеденному употреблению секретарши. Нелишним будет добавить, что все перепродажи идут в одну сторону — под крылышко юго–западной группировки. Удалось засечь два звонка в одно интересное серо–буро–малиновое АОЗТ, именуемое “Варяг”, в прошлом промышлявшее металлами в Прибалтику, австрийской тушенкой в Ижевск, эстонскими видеокассетами и прочими штучками–дрючками на грани фола. Совету директоров интересней будет узнать, что половину складов “Варяга” арендует молодая, но очень–очень крутая, мощно заявившая о себе с весны этого года фирма, торгующая немецкой водкой с забойными русскими названиями…
— Водка дерьмо, — возразил один из компаньонов, Иванин. — Но за водкой стоят серьезные люди, это факт. — А вот самое интересное, — продолжал Николай Петрович, перебирая сводки. — Тридцать процентов акций “Варяга”, а также тридцать процентов акций водочной фирмы принадлежат, как выяснилось, одному и тому же лицу, некоей Арефьевой Анжеле Викторовне, 1975 года рождения, — Петрович взглянул на директоров: похоже, имя ничего не говорило присутствующим, — которая, да будет вам известно, с 3 сентября прошлого года по 12 марта нынешнего работала у нас, вот тут, на “Росвидео”, третьим помощником бухгалтера…
Последовала эффектная пауза.
— Кем–кем работала? — переспросил Иванин, он же генеральный директор концерна.
— Третьим помощником бухгалтера. С официальным окладом, — Петрович поморщился, то ли силясь разглядеть на бумаге столь мизерную цифру, то ли из нелюбви к липе, — в сто пятьдесят тысяч рублей.
— Бред какой–то, — Иванин развел руками. — Она что, шпионила за нами?
— Не говори ерунды. Зачем хозяйке таких–то фирм работать у нас третьим помощником бухгалтера?! — возмутился другой компаньон, Котов, обращаясь непонятно к кому: то ли к другу Иванину, то ли к Николаю Петровичу.
— Затем, чтобы освоить азы учета, — вздохнув, с облегчением буркнул Дымшиц. — Что ж… Теперь, по крайней мере, все ясно. И то хлеб.
— Яснее некуда, — согласились партнеры, глядя на Дымшица со всегдашней смесью подозрения, надежды и ревности.
— Давай, Петрович, выходи на Бюро. Ориентируй их на Веру Арефьеву: Лихоборский торговый дом, Лихоборский ЧИФ, банк “Лихоборы”. А главное — на саму Веру Степановну Арефьеву в контексте ее потусторонних связей. Никакой это не Кондрат, ребята. На Кондрате мы отдыхали, а теперь будем иметь дело с бывшей бутлегершей по кличке Верка–усатая, — Дымшиц оглядел озадаченных компаньонов и для пущего эффекта добавил: — Только теперь она не бутлегерша, а самая богатая дама в России. И крутятся через нее такие денежки, такие, братцы мои, нехорошие денежки, что даже подумать страшно, сколько на них крови, грязи и мальчиков с винтовками СВД. Короче, влипли.
— Бутлегерша… А бухгалтерша? — заволновались партнеры.
— Это дочка. Делами не занимается, просто фирмы записаны на ее имя. А мамашу я хорошо знал, пока она не взлетела выше кремлевских звезд — брал у нее во времена сухого закона водку и расплачивался, между прочим, порнухой… Прошлым летом она попросила пристроить дочь в бухгалтерию: пусть девочка изучает компьютер, делопроизводство, учет… Разве откажешь такой Вере Арефьевой? — Дымшиц развел руками и обратился к Петровичу. — На всякий случай разузнай в бухгалтерии — может, были по работе конфликты, амуры, недоразумения…
— В бухгалтерии никто ничего, — ответил шеф безопасности. — Ни с хорошей стороны, ни с плохой. Но конфликтов не было: тихо пришла, тихо ушла.
— По крайней мере понятно, откуда они знают расклад по акциям, — сказал Иванин. — Это уж точно дочка разнюхала, больше некому.
— Вообще–то за начальством такого не водится, чтобы дочерей засылать агентами, — заметил Петрович; трое директоров опомнились и согласились: это верно, пожалуй.
Другой компаньон заметно нервничал, терзаясь смутными подозрениями насчет Дымшица, и несколько раз за время беседы обращался к нему с вопросом:
— Ты можешь мне объяснить, какого дьявола ей сдались наши акции, этой твоей бутлегерше?
— Она такая же моя, как твоя, — огрызался Дымшиц. — Хотя то, что вскорости она поимеет нас всех, это вполне возможно.
— Нет уж, извини, Тимофей: это твоя знакомая, а не моя или иванинская, — настаивал Котов, раздувая скандал на пустом месте.
— Понимаешь, Гена, у меня пол–Москвы знакомых — в этом есть свои минусы, конечно, но и свои плюсы. По крайней мере, я знаю ее уязвимые места. А если б она была твоей знакомой, Гена, я из ее уязвимых мест мог бы назвать только неразборчивость в связях.
— Вот и занимайся своей бутлегершей, а не подставляй нормальных людей, — огрызнулся председатель совета директоров. — То есть решать будем мы, — он взглянул на кивнувшего Иванина и уточнил: все вместе, а контактировать с этим отребьем будешь ты как самый осведомленный.
После этого, слегка охолонув, стали уточнять стратегию в свете полученных данных. Решено было — если Кондрат не предъявит внятных полномочий — вывести его из игры или хотя бы временно нейтрализовать: срок ультиматума истекал, а реактивность Кондрата и перспектива подсесть на счетчик действовали на нервы. Никто, как водится, не хотел умирать — но и делиться акциями за просто так неведомо с кем тоже дураков не было.
В назначенный срок Кондрат с Андрюшей явились не запылились, но наверх, в коридоры директората, их не допустили. Петрович встретил гостей внизу и, не пригласив сесть, поинтересовался полномочиями Кондрата. Тот велел менту сбегать за хозяевами, на что Петрович невозмутимо ответил:
— Ты, Сережа, напрасно горячишься. Пока ты выступаешь от своего имени, ты мой и только мой. Ты нам по размерам не подходишь.
И добавил, обращаясь к Андрюше:
— Можете, Андрей Владимирович, передать по инстанциям: Кондрат нам неинтересен.
Поиграв с Петровичем в гляделки и подергав скулой, Кондрат удалился, и в ту же ночь на складе подольского филиала полыхнул пожар, одних кассет сгорело на пол–лимона зеленых, а по московскому особняку “Росвидео” на полном ходу, демонстративно бабахнули из гранатомета, надругавшись над роскошной купеческой лепниной фасада.
В ответ на это “лендровер” Кондрата среди бела дня был задержан муниципалами и подвергнут тщательному досмотру. Кондрат со товарищи посмеивались, пока под передним правым сиденьем дотошные муниципалы не обнаружили завернутую в ветошь книжицу, а именно “Критику Готской программы” товарища Карла Маркса в солидном послевоенном издании Политпросвета, к тому же — пикантная деталь — со штампами Лианозовской библиотеки, полгода назад закрывшейся за ненадобностью. Журналисты на другой день восторженно смаковали подробности, даже состряпали телесюжет для Европы. Гадскую эту программу Кондрат, естественно, своей не признал, но уже не смеялся, а когда из–под корешка обложки пинцетиком извлекли пакет с кокаином, задергался, заработав несколько болезненных ударов по ребрам, заорал о ментовской подлянке и забрызгал капот обильной, как из огнетушителя, пеной. Пакетик оказался стандартным — 3,8 грамма (60 гранов по–ихнему), а главное — экспертиза сняла с него отпечатки пальцев Кондрата, который и загремел в Бутырское СИЗО на тридцать суток как минимум.
Петрович в ответ на поздравления только пожимал плечами и ухмылялся.
В ответ на это…
Ославленный на всю Европу Кондрат отбывал задержание в Бутырках; на “Росвидео” гадали, кто придет на его место, и сидели как на иголках. Неделю все было тихо, и вдруг на ровном месте земля содрогнулась и разверзлась самым жутким своим оскалом: Гену Котова вместе с шофером рванули под окнами его дома в Крылатском, да так, что хоронить председателя совета директоров пришлось в закрытом гробу.
Это было так грубо, так непоправимо и неожиданно, а главное — так убедительно, что даже Костя Иванин все понял сразу. Даже сообразительный Дымшиц сообразил. На третий день после похорон оставшиеся в живых компаньоны сидели в роскошном кабинете покойного, как в собственном мавзолее, и пытались придать сидению вид делового заседания. Из докладов наружной службы бюро следовало, что ни Андрюша, ни деморализованные боевики Кондрата прямого отношения к взрыву иметь не могли. А кто имел — было неясно. Как и все прочее.
— Что у нас по Лихоборскому ЧИФу? — спросил Дымшиц. — Накопали что–нибудь?
— Бюро работает, — откликнулся без энтузиазма Петрович. — Там вроде много всего наворочено, хоть лопатой греби, но пока что–то не клеится у ребят. Если я правильно понял — смежники тормозят.
— Какие смежники?
— Да эти, — Петрович усмехнулся, — менты. У них такая любовь с Лихоборами — водой не разольешь. Она им десять патрульных машин подарила. ОБЭП оснастила компьютерами. И все начальнички, похоже, держат свои сбережения в Лихоборах — под персональный процент. Серьезная женщина.
— Попробуй через других смежников, — посоветовал Дымшиц, хотя понимал, что советовать Петровичу необязательно. — И поднажми, Петрович. Дорого яичко к пасхе, а наша пасха вот–вот заиграет — как только Мавроди лопнет.
— Ты что, на революцию ставишь? — спросил Иванин.
Дымшиц взглянул на него скептически.
— Я рассчитываю на психопатию вкладчиков. И на психопатию нашего дорогого правительства, которому срочно потребуются козлы отпущения. Наша задача — вовремя подсунуть ему своего козла.
— Вот только увидеть то время чудесное уж не придется ни мне, ни тебе, — продекламировал компаньон, потом резюмировал прозой:
— Херня все это. Ловчим, сочиняем хитроумный маневр, эстетствуем с Карлом Марксом, а нас берут и взрывают. Побеждает не самый предусмотрительный, а самый крутой. Потому как еще в Писании сказано: против лома нет приема…
— Нет лома кроме лома… — Дымшиц хмыкнул. — И что?
— А то, — Иванин выразительно взглянул на телефон, оглядел потолок и стены в поисках, надо полагать, микрофонов, взглянул на Петровича, поморщился и тихо спросил:
— Мы можем поступить с ней так же?
— Здесь чисто, я отвечаю, — сказал Петрович. — В этом кабинете нет ни камер, ни микрофонов. И отвечаю вам, Константин Дмитриевич, не под камерами, а как на духу: никогда. Никогда мои ребята не пойдут на такое, чтобы их уравняли с этими погаными киллерами. И я никогда не отдам такого приказа. Мы профессионалы, этим держимся. Только этим, поверьте.
— Я так и думал, — Иванин кивнул. — То есть свою честь вы еще можете кое–как отстоять, а нас нет. Вот поэтому говорю сейчас не только от своего имени, но и от имени вдовы покойного: надо идти с ними на мировую. С Арефьевой, с Андрюшей, не знаю с кем — надо договариваться по–хорошему. Баста.
Повисла неприятная тишина.
— Это смотря на каких условиях, — твердо заявил Дымшиц, обозначая свой интерес.
— Вот об этом, Тима, я и хочу поговорить.
— Я могу идти? — спросил Петрович.
— Да, наверное, — сказал Иванин. — Нам, видишь, для начала самим нужно определиться.
Петрович вышел.
— Если мы запустим сюда бандюг, Петрович свалит, — заметил Дымшиц.
— Никуда он не свалит, если провернуть грамотно, — ответил Иванин. — Все теперь будет зависеть от тебя, Тимофей.
— Это почему же?
— Потому что, во–первых — не хотел говорить при Петровиче — я собираюсь мотать из этой гребаной страны подальше.
— Надолго?
— Пока не утрясется. У тебя будут развязаны руки, Тим. Это Генка тебе не доверял, а я полностью на тебя полагаюсь. И знаю, что ты сумеешь, в общем, постоять за себя, а значит, и за меня. Ты будешь полным хозяином на “Росвидео”. За тобой будут десять твоих процентов и двадцать пять — моих.
— А двадцать пять Котова?
— А двадцать пять Котова отдадим Арефьевой.
— Что–то не понимаю, — признался Дымшиц.
Иванин встал, сдвинул дубовую панель за столом покойного председателя, открыл дверь в комнату отдыха и кивком, в котором проглядывала воля пятидесяти процентов голосующих акций, пригласил Дымшица внутрь. Там, в комнатушке, они сели в удобные кресла перед диваном, по–хозяйски распорядились коньяком покойного Гены и долго, на новом уровне доверительной близости, определенном невосполнимой потерей, обсуждали сложившуюся ситуацию. Иванин в основном говорил, Дымшиц в основном слушал и думал.
Оказывается, вдова Гены Котова пребывала в полной уверенности, что его двадцать пять тысяч акций дают пятьдесят тысяч годового дохода, тогда как только в прошлом году, к примеру, прибыль выплачивалась в размере десяти долларов на акцию. Так ее информировал сам Гена, а из каких соображений, остается только догадываться, имея в виду, что он давно обстоятельно подращивал и подкармливал замену жене из этих, с ногами и губищами. Короче, напуганная последними событиями вдова намекнула, что за полмиллиона с удовольствием избавится от опасных и непонятных бумаг. У самого Иванина таких денег не было, он порядком поиздержался на запасной аэродром в Испании, с кредитом тоже не выгорит, пока не улягутся страсти (Дымшиц понял, что про кредит говорилось не голословно: уже потыкался по банкирам, шустряга), но с помощью Дымшица, через его каналы они могли бы оформить кредит и выкупить у Татьяны акции.
— А бандиты?
— Вот именно. Второй вариант: откупиться этими акциями от мафии, а Таньке гарантировать пятьдесят тысяч годового дохода. Если запрятать их в производственные расходы, то не только мы, но и бандиты будут косвенно оплачивать Генкину смерть. Даже красиво.
— И недорого, — согласился Дымшиц. — Осталось только убедить Татьяну отдать тебе акции.
Иванин напрягся, покраснел, потом небрежно, ногой выпихнул из–под дивана кейс. Дымшиц заломил бровь.
— Она мне отдала под расписку, — как будто стыдясь чего–то, признался Иванин.
— Вот дура, — весело посочувствовал Дымшиц. — От таких жен надо избавляться еще при жизни. И Генка хорош: он что, их дома держал, не в банке?
— В домашнем сейфе. Только вчера открыли.
— Хороший ты друг, — похвалил Дымшиц. — Надежный.
— Я Таньке пообещал, что она при любом раскладе будет получать не меньше, чем при живом муже, — вроде подыгрывая Дымшицу, но все же оправдываясь, сказал Иванин. — Она была очень тронута.
Дымшицу захотелось взглянуть на акции, но было в этом желании что–то постыдное и непристойное, идущее не от компаньона — к непристойностям других он давно притерпелся, — а от себя самого, что обижало самолюбие и заставляло держаться в узде; взнуздывая себя, он невольно дистанциировался от компаньона, ищущего сочувствия и поддержки.
— Отдавать акции этим шакалам я не хочу, — размышлял вслух Тимофей Михайлович. — Обманывать вдову покойного компаньона мне тоже противно. С другой стороны, раз уж они попали нам в руки — надо подумать, как распорядиться ими с умом. Чувствую своей этой самой, тут есть во что поиграть.
— Подумай, — согласился несколько уязвленный Иванин. — Только чтоб не получилось так, что перед мертвым компаньоном у тебя больше обязательств, чем перед живым. Дымшиц задумчиво взглянул на партнера.
— Не горячись, Костя. Я такой же бизнесмен, как и ты, и считаю ничуть не хуже тебя. Может, даже быстрее. Просто я не работал в комсомоле, так что с некоторыми напрягами этико–морального свойства давай считаться.
Иванин хмыкнул, давая понять, что извинения приняты, потом достал из кармана ключ и пошел к двери за буфетом, которую Дымшиц поначалу принял за дверь в кладовку.
— Я тут надыбал утром одну занятную вещь. Думаю, она поможет тебе в борьбе с напрягами.
Он открыл дверь, а ключ широким жестом передал Дымшицу.
В каморке двоим было не развернуться. Тимофей Михайлович застрял на пороге, а компаньон сел за пульт с четырьмя мониторами, который занимал практически всю каморку. Пощелкав тумблерами, Иванин обернулся, наслаждаясь реакцией Дымшица. На четырех полыхнувших голубым сиянием мониторах высветились: кабинет Дымшица; кабинет Иванина; менеджерская комната переговоров на втором этаже; вестибюль.
— У нашего Гены была мания величия, — весело подытожил Иванин. — По–моему, он косил под дядюшку Джо. А теперь обрати внимание, Тимофей, какой тебе особый почет, — он защелкал тумблерами, и на всех четырех мониторах под разными ракурсами высветился кабинет Дымшица. Поплыл наезд на одном экране, потом на другом. Запросто считывались записи в настольном календаре. На другом экране из визитного кармана пиджака, висевшего на спинке кресла, выглядывала паркеровская ручка.
— Четыре камеры, Тима, четыре камеры! — Иванин аж хрюкнул от восхищения. — У всех по одной, а у тебя целых четыре! А ведь вы с Петровичем вась–вась, чуть ли не друганы!
Кровь бросилась Тимофею Михайловичу в голову, он скрипнул зубами и, не помня себя, побрел к дивану. На глаза попалась бутылка, он схватил, ополовинил ее одним зверским булькающим глотком и с размаху шваркнул о стену: резная бутыль ахнула, брызнула хрустальным дождем, колким бисером, Иванин выскочил из каморки и захрустел по нему, а на стене оплывала лихая коньячная звезда.
— Как я вас ненавижу, уроды! — прорычал Дымшиц, заваливаясь на диван и хватаясь за голову. — Ублюдки, комсомолисты, паскудные зализанные рожи! обмылки! обмылки!
— Я же не знал, Тима, я только сегодня обнаружил эту подлянку, клянусь! — запаниковал Иванин. — Мой кабинет тоже просматривался, а я там, между дрочим, не только делами занимался!..
Дымшиц захрипел, застонал, захохотал одновременно; потом, когда судорожный смех отпустил, опять схватился за голову.
— Гена Котов!.. — воскликнул он в изумлении. — Гена Котов, жареный карась! Ты меня удивил, Гена Котов. Как же глубоко в вас сидит, — посочувствовал он, приглашая Иванина поудивляться вместе. — Это, наверное, не болезнь, а такая порода. Результат скрещивания.
— Тим, я клянусь…
— Верю, верю…
Дымшица пробило на нервный, свистящий, почти старческий смех.
— А все–таки вы убогое племя, комсомолисты, — сказал он, откашлявшись и отсморкавшись. — Такую страну ухитрились засрать, потом просрать, а знаешь почему? Потому что из всех дел больше всего любили вот это — подглядывать в щелочку.
Компаньон промолчал.
— Ладно, — подытожил Тимофей Михайлович. — Убедил. За коньяк извини, но, как говорится, — у нас, у золотарей, свои подходцы к одеколонцу. Тебе, конечно, не доводилось в армии нужники разгребать? А у меня, Костя, за службу сорок пять суток губы и пять нужников. После этого кажется, что все на свете пропахло дерьмом, только одеколоном и выручались. Одеколон, если внутрь, он настырней любого дерьма.
— Это к чему? — поинтересовался Иванин.
— Хрен его знает, — честно ответил Дымшиц. — Давай сперва поглядим, что у этого стервеца в чемоданчике…
…В последних числах июня, когда Тельман Хоренович Мавроди наконец–то обескуражил армию своих вкладчиков, признав, что она ему проиграла, а ошеломленные вкладчики не поверили и продолжали гадать, чем еще порадует благодетель, — в это самое время переговоры между Дымшицем и Андрюшей подошли к концу. Двумя днями ранее между концерном и Татьяной Котовой был заключен договор, по которому пакет акций покойного председателя переходил в полную собственность “Росвидео”. Концерн выкупал их за пятьсот тысяч долларов, которые, согласно договору, оставались на его счету под 15% годовых и не могли быть востребованы ранее, чем через пять лет. По итогам этого соглашения собрание акционеров в лице Дымшица Т. М. выразило генеральному директору концерна Иванину К. Д. свое глубокое удовлетворение, особо указав на глубину порядочности и безмерность чисто мужского обаяния последнего.
С Андрюшей переговоры шли туже, тем не менее Дымшиц дожал несимпатичного своего контрагента и за день до окончательного урегулирования имел что сообщить Иванину и Николаю Петровичу. На этот раз они собрались у исполнительного директора — от переезда в кабинет Котова Дымшиц пока воздерживался — дабы подвести предварительные итоги и обсудить диспозицию на завтрашний день.
Ситуация вырисовывалась следующая. Андрюша по–прежнему представлял интересы Кондрата, который как раз сегодня выходил из Бутырок под залог в полторы тысячи минимальных зарплат, или, выражаясь по–русски, в двадцать тысяч долларов. Кондрат становился беспечальным собственником акций, Андрюша — официальным управляющим пакетом в интересах собственника. В этом качестве он претендовал на место в совете директоров, в чем ему было вежливо, но тактично отказано. Сколько при эдаком раскладе беспечальный Кондрат будет гулять по свету — это, полагал Дымшиц, их собачье дело. Фактически пакет уходил из–под контроля и начинал жить собственной, скорее всего уголовно наказуемой жизнью.
— Жалко, — Иванин вздохнул.
— Акции жалко, — подтвердил Дымшиц. — Но помирать жальче. Зато теперь, когда варяги завязаны на бюро, у нас есть определенные гарантии безопасности. Теперь по завтрашнему дню. В семь вечера Кондрат привозит деньги и получает акции…
— Какие деньги? — удивился Иванин.
Дымшиц в свою очередь удивился постановке вопроса.
— Вообще–то доллары. Я этому долбаку Андрюше неделю объяснял, что акции не могут быть переданы бесплатно, что мы подотчетная организация, что какая–то чисто символическая сумма должна быть уплачена. Честно говоря, я рассчитывал на символические пол–лимона, но Андрюша, зараза, уперся и ни в какую: не бывает таких символических сумм, хоть тресни. Короче, сошлись на ста тысячах наличными…
Иванин захлопал себя по ляжкам и восторженно заулюлюкал.
— …и в скорбях великих обретешь радость сущего, — прокомментировал Дымшиц. — Вот до чего дожили, братцы: за смерть товарищей деньги берем, — он вдруг замолчал, насупился и засмотрелся на побелевшие костяшки кулаков. — Не было еще такого позора… А я взял. Взял эти отступные поганые, чтобы с них платить пенсию семье Олега, Генкиного водителя…
Обломанный Иванин тоже насупился и засопел, как правительственный чин в церкви.
— Короче, — продолжил Дымшиц, — завтра в семь вечера Кондрат привозит деньги и загребает акции. При нем будут два охранника с правом допуска сюда, в кабинет — и все, потому как Андрюше напоследок было указано строго на … Тебе, Костя, тоже не стоит светиться — мы с тобой теперь те самые два яйца, которые лучше не класть в одну корзину. Вот тебе оба экземпляра, просмотри и подпиши либо сегодня, либо завтра до обеда. А к вам, Николай Петрович, разговор особый и деликатный…
По уходу Иванина Дымшиц пересел за совещательный стол, напротив Николая Петровича. — Не передумал?
— Нет, Тимофей Михайлович. На Кондрата я работать не буду, это однозначно.
Дымшиц взглянул на него с хищным прищуром.
— Не подумай, что я тебя уговариваю. Может, сам себя уговариваю. Противно? Да. Паскудно? Да. Но боюсь, неизбежно. Не могут в одной стране нормально развиваться две экономики. Либо они сливаются, либо война. Даже твое бюро, видишь, идет на контакт с ними и работает под обыкновенную “крышу”.
— Бюро не взрывает людей, — возразил Петрович. — Сливаться с ними — значит погубить душу, Россию, своих детей навсегда.
— Однозначно?
— Более чем, Тимофей Михайлович.
Дымшиц задумался.
— А ведь, пожалуй, чистых производств уже не осталось.
— Ничего, — заверил Петрович. — Мы с ребятами работу найдем.
— А зарплату будете получать по–прежнему в долларах, — подытожил Дымшиц. — И налоги по–прежнему будете недоплачивать родимой стране. Нет, Николай Петрович, не все так однозначно. Да и какая, между нами говоря, разница, Котов или Кондрат?
— Я понимаю, Тимофей Михайлович, что вы имеете в виду, но разница есть. Она на уровне биологии. Геннадия Павловича можно было уважать или не уважать, любить или не любить, но при всем при том он был человеком. А Кондрат — людоед. Если с людоедами по–людски, они нас всех собьют в стадо для шашлыков.
— А как ты определяешь людоедов?
Петрович усмехнулся.
— По запаху. От них жареным пахнет.
— Сложно все это, — подумав, заключил Дымшиц. — Хотя, конечно, на что охотнику полагаться, если не на чутье… Ладно, Петрович. Настаивать не могу, но просить прошу: оставайся. Окладом и пониманием не обижу, это само собой. Ответа, окончательного ответа жду завтра, после визита Кондрата. Только учти: Кондрат мне нужен тепленький, благостный, как после баньки — настоящий такой победитель, шагнувший из Бутырок в миллионеры. Ты его не дразни. Будешь сидеть в той самой смотровой комнатушке и следить за народом в четыре камеры. Сюда, в кабинет, подбери двух самых веселых и находчивых, чтоб не просто паритет обозначали, а и выпить могли, и компанию поддержать в случае чего. И еще: вот этих горошин–микрофончиков, которые вы в уши закладываете, ни у кого быть не должно. Только у меня. Даже из наших никто не должен догадываться, что мы контактируем.
— Давайте подробнее, Тимофей Михайлович.
— Подробнее не могу. Но настаиваю.
— Я без связи с ребятами тоже не могу… — Петрович задумался. — Ладно, сообразим. А все–таки, Тимофей Михайлович — поделитесь задумкой, давайте отработаем профессионально…
— Нечем делиться, Петрович, — признался Дымшиц. — Мыслей нет, в голове пусто. Единственное, что знаю, — я его отсюда так просто не выпущу. Это точно.
…На другой день — это была пятница — Дымшиц с утра пораньше наведался в родной банк и забрал из персонального сейфа портфель с акциями. Другой очень похожий кейс принес перед обедом Иванин. Стребовав с исполнительного директора расписку и проследив, как уплывают в железный несгораемый шкаф акции, компаньон долго еще зудел ни о чем и поглядывал в сторону шкафа, тоскуя взором; Тимофей Михайлович догадался, что тот собирается до вечера караулить сейф, и соблазнил Иванина обедом в “Савое”.
Отобедав, они наконец расстались: компаньон поехал домой ждать телефонного отчета о встрече с Кондратом, а Дымшиц пешком по Столешникову да по Тверской вернулся в офис. До семи он успел переговорить с Петровичем и подробно проинструктировать на предмет вечернего мероприятия секретаршу, далее работал в обычном режиме, едва не прошляпив приезд гостей.
— Тимофей Михайлович! — пророкотал телефон голосом секретарши. — Николай Петрович на связи…
Дымшиц снял трубку.
— Тимофей Михайлович, Кондрат приехал. С ним Андрюша и два охранника.
— Вот репей! — возмутился Дымшиц. — Ладно, запускай всех.
— Тимофей Михайлович…
— Слушаю.
— Микрофончик–то вставьте…
Дымшиц чертыхнулся, достал из кармана завернутую в платок горошину микрофона и вставил в ухо. Под куполом черепа отчетливо прозвучало:
— Как слышите?
— Отлично, — ответил Дымшиц в телефонную трубку.
— А трубочку положите, — подсказал Петрович. — Вот так.
Тут только Дымшиц сообразил, что его видят и слышат. Хоть бы предупредил, подумал он, убирая со стола лишнее.
— Тимофей Михайлович, к вам тут целая делегация, — доложила по селекторной связи Карина Вартановна.
— Запускайте, — распорядился Дымшиц.
Вошли шестеро: два подтянутых моложавых сотрудника службы, между ними Кондрат с Андрюшей, оба с кейсами, и два здоровенных вспотевших лба. Дымшиц пошел навстречу, выманивая гостей на себя; в расчетной точке они пожали друг другу руки, Дымшиц сказал “приветствую” и указал Кондрату уготованное ему кресло.
— Никак Андрей Владимирович, — насмешливо поприветствовал он, не подавая, впрочем, руки. — А мы уж и не надеялись… То есть наоборот. Ну да ладно — бери кресло, подсаживайся. И вы, орлы, не маячьте, — он махнул на кресла в конце стола, два по одну сторону, два по другую, распорядился насчет напитков и, взяв со стола рабочую папку, сел напротив Кондрата с Андрюшей, спиной к окнам.
— Как отдыхалось?
— Отдыхалось спасибо, — Кондрат кивнул, — дай Бог вам всем, господа хорошие, тем же черпаком по тому же месту. А где этот супермент долбаный, почему не встречает? Стесняется? А то я с его подачи нахватался вшей на Гавайях–то, руки чешутся отблагодарить.
— Это успеется. Он вообще–то такой — любит, когда его работу ценят. Глядишь, еще и подружитесь.
— Это точно, — охотно согласился Кондрат. — Хотя подружка из него, я думаю, так себе.
Карина Вартановна, многоопытная секретарша Дымшица, принесла стаканы и несколько бутылок боржома, Дымшиц тем временем передал подготовленные экземпляры договора один Кондрату, другой Андрюше. Андрюша, щелкнув кейсом, извлек рабочую копию, по–хозяйски сдвинул все три экземпляра и стал сверять; Кондрат, не желая отступать на второй план, вчитывался через его плечо в близлежащий лист, потом заскучал, дернул щекой и обратился к Дымшицу:
— За тобой, исполнительный, тоже, между прочим, должок. Мы ведь теперь в доле, почти подельники, а ты с моим помощником обращаешься, блин, как с плечевой: употребил и выбросил из машины на … , — так вроде бы алогично закончил фразу Кондрат, но ведь и не удивился никто. — По какому такому праву ты запрещаешь ему сюда ходить? Он мой поверенный, блюдет мои интересы и имеет полное право знать, как вы тут крутите–вертите мою долю. Тут даже базарить не о чем, а просто вписать в договор отдельной строкой — имеет право — и точка.
Тимофей Михайлович побагровел.
— Все твои права акционера прописаны законом, в полном соответствии с которым составлено соглашение, — возразил он. — А кроме того, мы с тобой не подельники, Кондрат. У тебя своя доля, у меня своя. Путаться у меня под ногами, пока я руковожу концерном, не будет никто: ни ты, ни тем более твой помощник. И напрасно ты его сравниваешь с плечевой. Это такая плечевая, которая запросто вышвырнет на ходу любого водилу. Любого, Кондрат.
— Это вы обо мне, Тимофей Михайлович? — удивился Андрюша, сверкнув очками. — Об тебе, голубчик, об тебе… И ты это знаешь, Кондрат: все, к чему Андрей Владимирович прикасается, с концами отходит к юго–западным. С концами.
— По–моему, это не деловой разговор, — заметил Андрюша, не прерывая сверки.
— Ваше мнение, Андрей Владимирович, меня не интересует даже в последнюю очередь, — сообщил Дымшиц, в упор разглядывая Кондрата. Тот сверлил его ответным непроницаемым взглядом, играл желваками и усмехался.
— Берешь на понт, исполнительный?
— Я думаю, что ты ходишь по лезвию ножа, Кондрат, — пояснил Дымшиц. — А ты не циркач, не йог, ты долгопрудненский авторитет и вор в законе.
— А ты не думаешь, что сам ходишь по лезвию ножа с такими базарами?
— Во мне цыганская кровь, — сказал Дымшиц. — Мы эту эквилибристику понимаем.
— Кровь — она и есть кровь, без всякой эквилибристики, — Кондрат пожал плечами, потом как будто припомнил что–то и усмехнулся: — А я смотрю, чья это пятисотая эгоистка стоит во дворе “Росвидео”… Твоя лошадка?
Дымшиц кивнул.
— На пять замков запирай вороного… Новьё?
— Девяносто второго года. В прошлом году, когда доставили из Германии, в ней было восемнадцать тысяч пробега.
— Левая?
Дымшиц хмыкнул
— Кто о чем, а вшивый о бане… Я же исполнительный директор “Росвидео”. Мне нельзя на левой.
Минут пять они заинтересованно обсуждали достоинства “мерседеса”, пока дотошный Андрюша не сверил все буквы и все запятые в тексте договора. Наконец он сказал, что все в порядке, можно подписывать; рано, возразил Дымшиц. Кондрат, усмехнувшись, поставил на стол свой кейс, открыл, развернул и небрежно подвинул Дымшицу. Тот, мельком взглянув на пачки с купюрами, пошел к рабочему столу и позвонил секретарше:
— Карина Вартановна — с детектором…
Пока величавая, пышноволосая Карина Вартановна считала и проверяла деньги, разговор по инерции крутился вокруг машины. Кондрат курил, вяло говорил, рассеянно слушал, наконец не выдержал:
— Тачка у тебя приемистая, спору нет, зато секретарша снулая как рыба об лед. Может, дашь нам пока взглянуть на акции?
Карина Вартановна уставилась на Кондрата, как удав на мартышку, медленно смешала деньги из пересчитанной пачки и стала считать по новой.
— Он меня сбил, — пояснила она Тимофею Михайловичу.
В голове у Дымшица хмыкнуло и отчетливо произнесло: “Мысленно аплодирую”.
— Твой Андрюша двадцать минут слюнявил договор, — ответил Дымшиц. — Клянусь, Карина Вартановна пересчитает деньги быстрее.
— Вы сегодня определенно неравнодушны ко мне, — снисходительно заметил Андрюша.
— Говорят, сдерживать эмоции вредно, — пояснил Дымшиц Кондрату. — Особенно отрицательные.
— А на кой сдерживать? — не понял тот.
Карина Вартановна, не торопясь, управилась минут за пятнадцать. Денег было ровно сто тысяч. Дымшиц поблагодарил ее, попросил сварить кофе, а сам достал из несгораемого шкафа большой кожаный кейс и поставил перед Кондратом. Тот открыл, заглянул внутрь и передал Андрюше.
— Проверь…
В кейсе лежали двадцать пять пухлых прозрачных папок, в папке — по сто облигаций достоинством десять акций каждая. Рядовые сотрудники “Росвидео” получили в свое время по одной такой бумажонке на руки, ведущие специалисты и ветераны — по две. У Гены Котова, брошенного на руководство концерном в 86-ом году, их лежало — двадцать пять по сто, две с половиной тысячи облигаций. А теперь их тщательно пересчитывал Андрюша.
— Здесь двадцать пять тысяч акций, — пояснил Дымшиц. — В прошлом году мы выплачивали по десять долларов на акцию. Этот чемоданчик, стало быть, дает двести пятьдесят тысяч годового дохода. Отсюда его примерная стоимость — два с половиной миллиона долларов. С эдаким чемоданчиком запросто можно лететь в Рио–де–Жанейро.
— Ну–ну, — Кондрат хмыкнул.
— Только не думай, что я тебя поздравляю. Я просто констатирую факт.
— А мне, знаешь, до узды, поздравляешь или куда, — искренне ответил Кондрат.
Дымшиц, на котором, можно сказать, лица не было, подписал оба экземпляра, тиснул печать и передал на подпись Кондрату. Андрюша к этому времени проверил акции и достал свою печать. Кондрат расписался, бросил договор в кейс, закрыл и поставил на пол. Дымшиц свой экземпляр отнес и спрятал в рабочий стол.
— Ну что, Кондрат, — сказал он, возвращаясь и придвигая к себе кейс с долларами. — Обычно в таких случаях пьют шампанское…
— Я шампанское не потребляю, — сказал Кондрат.
— А я и не предлагаю. У меня к тебе предложение поживее.
— Какое?
— Как исполнительный директор концерна, — Дымшиц усмехнулся, распахнул кейс и подтолкнул его к Кондрату, — так вот, как исполнительный директор концерна я не мог не принять от тебя этих денег. И я их принял. Но как человека — как нормального человека — меня от них воротит. На них кровь моего товарища. Мне западло принимать их из твоих рук, потому что прощать такие вещи не в моих правилах. Поэтому я предлагаю сыграть на них в карты.
— Да ну?
— Делим деньги пополам, пятьдесят на пятьдесят, и играем в любую игру по твоему выбору. Выиграешь — деньги твои. Проиграешь — значит, совесть моя чиста: я не подачку взял, не отступные за друга, а чистый выигрыш.
Кондрат с подозрением засмотрелся на Дымшица.
— Сергей Лексеич… — вмешался Андрюша, но Кондрат осадил:
— Разберусь.
Он взглянул на охранников, скучавших друг против друга в конце стола, внимательно оглядел кабинет, самого Дымшица, потом сказал:
— Повтори условия.
Дымшиц повторил.
— Что–то ты задумал гнилое, вот только не пойму, что… — Кондрат оглянулся на Андрюшу и пояснил: — При любом раскладе мы ничего не теряем.
На лице Андрюши ясно читалось, что как раз это его больше всего смущает.
— Или ты так за здорово живешь развлекаешься? А ты, часом, не катала в отставке?
— Я тебе свой резон объяснил, а ты как знаешь, — ответил Дымшиц. — Каталы, сам понимаешь, в таких кабинетах не водятся, но предупреждаю честно: я цыган, а цыгане с картами дружат.
— И фамилия у тебя вполне цыганская, — согласился Кондрат, подумал–подумал, потом спросил:
— В трынку играешь?
— Напомни.
— Играют двадцать четыре карты, от шестерок до тузов без картинок. Сдаются по три. Ранжир обыкновенный: три туза, потом три шестерки, потом трынки по очкам и по масти — червовые туз–десятка–девятка, то есть тридцать очков, бубновые и так далее, потом двадцать девять очков, двадцать восемь…
— Понял, — Дымшиц кивнул. — Играем.
Он встал, прошел к рабочему столу и достал из ящика несколько нераспечатанных колод карт, купленных днем, по пути из “Савоя”.
— Если сомневаешься, можем отрядить хлопцев в киоск на Тверской, там точно такие же.
Кондрат, изучив колоды, пожал плечами, одну выбрал, остальные отмел. Дымшиц, выбрав другую, пустил через весь стол охранникам.
— Поиграйте, орлы, а то заснете от скуки. Только чур не шуметь.
Напоследок он вызвал секретаршу. — Карина Вартановна, сообразите нам что–нибудь закусить… И где, кстати, обещанный кофе?
— Я же снулая, Тимофей Михайлович, а также квелая и дебелая, — ответила секретарша. — И рабочий день у меня кончился час назад. А из закусок ничего нет, только консервы — вы же не предупреждали, что сегодня еще и игорный день…
— Давайте консервы, Карина Вартановна, давайте что есть, потом я вас не держу. Только отключите телефоны и предупредите охрану, что мы задерживаемся. Я думаю, ненадолго, — он хищно улыбнулся Кондрату, достал из бара две бутылки “Столичной”, бутылку виски, а минеральная вода и стаканы стояли на столе с начала переговоров.
— Ой, что–то ты задумал, исполнительный, — насмешливо процедил новый компаньон Тимофея Михайловича. — Никак, хочешь обобрать Кондрата до нитки?
— Раздену до носков, — пообещал Дымшиц.
— Ну–ну, — Кондрат закивал, подгребая к себе свою половину денег. — Будем посмотреть, какой ты у нас удачливый фраерман.
— И в одних носках пущу по бульвару…
— Не знаю, как там в Румынии, но в Москве цыгане дружат не с картами, а с нищебродами. Всех попрошаек приватизнули, даже афганцев. Но ты не дрейфь, исполнительный. Я тебе буду хорошо подавать. С шиком.
Игра началась.
Минимальную ставку назначили в сто долларов, но Дымшиц много рискованно поднимался и то ли блефовал, то ли проверял нервы своего визави. Поначалу Кондрат падал, уклоняясь от повышений, но быстро раскусил азартный атакующий стиль директора, взял его на восемнадцати очках, потом на шестнадцати и после этого уверенно повышался с двумя картами одной масти. Дымшица повело в минуса. Карина Вартановна принесла кофе, затем на двух огромных блюдах бутерброды с икрой и маринованными огурчиками — одно поставила перед охраной, другое перед Андрюшей, который сидел как на иголках и с ужасом следил за игрой. От водки он отказался, Кондрат слегка пригубил, и оба с некоторым недоумением проследили за Дымшицем, с ходу навернувшим стакан водки. Исполнительного директора на глазах убывало. Он рванул узел галстука, закатал рукава сорочки, обнажив волосатые мускулистые руки; загорелое лицо взмокло, икринки сверкали в смоляной с проседью бороде, зубы скрежетали. Сухой, поджарый Кондрат методично отыгрывал свои бабки. Через час все было кончено: две жалкие сотенные купюры валялись перед Тимофеем Михайловичем, прочие откочевали к Кондрату.
— Лиха беда начало, — объявил Дымшиц, полез в карман и швырнул на стол ключи от машины.
Кондрат с Андрюшей переглянулись.
— Во сколько ставите? — спросил Кондрат, перешедший с началом игры на ритуальное “вы”.
— Брал за шестьдесят — отдаю за сорок.
— Двадцать, — сказал Кондрат.
— Это же треть цены, — удивился Дымшиц.
— Мы не в магазине, — объяснил Кондрат, Дымшиц подумал и согласился:
— Играем.
Игра пошла равная, но неровная. Дымшиц выигрывал даже чаще, но больше по мелочам, а проигрывал крупно. Кондрат, как на марше, дышал ровно, считал быстро, играл расчетливо и очень даже уверенно. Андрюша, успокоившись, немного выпил и одарил Тимофея Михайловича брезгливым взглядом. Все действительно складывалось на загляденье: к половине одиннадцатого вечера исполнительный директор остался без денег и без машины.
— Это моя игра, — снисходительно объяснил Андрюше Кондрат. — В трынку Кондрата никто еще не обыгрывал.
— Так… — Тимофей Михайлович озадаченно почесывал волосатую грудь: в последнем коне, после двух свар* кряду, он потерял пять тысяч долларов. — А по–моему, самое время выпить.
— Можно и выпить, — согласился Кондрат.
Дымшиц налил себе, передал бутылку Кондрату и просто, как воду, опрокинул в себя стакан водки.
— Ну ты гусар, — насмешливо подивился Кондрат, балансируя между “ты” и “вы” согласно какому–то собственному этикету. — На что еще желаете сыграть?
— А щас посмотрим, — Дымшиц встал, пошел к несгораемому шкафу и достал из него еще один кожаный кейс.
— А вот на это, — сказал он, распахивая кейс перед Кондратом.
В кейсе лежали четыре красивые кожаные папки.
— А с чем это едят?
— С потрохами. Это Андрюша тебе объяснит, с чем едят — верно, Андрюша? Здесь десять тысяч акций. Моих. По две тысячи пятьсот в папке.
— Играем! — погорячился Андрюша, но Кондрат и ухом не повел.
— Во сколько ставите?
— Папка — двести пятьдесят тысяч долларов.
— Пятьдесят.
— Это даже не треть цены, Кондрат.
— Плюс ключи от машины.
Дымшиц задумался — затем, не слушая внутреннего голоса, протянул верхнюю папку Кондрату, а кейс захлопнул.
Кондрат не глядя передал папку Андрюше, сам отсчитал пятьдесят тысяч, положил сверху ключи и придвинул все это Дымшицу. Деньги на столе лежали уже не пачками, а ворохом — казалось, их стало намного больше.
Потом, слегка пошутив — без меня, мол, не начинайте, — Кондрат с одним из своих охранников отправился в туалет; сотрудник службы безопасности деликатно сопровождал их сзади. Уходил он и раньше, то есть Кондрат, но с такими горящими застекленевшими зенками вернулся впервой; Андрюша удивленно взглянул на авторитета, но тот, упреждая, то ли рыкнул, то ли элементарно рыгнул в его сторону — и вопрос, если это был вопрос, себя исчерпал.
Играли долго, аккуратно, по мелочи; в осторожной игре преимущество Дымшица проявилось не сразу, а когда обозначилось, Кондрат несколько раз неосторожно дернулся с повышениями и упустил фарт.
— Чегой–то ты не того нюхнул в туалете, — заметил Тимофей Михайлович, отыграв пятьдесят тысяч. — Скользит ваша дурь заморская по моей водке, как по тонкому льду.
Кондрат уставился на него неподвижным взором, но промолчал. Папка с акциями вернулась к хозяину по уговоренной стоимости: пятьдесят тысяч плюс ключи от машины. Следующие два часа исполнительный директор медленно, но верно отыгрывался. Лица игроков осунулись и отвердели, они подсекали друг друга взглядами, отталкивали друг друга взглядами и проницали, изнемогая в борьбе. Слишком высоки были ставки. Дымшиц сократил разовую дозу до полстакана; выпив, он изрекал нечто типа “скользит и падает”, целиком засовывал в рот бутерброд с икрой и жестоко хрустел огурцом, демонстрируя беспощадность хватки. Глядя на него, Кондрат с Андрюшей выпили тоже — не столько по душевной надобности, сколько из смутной потребности убедиться, что в бутылке водка, а не вода.
Одновременно со второй бутылкой игра закончилась: ключи от машины лежали в кармане Дымшица, последние четыреста долларов авторитета тоже откочевали на его половину.
— А что это виски никто не пьет? — приятно удивился Дымшиц. — С ними и проигрывать веселее, ей–богу.
— Можно и виски, — согласился Кондрат.
Тимофей Михайлович щедро наплюхал ему полстакана, не глядя поставил бутылку перед Андрюшей и, проследив, как проталкивает в себя виски раздосадованный Кондрат, душевно утешил:
— Не грусти, атаман.
Кондрат едва не поперхнулся.
— Фильтруй базар, — сказал он. — С какого такого мне грустить, когда я весь при своих?
— Вот и я говорю, — согласился Дымшиц, отсчитывая ему деньги. — Это что?
— Мы же делили пополам, — напомнил Дымшиц. — Получается, что я выиграл у тебя всего пятьдесят тысяч. А я хочу сто.
Вор, стиснув зубы, уставился на Тимофея Михайловича, который прилежно делил надвое ворох денег.
— Думаешь, ты крутой?
— Думаю, покруче тебя, — сказал Дымшиц, трезво взглянув на Кондрата.
— Ты хреново думаешь. Так хреново думаешь, что глубоко заблуждаешься, — отчеканил Кондрат, уверенный в неотразимой полновесности формулировки: в мозгах его колючим коралловым цветком расцветал кокаин, сдобренный алкоголем. — Ты фраерман, а я вор. Захочу, и намажу тебя на хлеб заместо икры.
— Мой фарт тебе не перешибить, — уверенно ответил Дымшиц.
— Не перешибить соплю оглоблей, — Кондрат презрительно сплюнул через плечо. — Давай сдавай, фраерман. Поглядим, сколько тебе отпущено трепыхаться.
— Сергей Лексеич, он же вас нарочно заводит! — догадался Андрюша. — Ему не деньги, ему акции нужны!
— А? — осклабился Кондрат. — Что ты на это скажешь?
Дымшиц вернул Андрюше давешний брезгливый взгляд.
— Я всегда был о вас невысокого мнения, Андрей Владимирович. Однако ж не подозревал, что вы способны говорить о присутствующих в третьем лице.
— Ты знаешь правила не хуже меня, — добавил он, обращаясь к Кондрату. — После этих пятидесяти тысяч — если ты их проиграешь, конечно, — ты волен выйти из игры в любой момент. Дело, разумеется, не в деньгах. Я это сразу сказал, с самого начала. Дело в принципе.
— Сдавай, — велел Кондрат, темнея лицом. — А ты бы отсел подальше, — посоветовал он Андрюше. — Не люблю, когда дышат в ухо.
Охрана, одуревшая от подкидного, бросила карты и наблюдала за игрой издали. Пятьдесят тысяч перелетали от Кондрата к Дымшицу шелестящими стайками, но дело было действительно не в деньгах: Дымшиц давил Кондрата, высасывал из Кондрата авторитет, это чувствовал не только сидевший рядом Андрюша, но и охрана. Минут за сорок вор проигрался в нуль и, не сбавляя темпа, кинул на стол ключи от “лендровера”.
— Тридцать тысяч.
— Десять, — сказал Дымшиц.
— Пятнадцать.
— Десять, — повторил Дымшиц. — Тачка крутая, но на плохом счету у милиции.
— А кто постарался?!. А–а, что с тобой говорить… Играем!
“Лендровер” ушел со свистом. Под занавес Кондрату мигнул редкостный фарт: пришли три шестерки и тут же, через кон, трынка с тузом, но Дымшиц падал без боя, проигрывая мелочь — потом одним махом, на двадцати очках против семнадцати, отыграл все.
— Ладно, — сказал Кондрат, срывая с шеи здоровенную золотую цепь. — Три штуки.
— Тысяча, — оценил Дымшиц, прикидывая цепь на ладони.
— С тобой разгонишься… — Кондрат задумался, с прищуром засмотрелся на Дымшица и процедил: — Ой смотри у меня, исполнительный… Давай другую колоду.
Дымшиц отмел отыгранные карты, встал за другой колодой — Кондрат тем временем нагнулся, достал кейс с акциями и щелкнул замками.
— Это никак, Сергей Лексеич, невозможно! — взвизгнул Андрюша, вскочил и потянулся за кейсом — Дымшицу показалось, что Кондрат всего лишь передернул плечом, но непонятная сила швырнула Андрюшу в кресло и вместе с креслом проволокла почти до охранников. Очки Андрюши совершенно отдельно запрыгали по столу на выход, но были уловлены людьми Петровича и водружены на место.
— Там и сиди, — приказал Кондрат, а лбам своим пояснил: — Будет вякать или типа вздыхать, хвататься за голову — бейте по шее.
Он открыл кейс, достал верхнюю папку и показал Дымшицу:
— Ты этого хотел, да? Вот она. Сто штук, и ни бакса меньше.
— Тридцать.
— Сто — или я встаю.
— Было очень, очень приятно провести с вами время, — изумительно глумливым басом пророкотал Дымшиц, откидываясь в кресле. — Я получил глубокое удовлетворение… Тридцать пять — только из чувства глубокой признательности…
— С огнем играешь, Дымшиц, — предупредил вор, швыряя папку на стол. — Гони сорок штук и заткни свою бородатую пасть… Понял?
… Июльская ночь истаяла, нежный рассвет воплотился в жаркое утро, а в кабинете у Дымшица резались в трынку — да что там резались! резали без ножа долгопрудненского авторитета Кондрата. Он проигрывал безнадежно, непоправимо, повышал ставки — и проигрывал окончательно. Еще два раза меняли колоды — не помогало. Два раза еще Андрюша, рискуя шеей, рыдаючи умолял Кондрата опомниться, — потом замолчал, сообразив, что и с половиной, и с четвертью пакета возвращаться им некуда — а не было уже ни половины, ни четверти. Под шумок опаленный невезухой Кондрат заныкал в рукав туза — заныкал чисто — но чертов цыган, перетасовав колоду, насторожился, взвесил в ладони и не постеснялся затеять пересчет картам: похоже, что не хватает, пояснил он. Пришлось скинуть туза в доллары, потом нечаянно обнаружить. Он был цыганом, вот в чем загвоздка, цыганским отродьем с жидовской примесью — угораздило же вляпаться в эдакое! — но об этом раньше надо было думать, раньше! а теперь поздно. Теперь, блин, можно было не думать совсем.
— А что ты мне пел, что ты не катала? — опомнился Кондрат минут через десять после эпизода с тузом.
Дымшиц резонно отвечал, что каталы не руководят концернами и не горбятся с утра до вечера в кабинетах…
— Да ты за всю жизнь столько не заработал, сколько в этом траханном кабинете со вчерашнего вечера! — попрекнул Кондрат, с ненавистью озирая ихние кабинеты.
— Это точно, — жестко подтвердил Тимофей Михайлович. — Другой такой игры у меня не будет.
— А на хрена другая такая? Такой и одной хватит по гроб жизни, — неприятно как–то ввернул Кондрат и, не дотрагиваясь до сданных Дымшицем карт, объявил:
— Пять штук втемную.
Дымшиц, заломив бровь, отсчитал десять тысяч в банк — против игры втемную ставки удваивались — и выиграл с тузом против девятки.
К половине одиннадцатого утра Кондрат потерял все, кроме увесистой золотой цепи, которую вертел пращой, задумчиво оценивая ситуацию. Андрюша в трансе бессонными глазами смотрел на них издали. Охрана, ближе к финалу, подобралась и смотрела бодро.
— Теперь можно и хряпнуть, — решил Кондрат.
Они подняли стаканы и сдвинули их впервые за ночь.
— Твое здоровье, Кондрат.
— И твое, борода.
— А ты ничего, Дымшиц, — выпив, признал Кондрат. — И водку пьянствовать, и играть будь здоров… А этого друга твоего — это не я. Не подумай, что оправдываюсь, только Христом Богом Спасителем нашим клянусь — не я.
— Конечно, не ты, — Дымшиц даже удивился слегка. — Ты ж тогда в Бутырках сидел!
— Вот именно. Притом по вашей подставе.
— Вот уж не по моей, — Дымшиц усмехнулся. — Я об этом ни сном, ни духом, честное слово.
Кондрат кивнул, повертел свою цепь, подумал. — А игру мы с тобой сыграли знатную. Вот ради такой игры и живут орлы вроде нас с тобой — верно, Андрюха? Что молчишь, гаденыш — язык отсох? — Кондрат то ли закаркал, то ли заклекотал. — Хотел вора Кондрата употребить? На, сука, подотрись! — Он швырнул в Андрюшу картами, но они рассыпались, не долетев.
— За мной ответная игра, Дымшиц, — предупредил он. — Не знаю, когда и где, потому как пощипал ты меня, орла лианозовского, сноровисто и со знанием дела, но одну игру ты мне должен, помни, не забывай.
— Всегда, — пообещал Дымшиц, укладывая акции в кейс.
— Да и я, пожалуй, — прокряхтел Кондрат, прилаживая цепь на шею. — Прямо как в сказке…
— Златая цепь на дубе том… — процитировал Дымшиц.
Кондрат удивился.
— Ты, конечно, тот еще цыган, Дымшиц, но словами жонглируешь очень, очень небрежно.
— Ты сказал “как в сказке”, вот я и процитировал.
— Я про другую сказку сказал.
— Извини, — понимающе произнес Дымшиц.
— Ты это “извини” брось, борода, — сказал Кондрат слишком уж миролюбиво. — Мне твои извинения ни к чему.
Охрана по обе стороны стола напряглась, один Андрюша сидел в полной прострации.
— Согласен, — Тимофей Михайлович подумал, кивнул, достал из кармана ключи от “лендровера” и положил перед Кондратом. — Виноват.
Кондрат посмотрел на него, усмехнулся и взял ключи.
— Ладно. Проехали.
Он встал и протянул Дымшицу руку.
— Прощай, исполнительный, — они пожали друг другу руки и расцепились не сразу: Дымшиц не без удивления почувствовал, что жим у худосочного с виду Кондрата не то что не уступает, а пожалуй что помощнее, даже намного мощнее его собственного.
— Вот так–то, — прибавил Кондрат. — Был ты исполнительный, а стал генеральный. Так, выходит, карты легли.
Он и сам старался выглядеть генералом, но лицо было серое, потухшее. Дымшиц потом подумал, что Кондрат не вполне осознанно протянул ему руку — он вцепился в него, как мертвяк цепляется за живого.
— По коням, — скомандовал Кондрат, шагая на выход; мимо Андрюши он проследовал не задерживаясь, быки устремились за ним, сопровождаемые людьми Петровича, так что Андрюшу пришлось выпроваживать Тимофею Михайловичу самолично. Того шатало, как пьяного.
— Это невозможно, — бормотал он, хватая Дымшица за руку. — Вы же умный человек, Тимофей Михайлович, вы должны понимать, что это полный, окончательный приговор и ему, и мне, и вам в том числе!
Дымшиц вырвал руку и развернул Андрюшу на выход.
— Ты меня, гондон рваный, в свои числа не путай. Сегодня к вечеру вся Москва будет знать, что я выиграл чисто — усек? Вон туда, вон туда — в лифт, на выход и в Шереметьево. Будь здоров.
Вернувшись в кабинет, Дымшиц прошелся вдоль совещательного стола, подхватил на ходу стакан с виски и удобно устроился в рабочем кресле. Отсюда, из–за рабочего стола, кабинет являл собой поле битвы, оставленное неприятелем. Там и сям были разбросаны карты, кейсы, пустые бутылки; деньги и папки с акциями украшали игорный стол в живописном, ласкающем взор победителя беспорядке. В голове было хоть шаром покати — тупое, пустое, звонкое ощущение победы выстрелило тишиной, хотя внутри все пело могучим слаженным хором. Он подумал, слышит ли эту музыку Петрович, выковырнул из уха горошину микрофона и помахал в потолок.
— Выпей со мной, всевидящее око!
— Я здесь, — отозвался Петрович, появляясь в дверях. — Там Андрюша плачется, что забыл кейс, а его не впускают.
Они обнялись, похлопали друг друга по плечам и расхохотались.
— Поздравляю, — сказал Петрович. — Это было роскошно, Тимофей Михайлович. Исключительно чистая работа.
— Спасибо и тебе, друг. Я знал, что ты все правильно сообразишь. Хотя поначалу было ощущение, что ты решил пустить меня по миру.
— Он же почти не раздвигал карт, урка хренов, — пояснил Петрович. — Вот так приоткрывал, еле–еле, как будто кругом на нарах полно народу.
— Я это заметил, — Дымшиц хмыкнул. — Я тоже тут был, между прочим.
Они опять расхохотались, потом выпили, потом Петрович озаботился Андрюшиным кейсом и на всякий случай его обследовал.
— Вроде чисто, — буркнул он. — Вернуть, что ли, или на всякий пожарный переснять бумажки?
— На фиг, на фиг, — Дымшиц подхватил кейс, открыл окно и вышвырнул кейс во двор. — Вернуть.
Закрыв окно, Дымшиц сказал:
— А не рвануть ли нам по такому случаю в Сандуны — попариться–поправиться–освежиться?.. Только сначала заедем в банк, отвезем акции. Потому что не знаю, как ты, Петрович, а я предпочитаю держать акции в банке. Тебе, впрочем, сойдет для начала домашний сейф, — с этими словами он протянул Петровичу пластиковую папку с акциями, — тем более что таковой у тебя наверняка имеется, как у человека с наганом.
— Это мне? — приятно удивился Петрович.
— Тысяча акций. Один процент. Только не надо благодарить, ты их выиграл. За нынешнюю ночь, считай, заработал сто тысяч долларов. А я, Петрович, — два с половиной миллиона. Понимаешь?
— Понимаю.
— А я — нет.
— Оно конечно, — согласился Петрович. — Понять можно, а сообразить тяжело.
Они уставились друг на друга отяжелевшими после ночи взглядами.
— Тогда в баню, — догадался Дымшиц. — Срочно.
— Насчет бани согласен, — Петрович кивнул. — А насчет акций, Тимофей Михайлович, прошу извинить…
— Это как?
— Я же в команде, Тимофей Михайлович. А в команде закон: с водкой, оружием и начальством — только на “вы”.
— Ну?..
— Все.
— Ладно, — подумав, согласился Дымшиц. — Это потом, на после бани.
И они поехали — сначала в банк, затем в баню.
7.
Сентябрь заурчал в холодных трубах отопительных батарей, мохнатая зеленая вода Патриаршего почернела, подернулась рябью, а липы вокруг пруда желтели медленно, неохотно, заливая гостиную комнату то теплым медовым золотом, то медной прозеленью. Осенняя неприкаянность упала на Анжелку шелковым ситничком: на улицах стало холодно, слякотно, а она привыкла к долгим прогулкам. Все четыре окна в гостиной, как застывшие циферблаты, показывали время дождя: ливни, косые и слепые дожди посменно секли покорную жухлую листву, и на душе от этой затяжной экзекуции было безотрадно, как “после бала”, короткого летнего бала уличной жизни. Теперь с каждым днем она просыпалась все позже, оставляя дневным делам считанные часы. А ведь сентябрем — по внутреннему исчислению — начинался новый (учебный) год: в сентябре вся Москва возвращается в гнезда, на зимние то бишь квартиры, москвичи обустраиваются всерьез работать, учиться, ходить на выставки и друг к другу на дни рождения… У Анжелки не было ни работы, ни друзей, ни учебы — ощущение нового витка спирали изнывало, томясь собственной невостребованностью. Вспоминая год прошлый, она находила, что изрядно повзрослела и выросла по крайней мере в собственных глазах, тем не менее — тем не менее — сентябрь опять начинался с нуля, она вновь оказалась в банке, стеклянной банке одиночества, неприкаянности, никчемности, и все новые атрибуты жизни — квартирка–студия, машина, деньги, даже долгожданное одиночество — на поверку оказались дорогими игрушками, брошенными ребенку в манеж.
Дымшиц так и не позвонил. Иногда Анжелка сама звонила дяде Володечке, который работал теперь в охране “Росвидео”, и он приходил после смены, помогая ей то с машиной, то по хозяйству — ввинтить шуруп под картину, починить кофемолку, принять водочки из рук хозяйки и покалякать за жизнь. От него же она услышала историю карточной игры на акции — не слишком правдоподобную, но вполне в духе Дымшица; в любом случае она порадовалась за Тимофея Михайловича, который в очередной раз обернулся ловко и с блеском, разделав мамашиных прихвостней под орех.
Ей не было места в их азартных, опасных, аляповато раскрашенных видеоиграх.
Мама на новой квартире жила, как на вокзале, и не прибиралась, кажется, со дня переезда. Анжелка наведывалась к ней когда раз, когда два в неделю, не глядя подписывала деловые бумаги и не глядя шла вон — смотреть на то, как возрождается в бесподобной роскоши Чистого лихоборский срач, не было сил. По тисненным золотом корешкам Брокгауза и Ефрона, по драгоценной обивке стен бегали тараканы; на кухне, вымощенной плиточной византийской мозаикой — с подогревом! — громыхала стульями и скрипела подошвами ботинок охрана; сама Вера Степановна в затрапезном халате сидела за антикварным столом, заваленным бумагами, болтала по двум телефонам одновременно и смотрела на мир заплывшими, кроличьими, красными от бессонницы глазками. Ореол безумия, какого–то стадного гона, сквозивший за всей ее лихорадочной деятельностью, пугал Анжелку.
В таком осеннем раздрае, в таком спазматическом предзимнем ступоре она нечаянно для себя устроилась на работу. Даже не то слово — нечаянно. Она просто лежала в ванне, листая очередную бесплатную газету, подброшенную в почтовый ящик, как вдруг наткнулась на объявление, которое ее позабавило, заинтриговало и раздразнило одновременно, так что рука сама потянулась за телефоном. На том конце откликнулся женский голос:
— Фирма “Сирена”, здравствуйте.
— Я по объявлению, — сказала Анжелка.
— Какому?
— Тут сказано, что требуются девушки, умеющие раскованно общаться по телефону. По–моему, это как раз про меня.
— Расскажите об этом Борису Викторовичу, — посоветовала секретарша. — Одну минутку. Соединяю.
— Голосок у вас нежный, приятный, но очень уж девичий, — засомневался, послушав ее, Борис Викторович. — Вы, надеюсь, совершеннолетняя?
— Вполне.
— Вообще–то нам нужны девушки с опытом, воображением, способные общаться с клиентами на любом уровне. Думаете, потянете?
— Мне бы хотелось попробовать, — сказала Анжелка.
— Попробуйте, — одобрила трубка. — Попробуйте рассказать о себе так, чтобы я вас запомнил…
— Меня зовут Марина, — забавляясь, продекламировала Анжелка. — Мне восемнадцать лет. Я стройная, длинноногая, светловолосая девушка с симпатичной родинкой на левом бедре. Я лежу в роскошной, пахнущей бергамотом ванне, вся в пене, как Афродита, пью апельсиновый сок и болтаю с вами по телефону…
— Верю, верю, — хмыкнув, одобрил Борис Викторович, — все правильно. Теперь у нас только так: ванны, “мерседесы”, борзые и бергамоты… Ладно. Будем считать, что способность к импровизации вы проявили…
Договорились, что завтра к одиннадцати Мариночка явится на собеседование; Анжелка запомнила адрес, положила телефон на теплый полированный мрамор и, отхлебнув сок, в задумчивости украсила плечи эполетами искрящейся пены.
А почему бы и нет, сказала она себе. Взглянуть хоть одним глазком, как они там раскованно общаются на любом уровне. Тем более что при ином раскладе она и впрямь могла оказаться такой Мариночкой. Съездить и посмотреть, почем этот иной расклад.
Она припарковалась на Сухаревке и пошла по Сретенке, пока не нашла искомую подворотню и нужное строение во дворе: большой отселенный дом, выпавший из жилого фонда в точно рассчитанную прореху безвременья. В наваристом ожидании капремонта он весь, от чердака до подвалов, оброс конторами, офисами, консультациями — их вывески лепились впритык друг к другу, оставляя ощущение беззвучного базарного гвалта. На площадках парадной лестницы в темпе перекуривали клерки, курьеры, деловые конторские барышни, вполголоса мусолившие одни и те же затертые до неразборчивости слова: баксы, отксерить, по факту, перебьется, затрахал; пахло куревом и тем самым одурением от ежедневной гонки за долларом, которое пугало Анжелку в маме. Она успела пожалеть, что пришла, тем не менее доплелась до пятого этажа, сориентировалась и, отвергнув поочередно недвижимость на Кипре, шоп–туры в Стамбул, мастерскую по производству наружной рекламы и правление Американской финансовой корпорации, позвонила в высокую, грубо сварганенную железную дверь.
За дверью, за жирными плечами охранника обнаружился коридор четырехкомнатной коммуналки с высокими сретенскими потолками, из которой Анжелка на ходу, машинально слепила и разлепила апартаменты. Кабинет Бориса Викторовича — первая дверь направо — располагался в крошечной комнатушке типа крысячей норки–кладовки; сам Борис Викторович оказался сухоньким, остроносым пареньком лет сорока, почти сливавшимся с замызганными обоями. Он с ходу растолковал Мариночке, что работа ее ждет архисложная, артистическая, недурно оплачиваемая (250 долларов в месяц) — потому, соответственно, претенденток много, а достойных кандидатур раз–два и обчелся: на улице все мастерицы языками чесать, палец в рот не клади, а как по работе надо, да не с подругой, понимаете, а с клиентом, да чтоб с чувством, сопереживанием — так нету! — нету сопереживания, нету чувств, нету двух слов связать. Сложно все это. Народ грубый, зажатый, некоторые вещи веками, можно сказать, не практиковались, а теперь вот приходится за раз осваивать и внедрять…
Анжелка слушала с тем не совсем притворным сочувствием, с каким в школе внимали учителю по труду. — А с другой стороны — жалко вас, молодых, — с обескураживающей искренностью молотил свою чушь Борис Викторович. — Время сами видите какое — тут тебе и рэкет, и проституция с наркоманией, и вообще… Надо ведь как–то поддерживать молодежь, давать шанс, не выталкивать же на улицу, верно? И я так думаю. Тем более что такой нежный, детский, ну чисто девичий голос в нашем диапазоне пока отсутствует. Я обсуждал этот вопрос со старшой по смене — она вас прослушает и, если поладите, возьмет с испытательным сроком, на неделю, значит, потому как за неделю у нас артистки раскрываются на все сто… А вот и Татьяна. А эта та самая девочка–Мариночка, о которой, значит…
Старшая кивнула и уставилась на Анжелку цепким, неприятно застывшим взглядом. Анжелка сообразила, что лгать этой худощавой брюнетке с роскошным бюстом и нездоровым цветом лица себе дороже. Она только еще додумывала эту мысль, а Татьяна уже закончила осмотр и переключилась на Бориса Викторовича:
— Она такая же Мариночка, как ты Пахом. Давайте сразу определимся с именем, чтобы потом не путаться. У нас не приняты настоящие имена, — пояснила она Анжелке. — А твое, даже если ты Мариночка, тебе не подходит.
— Может, Анжела? — попыталась сымпровизировать та.
— Вообще–то она Кристина, — послушав новенькую, сказала Татьяна. — Натуральная, вылитая Орбакайте. Тут даже лепить нечего — все на слуху. Но дело в том, вот именно, что одна Кристина у нас уже есть, так что получается перебор. А Анжела — даже не знаю… По–моему, это все–таки что–то смуглявое, зажигательное…
— Категорически не согласен, — возразил лапушка Борис Викторович. — А как же Анжелика — маркиза ангелов, роскошная такая блондинка, как ее там…
Он задумался, почесал щеку, засмотрелся в окно; Татьяна нетерпеливо сказала, что ей, в принципе, все равно, Анжела так Анжела, лишь бы человек был хороший. Анжелка тоже не возражала.
— Тогда пошли, Анжелочка, — сказала Татьяна, а Борис Викторович кивнул, утверждая новое имя. — Покажу тебе, что к чему, заодно поболтаем…
Девушки–операторы сидели в двух больших смежных комнатах, по–домашнему обставленных подержанной мебелью. У каждой был выгорожен свой уголок для переговоров, но сейчас, когда звонков было мало (в такое время, пояснила Татьяна, звонят либо дети, либо халявщики из чужих кабинетов), артистки разговорного жанра гуртовались за общим столом, вяло обсуждая достоинства Ким Бейсинджер и Наоми Кэмпбелл. Внешне они напоминали скорее библиотекарш, ткачих, работниц шоколадной фабрики, но никак не “артисток” — тем не менее чувствовалась какая–то нефабричная расслабленность, какая–то расслабленная погруженность в себя, отчего вся сцена неуловимо напоминала утро в борделе. А может быть, ощущение шло от самой Татьяны — она–то со своими набрякшими лупетками, точеной фигуркой укротительницы и одутловатой физиономией почечницы без разговоров смахивала на бандершу, а с разговорами прямо тип–топ. “Артистками” девушек называл, по–видимому, только лапушка Борис Викторович — у Татьяны все были “мамочками”, но не ласкательно, как в роддоме, а хлестко, с прямой отсылкой к клушам в курятнике. “Мамочек” ее интонации очевидно бесили, бесили и усмиряли одновременно, так что в воздухе между Татьяной и подчиненными, в поле напряжения между ними ощутимо пахло паленым — это Анжелка почувствовала сразу, с первого захода.
В четвертой комнате ютился производственный отдел. Здесь стояли офисные столы с компьютерами, принтер выдавал распечатку счетов, секретарша проверяла телефоны клиентов, а на столе старшей по смене стояли два головных телефона — через них мамочек соединяли с клиентами и, как выразилась Татьяна, “осуществляли выборочное прослушивание”.
— С клиентами можно болтать о чем угодно: хоть о футболе, хоть о Рембрандте, — пояснила она. — Есть только три “нельзя”. Нельзя называть свои подлинные имена–фамилии, нельзя давать домашние телефоны и адреса, нельзя соглашаться на предложения встретиться. За это не только увольняют, но и наказывают.
Анжелка кивнула. Даже в этот момент красная лампочка тревоги не полыхнула — настолько она была уверена, что пришла на экскурсию.
— Ты похожа на девушку, которую бросил богатый любовник, — сказала Татьяна, насаживая ее на вертел своего взгляда. — Поэтому предупреждаю сразу: если надеешься подцепить здесь другого — лучше даже не начинай.
— Я не ищу любовника, — Анжелка вспыхнула, — тем более среди ваших клиентов.
— И правильно. Только не обижайся и не дуй губки. Клиенты у нас, между прочим, не сплошь уроды, а очень часто нормальные мужики, звонящие из чистого любопытства. Если правильно выстроить диалог, они позвонят и в другой раз, и в третий, потому что любопытный мужик, он всегда несколько инфантилен, то есть ребячлив, то есть, опять–таки, в принципе легко обучаем. Для него в диалоге важен состязательный, игровой момент, догонялочки, ощущение азартной игры если не на денежку, так на голый интерес типа нагретой постельки — понимаешь? Это как бокс, флирт, фехтование, только по телефону. Тот же ринг, гонг, чувство дистанции, хорошо поставленный удар — плюс абсолютный слух и абсолютная интуиция.
— Какая–то очень мужская аналогия, — невинно заметила Анжелка, чувствовавшая себя под взглядом Татьяны, как курочка на вертеле. — Очень такая агрессивно–спортивная.
Татьяна одобрительно усмехнулась.
— Ты за сутью следи, не за аналогиями. Я говорю не о спорте, а об игре. Спорт придумали в прошлом веке, а игра — это стихия, элемент мироздания. Играют люди, звери, птицы, даже рыбы. Я уж не говорю о Его Величестве Случае, который играет всем. И относиться к этому следует очень, очень серьезно. Потому что в любой игре участвуют силы, которые настолько древнее нас, всего рода людского, что им даже нет названий в человеческом языке. Ты меня понимаешь? Хочешь понять, да? Это уже хорошо…
Татьяна говорила и говорила, Анжелка пыталась вникнуть, потом уже только делала вид, что слушает, — и среагировала только на конкретное обращение “деточка”:
— Даже само стремление выговориться, проговорить, назвать неназываемое — оно очень сильное, навязчивое и темное. Тут, деточка, такого можно наслушаться, что ушки с непривычки завянут в первый же день.
Ты бы мою маму послушала, подумала Анжелка.
— Тут градус выше, — возразила Татьяна, угадав мысль по лицу. — В любой забегаловке люди охотно грузят друг друга, но ведь и в забегаловке не обо всем можно, верно? А с нами — можно. Потому что лиц не видать, стыдиться некого, можно закрыть глаза и сосредоточиться на своем. От этой внутренней сосредоточенности — совсем другой разговор. Так что тут серьезная работа, Анжелочка. Если нет закалки, мозги могут расплавиться только так. Это не болтовня с подружкой, даже не откровенный разговор с мальчиком — это рискованная работа по вызову, игра на вызовах, на провокациях, на собственных и чужих заморочках. Тут можно сорвать себе резьбу навсегда. Понимаешь, о чем я?
— Понимаю, — Анжелка кивнула. — Только у меня другая проблема. Я сама живу в такой тишине, что можно свихнуться. Мне кажется, что по телефону с незнакомыми людьми я могла бы болтать о чем угодно. Я, собственно, за этим пришла. Она сама потом удивлялась, как просто выскочили из нее эти слова.
Татьяна подумала–подумала и сказала:
— Вот и ладненько. Тогда завтра к восьми, если не передумаешь, выходи на работу. Посидишь ночь на прослушивании, а там посмотрим. Если у тебя хоть не сразу, хоть понемногу, но начнет наклевываться что–то типа диалога с клиентами — я тебя возьму.
Прощаясь, Анжелка уже догадывалась, что вернется.
Вечером следующего дня она действительно прикатила на фирму и просидела всю ночь в наушниках, прослушивая чужие охи, вздохи и откровения. На практике все оказалось проще и примитивнее, чем в теории. “Мамочки” деловито направляли клиентов, кроя диалоги по шаблонам третьеразрядных фильмов: что бы там ни мычал собеседник, его заботливо ориентировали на оргазм, приуготовляли к оргазму, как корову к дойке, и всеми правдами–неправдами доводили до оного, после чего разговор увядал с пронзительной скоротечной обыденностью — прощальное “позвони мне, милый” резало слух, как после случки в подъезде, на выходе из которого дежурит мордастенький сутенер. Не только стиль, не только все эти приемчики, заемные обороты речи — даже междометия (латинское “o–o–o!!!”) имели явно несвежий, синтетический, переводной привкус. Прослушав один разговор, другой, третий, Анжелка почувствовала себя полной дурой — по совести надо было линять из этого дурдома еще вчера, когда Татьяна, приняв очередной звонок, переключила ее на Ксюшу, многозначительно показав — обрати внимание… Накануне Анжелка слишком впопыхах знакомилась с девушками, чтобы запомнить, которая из них Ксюша, но сейчас, на прослушивании, само собой из голоса и придыханий соткалось нечто косенькое, круглоликое, с толстой русой косой и приметными усиками над пухлой верхней губой. В наушниках звучал хрипловатый, медовый, только с постельки голос, лениво–замедленный и переливчатый в интонациях. Он не бежал навстречу собеседнику, частя словами, а жевал жвачку, воркуя и переливаясь смешинками, лениво мурлыкал в своей теплой наспанной телефонной норке, обволакивая слух сладким клеем слюны. Она играла с клиентом, обучала интонациям и словам, добиваясь такой же, как у себя, чистоты звучания — она купалась в его удивлении, благодарности, шутя убирала робость, шутя отражала дерзкие поспешные натиски, микшируя их в мощный мужской напор, нарастающий страстный рык — минут через сорок, когда оба голоса зазвучали в унисон, Анжелка с удивлением обнаружила, что заводится тоже, настолько естественным было ощущение их полной близости — ее чуть не замуровали в одной слуховой камере с парочкой, одержимой страстью, — когда же эта страсть разразилась стонами, вскриками, всхлипами, она не выдержала и сорвала наушники.
— Это невозможно! — пожаловалась она Татьяне. — Это просто фантастика!
— Это Ксюша, — объяснила Татьяна, слушая трубку. — Работает вживую, как и положено суперзвезде… Просто, как сказал один мой знакомый, надо любить это дело, вот и все. Не конкретного мужика, а сам процесс. По телефону это проще, чем в жизни. И безопаснее.
Клиент долго еще умолял Ксюшу о встрече, уверяя, что они созданы друг для друга, долго выклянчивал телефончик, затем наудачу решился продиктовать собственный, но Татьяна, нажав кнопочку паузы, велела Ксюше вежливо закругляться — электронный органчик тем временем сбренчал ухажеру проигрыш; полнозвучно выругавшись перекованным голосом, клиент сдался, обиженно распрощался с Ксюшей и отрубился.
— Позвонит как миленький, — Татьяна не скрывала удовлетворения. — С таких крючков не срываются. Это вам не Сереженька.
Новый голос обошелся клиенту долларов в сто — для операции недорого, решила Анжелка.
— А Сереженька — это кто?
— Есть тут один такой не–разбери–поймешь: то на нашу смену выходит, то на другие, никак не удается по–настоящему зацепить. Денег не считает, может час проговорить, может два. Мамочки от него млеют–балдеют все поголовно — очень, говорят, легкий собеседник, душевный. И все, понятное дело, хотят залучить к себе, только… Пробовала на Ксюшу — сорвался. На Виолетту пробовала — ушел. Теперь вот — только не удивляйся — думаю попробовать на тебя.
Анжелка все равно удивилась: она, можно сказать, еще и не приступала, куда ей до Ксюши…
— В том–то и фокус — может, ему как раз не нужна умелая; может, ему как раз неумелая подмастит. То есть не совсем чтобы неумелая, но свежая, без профессионального глянца. Если он сам такой артист, должен ценить живые шероховатости. Так что имей в виду. Кто–то ведь должен привадить этого говоруна, верно?
Анжелка кивнула, а про себя усмехнулась: очень уж экзотическим ракурсом полез из Татьяны ловчий азарт. Хотя — опять–таки — тут было чем потешиться на досуге: бандерша недотрог, амазонка на коммутаторе, охотница за голосами одиноких чудаковатых мужчин — и ее, Анжелкин, слабый голос вместо манка.
— Имей в виду, — предупредила Татьяна.
— Я подумаю, — пообещала Анжелка.
…Сутки спустя она провела свой первый самостоятельный сеанс. Клиента ей подобрали из “дневных” — поплоше — юношу гиперсексуального возраста, сопевшего в ухо все время, пока она нежным девичьим голоском наговаривала ему разные благоглупости. Скорее это был монолог, разукрашенный придыханиями — двадцатиминутное шоу, в течение которого Анжелка успела проникнуться к школяру медсестринской материнской лаской. Приручить беднягу она, конечно же, не успела, только бегло пропальпировала его напряги, панику, легонько провела пальчиком по животику… Мальчик, должно быть, все время помнил про грозный счет, который “невидимо растет” — и убежал, как только получил облегчение. Надо разговаривать, объяснила Татьяна, поздравляя с дебютом; надо разговаривать клиентов, теребить, ставить на диалог — на монологах в рай не въедешь, надо тянуть вдвоем. Тут тебе не стриптиз, не театр одного актера, не радиопьеса. Клиенты должны работать, говорить–выговариваться, ибо — Татьяна погрозила перстом — только уловленное и названное, только высказанное и отданное собеседнику слово приносит подлинное облегчение, подлинную пустоту–благодать. Поняла?
Анжелка кивнула.
— А теперь — еще раз: поздравляю! — Татьяна улыбнулась, хлопнула в ладоши, словно кнутом щелкнула, и все мамочки закричали “ура”, затопали, зааплодировали и сразу как–то приблизились к Анжелке, словно до этого держались на расстоянии.
Только теперь, после испытания, ее впустили в свой круг.
Так она стала другой, ненастоящей Анжелкой. Ощущение, что она в любой момент может выскочить из случайно подвернувшейся роли, удерживало в новом образе на удивление прочно, помогая сживаться с ним и теми новыми, порой тягостными обязательствами, которые в этот образ вменялись. Тут было какое–то особое коварство личины, потому что по собственной воле, в единственном числе — в любом из своих единственных чисел, то есть натуральной Анжелкой или натуральной Мариночкой — она, пожалуй, ограничилась бы одним посещением Бориной фирмы. Но ее повело, зацепило и повело искушение другой жизнью. И не то чтобы что–то сломалось в ней или, скажем, перегорела лампочка — она чувствовала, что с лампочкой все в порядке, а не горит она потому, что Анжелка движется в правильном направлении, день за днем, ступенька за ступенькой спускаясь по незнакомой лестнице в новую для себя жизнь. Ей очень хотелось стать как все — прикинуться, как прикидывается неживой загнанная лисица. Она чувствовала, что страх отпускает. Главный страх подкарауливал наверху, на уровне прежней Анжелки; опаснее всего было оставаться самой собой.
Ей казалось, что она затеяла детскую, глупую, не совсем приличную игру, о которой никому потом не расскажешь, тем не менее втянулась в нее и исправно ездила на работу к восьми утра или вечера, через сутки по двенадцать часов — втянулась в жесткий, изматывающий график, от которого уставали волосы, кожа, все тело, нервы. Втянулась в жизнь, похожую на войну всех со всеми — с перемириями на сон, треп, прием пищи, любовные романы в мягких обложках и телевизор. Она словно вернулась в детство — правила вроде бы изменились, но сама атмосфера максимализма, нервный накал, невообразимое взаимное нагромождение глупостей напоминали разборки в девятом классе. Мир делился на начальство и подчиненных с той же определенностью, с какой в детстве делился на маленьких и больших; теперь все вроде были взрослыми, все обращались друг к другу по именам без отчеств, но все с простодушной детской категоричностью, с непонятным воодушевлением, с какой–то врожденной ангажированностью участвовали в извечной, темной, ожесточенной войне, в которой меньшинство — начальство — всегда побеждало, потому что ему победа была нужнее, а большинство, прельщенное гипотезой о фатальной неустроенности мира, всегда роптало, ревновало, изнемогало, всегда сострадало себе и всегда проигрывало, сладострастно доказывая себе (на себе) правильность собственной же гипотезы. С другой стороны, мамочкам, в отличие от начальства, терять действительно было нечего, кроме своих цепей, так что они могли позволить себе и капризы, и легкомыслие, и роскошь отстраненного взгляда — могли, по идее, не особо впрягаться в войну, не закладывать безвозвратно душу, сохраняя ее для себя, людей, полнокровной жизни в тылу — но таких, неангажированных изначально, было на удивление мало. Такой была Ксюша, которая то ли стеснялась своего паранормального дара, своих натуральных оргазмов и трогательных усиков над верхней губой, то ли настолько витала в терпких парах чувственности, что не поспевала за разгулом реальных конторских страстей — она выпадала из дрязг, улыбаясь всем подряд одинаковой виноватой улыбкой, словно у всех успела уворовать что–то по мелочи. Такой была и сама Анжелка с ее легендой о богатом любовнике, оставившем ей машину, с ее дорогими серебряными побрякушками и сдержанностью в общении — за всем этим прозревалось какое–то неявное родство с кланом начальствующих; такими были еще полторы–две девчонки–пофигистки из других смен — вот, пожалуй, и все. С остальными приходилось быть начеку, как с напуганными детьми. Удивительная душевная теплота между мамочками регулярно взрывалась истериками, предельная откровенность росла на почве стукачества, а бескорыстное соучастие перемежалось столь же натуральной подлянкой. Логики не было ни в чем: если Бориса Викторовича, оказавшегося по основной своей должности главным инженером крупного телефонного узла, презирали за некомпетентность, за примитивную объяснимую алчность, то въедливую Татьяну именно за компетентность, за непонятную страстность ненавидели всей душой. Так что сказать, что Анжелка получала удовольствие от работы, нельзя было никак. Просто она изнемогла в пустыне, а теперь перемогалась на людях, пытаясь раствориться в их многотрудной, обыкновенной, другой, настоящей жизни; в настоящей жизни, в которой не было места подлинным именам, нормальной любви, реальным деньгам, а были — интриги, клички, зарплата, секс по телефону, синтетика. Все, блин, это моя последняя смена, говорила себе Анжелка на излете ночных, самых тяжелых смен. За рассохшимся платяным шкафом мурлыкала и постанывала очередному клиенту сердобольная Ксюша, из смежной комнаты доносились сиротское звяканье чайных ложек вперемежку с вялыми, усталыми репликами Кристины, Виолетты, Линды — звук плыл, как в плохом видюшнике, заедающем шелестящую ленту сна, и жизнь навсегда бесповоротно зацикливалась на этих двух комнатах, загроможденных угрюмой мебелью… Это моя последняя смена, успокаивала себя Анжелка, захлопывая очередной любовный роман. Дома она принимала ванну, валилась спать и до вечера валялась в постели, чувствуя, как засасывает пустота, как зажевывают душу беспощадные челюсти тишины, как жизнь уходит, стекает в никуда, просачиваясь сквозь стерильную роскошь дома… Не две разные жизни проживала она, а два варианта одного беспросветного существования. Не было главного, что отличало жизнь от постылой необходимости существовать наперекор давлению атмосферы, наперекор разрастающейся изнутри пустоте — чего–то такого, что девочки называют про себя чудом, а женщины — откровением; чего–то такого, во что она не верила для себя лично, воспринимая отсутствие этого как обычный повсеместный обман, недовес, недовложение — верить не верила, но чувствовала, что жизнь без чуда не вытанцовывается, как пасьянс без упорхнувшего под стол туза.
Этот пасьянс не складывался, хоть убей, и опять она в трансе, в бесплотном утреннем сумраке шла на работу, чувствуя, как сереет лицом, выцветает душой, спит на ходу в этом подземном царстве и теряет себя — так бы, наверное, и ушла лунатиком за край жизни, если бы не Сережка — если бы их пути не скрестились в бесплотном сумраке, как ноги на спине у судьбы.
8.
Он проклюнулся почти через месяц, в ночную смену, в самое пиковое время. Анжелка как назло была занята и не сразу смогла стряхнуть с себя словоохотливого грузина, пытавшегося просечь суть новомодного западного порока; Татьяна уговорила Сереженьку погодить, перезвонить минут через двадцать, заинтриговав свеженькой чудо–девочкой.
Вспоминая впоследствии первые разговоры с Сереженькой, Анжелка, конечно же, не могла воспроизвести их дословно, хотя серебро его голоса, интонации, какие–то фразы, самый строй речи навсегда поселились в ней и жили, можно сказать, припеваючи, распевая себя наизусть и запросто выскакивая из уст как свои — со временем они и впрямь стали родными, словно он оплодотворил ее голосом, а она на слух понесла мелодику родниковой, звучной, затейливой и вместе с тем внятной речи. Она даже не могла припомнить, сразу или несколько погодя ее подхватило плавное, неторопливое течение этой мелодии, которой так хорошо токовалось по телефону. Он был светел, как месяц, как месяц, ясен и одинок — при этом очень даже непрост: точность определений жалила порой, как игла задремывающую мастерицу, а фразы играючи свивались в узоры, старомодной своей прихотливостью напоминавшие искусство финифти. Она даже не всегда помнила, что говорила сама — а это уже совсем было не в ее правилах. Чем дольше они общались, тем меньше Анжелка вслушивалась в слова, проникаясь первичным смыслом ритмики, энергетики фраз, меняющихся регистров тембра — она слушала его как певца, акына, как музыку, млея от неповторимой, не описуемой словами игры обертонов. Он был трубой на закате, флейтой в сумерках, альтом в ночи, а она — всегда — скромной свирелью, лиловыми лепестками в струях родниковой воды.
От первого разговора осталось только пьянящее ощущение победы, удивительной сыгранности — они разыграли вступление, как по нотам, каждый свою партию, взволнованно вслушиваясь в волшебство возникающей вроде бы ниоткуда мелодии.
У Высоцкого, говорил Сереженька, есть такие слова: “Первый срок отсидел я в утробе…” Но материнская утроба — это всего лишь камера предварительного заключения. Потом мы отбываем пожизненные сроки в своих утробах. Мы вздрагиваем, когда к нам прикасаются. Любое вторжение, если это не еда, которую надо перемалывать челюстями, — нож. Но душе тесно в пожизненной одиночке. Ее тянет к людям и к звездам. Ей хочется летать над землей, бродить по крышам, убегать в самоволки и возвращаться. Профессиональной форточницей она проникает в чужие уши, глаза, в чужие камеры, разыскивая родственные субстанции. Они все тянутся друг к другу, любовь — их родная стихия, недаром один древний римлянин сказал как припечатал: душа — христианка. Вот почему любовь и свобода даны нам в физических ощущениях как воспарение, выход души из тела, слияние с другими душами — без этого жизнь пресна, убога и проживается как поражение, под уклон от рождения до конца.
Но если так, мы не только пленники, говорила Анжелка, не только пленники, мы тюремщики своих душ. Мы чуткие, мы бессменные сторожа. Мы привязаны к своей пленнице, изучаем ее повадки, дабы предвидеть и на корню пресечь возможность побега, задушить в зародыше — и мы гордимся своими страшненькими талантами, дежурно предаваясь постылому, угрюмому самообладанию…
А Сереженька говорил:
— Вся эта ситуация платного разговора по душам — она, конечно, скрюченная, судорожная ситуация, спору нет — но, если взглянуть непредвзято, человек, уставившийся в телевизор, выглядит еще глупее и безнадежнее. У нас нет другого способа говорить. Людей научили слушать музыку, читать книги — эти послания в никуда, отпущенные на волю ветра в тюремную форточку, — а в жизни все сношаются через дупло, как Дубровский с Машей, через затертые купюры приветствий, жестов, анекдотов и ритуалов. Не общаются, а подают сигналы в море равнодушия, и все эти сигналы — SOS — “спасите наши души”. Я уж не говорю о телевизорах, радио, видюшниках, прочих глушилках тишины, которую мы избегаем, боимся, откладываем на потом… Тишина давит на уши, выдает пустоту внутри. Оказывается, там все уснуло, душа давно работает на холостых оборотах — такая странная, давящая, безжизненная тишина, просто жуть берет, а переключиться в активный режим — поздно, влом, все заржавело. А в тишине, если вслушаться, гуляет ветер, шелестит листва, слова жухнут, умирают и рождаются заново, как цветы на степных курганах. Они растут в первозданности, в предутренней тишине, тянутся к свету, лопаются от свежести, их надо проговаривать и дарить, пока в них хрусткость и свежесть — вот как сейчас, — ввернул он, обрадованный вовремя выскочившим словом “хрусткость”. — То есть можно относиться ко мне по–разному: как к скрюченному убогому, который по малахольности своей бросает деньги на ветер, на разговоры, а можно — как к случайному попутчику где–нибудь высоко в горах, дарящему женщинам не заемные, не подслушанные, а самолично выращенные, только что расцветшие и сорванные слова…
Анжелка по вдохновению, словно ее действительно одарили букетом скрипучих тюльпанов, отвечала, что ситуация могла показаться судорожной, пока они не ткнулись друг в друга. Так минус на минус дает плюс: он платит, чтобы поговорить, а она специально пошла на эту работу, чтобы услышать звучащую, свободную от запретов и условностей речь — вот только не ожидала, что свобода может быть такой чистой от примесей: не водка, не вино в голову, а горный воздух и вода с ледника.
Значит, мы квиты, сказал он, переводя дух. Она услышала и улыбнулась: давай, охотник, не дрейфь — ты славно охотишься.
А он и в самом деле ходил кругами, возвращаясь к ситуации платного разговора — словно взбрыкивал, словно стряхивал с себя наваждение — прикидывался, что сходит с крючка, а на деле умело подсекал рыбку, отвергая беседу по душам во имя разговора по существу. Даже имя ее было обнюхано не без скепсиса — неживое или наживка; Анжелка, послав про себя подальше притаившуюся в кустах Татьяну, отвечала, что в таком случае она вся одна большая наживка, потому что имя родное. Нет, не Анджела Дэвис, а просто Анжелка, без “д” — довольно распространенный вариант в кругах, где мужчины и женщины к тридцати годам остаются без передних зубов. С разгону она поведала, как ей, пришедшей на работу под чужим именем, вернули родное — но эта взятая из жизни история прозвучала наименее правдоподобно из всего, что было сказано между ними в тот вечер.
Потому, должно быть, что рассказывалась не без оглядки на цензора.
В общем, как ни хотелось Анжелке просто сидеть и слушать, просто слушать, развесив уши, приходилось бежать на звук его голоса, тянуться за эхом, окликать своего охотника, открываться — она видела себя сквозь него, его глазами, она вся обратилась в слух — в его слух — едва поспевая за ним, забывая себя и по ходу удивляясь связности собственных фраз, бойкости речи, несвойственной ей доселе образности выражений — все это, оказывается, было, было… надо было только дождаться, дождаться и настроиться на серебряный голос, который вошел в нее, как в свой дом, вошел и пошел гулять по закоулкам души, затепливая огоньки свечек…
Потом он спросил, когда ей лучше звонить. Потом, когда все кончилось, возникла Татьяна, издали прилепилась к ней взглядом и паучком по взгляду подтянулась вплотную.
— Ну, ты даешь стране угля, Анжела без “д”, — сказала она, раздвигая губы почти в улыбке. — Похоже, зацепила парня, а?
Анжелка кивнула.
— Похоже, что так, — Татьяна пристроилась рядом и пожала плечами. — Хотя, честно сказать, ни на что не похоже…
— Странный мальчик, странные разговоры, жизнь странная, — сказала она, не дождавшись ответной реакции. — Что–то с ним все–таки не то, с нашим Сереженькой… Может, он наемный убийца?
Анжелка взглянула на нее ошарашенно.
— У меня на такие дела нюх, можешь поверить, — Татьяна провела рукой по лбу, пытаясь сосредоточиться, — погоди, сейчас. Вот. Есть несоответствие между надрывной чистотой чувств — на грани инфантилизма или отверженности — и социальной устойчивостью. Социальным благополучием. В том образе, который он предлагает, нет жесткости, которая в жизни наверняка есть. Вот.
— А из чего ты вывела его социальное благополучие? Может, он сидит сторожем на какой–нибудь фирме и наговаривает за ее счет в свое удовольствие.
— Он не сидит сторожем, — сказала Татьяна. — Тебе это не обязательно знать, но сторожем он не сидит, это точно. У него мобильник, хотя чаще он звонит из дому, с домашнего телефона.
— Тогда конечно, — Анжелка кивнула. — Мобильник — это аргумент.
— Он только с нами наговаривает в месяц как минимум… на очень приличную сумму, можешь поверить.
— Знаю я эти ваши приличные суммы — долларов пятьсот, а то и все восемьсот. Такими деньжищами только наемный убийца может швыряться.
— Сходи–ка ты… попей кофе, — рассердилась Татьяна, встала и посмотрела на Анжелку сверху вниз. — Вся ночь впереди, а у тебя в голове шурум–бурум. И запомни, что я сказала: держись от него подальше. Не впускай в себя. Это прежде всего в твоих интересах, Анжела без “д”…
Без тебя разберусь, подумала про себя Анжелка.
Сереженька, как и договорились, позвонил через двое суток, когда она работала в ночную смену. Второй разговор она потом никак не могла припомнить, хотя он–то, наверное, и был самым главным — каким–то простым, душевным, без напрягов и воспарений, почти домашним, — словно они успели сказать друг другу самое главное, поднимавшее любые речи до песен. Слова в разговоре с ним расцветали, играли и переливались оттенками. С ним четче, выразительнее артикулировалось, вольнее думалось, легче дышалось или забывалось дышать совсем, а говорилось как пелось, звонко и смачно: слова лопались на губах пузырями долгоиграющей жвачки. Наверное, годы послушничества не прошли даром: чего–то все–таки она набралась от мамы и Тимофея, которые по этой части были ой не последними — но: и мама, и Тимофей говорили именно так, как принято было говорить в их кругах, а так, как говорил Сереженька, не говорил никто. Речь рождалась в нем заново, поражая чудом рождения, она вскипала в Сережке и перетекала в Анжелку струей молодого вина — зеленого молодого вина, продолжавшего бродить и играть в новом сосуде.
Потом был третий разговор, четвертый, пятый, но ощущение праздника только усиливалось, забирая от раза к разу все круче. Она заступала в ночную смену торжественно, как в караул к Мавзолею. Над ней уже подшучивали, как над Ксюшей, но Анжелке было плевать: по недоступному ее виду читалось, что это ее праздник, она никому его не уступит, не даст испортить, а делиться тут нечем — они и работали в одной комнате, две артистки не от мира сего, отлученные от прочих мамочек порхающими на губах улыбками. Что–то все–таки произошло. Она боялась произнести это слово, боялась думать о нем, боялась спугнуть — поэтому думала не о чуде, не о дарованном откровении, а о явлении резонанса. (Это — в расплывчатой трактовке троечницы — когда солдаты идут по мосту, печатая шаг, а мост рушится от невыносимого эффекта муштры.) Они совпадали с Сереженькой по тональности, звучали на одной волне и усиливали друг друга — так было; за всю предыдущую жизнь она не сказала и десятой доли того, что само собой сказалось в первые две недели с ним — она даже не намолчала столько, сколько хотелось сказать.
— Люди или болтают, или молчат, что одно и то же, а говорить стесняются, — иногда ей казалось, что Сережка не говорит, а просто думает вслух, как в старинных произведениях. — Разговоры — это пустое, то ли дело строить панельные дома или торговать тухлой рыбой… Но я заметил, что все, кому свойственна точность в делах, замечательно чувствуют и уважают точное слово. В таких случаях говорят “дар слова”, неявно обозначая действие от глагола “дарить”. Но это отнюдь не бескорыстный дар, вот в чем дело. Все самое главное, что я сказал в жизни, я сказал кому–то, а не себе. Себе — невозможно. У каждого, наверное, есть какие–то сокровенные понятия о жизни и о себе, что–то типа прозрений, с которыми жить неуютно, тягостно, а то и страшно. Эти знания мы сгружаем на дно души, в чертоги Князя лжи. Они становятся его добычей, рассыпаются в отвалах и привидениями бродят по нашим снам, пока спят верхние сторожа… В результате мы говорим умолчаниями, опуская самое главное. Якобы знаем нечто такое, что нет нужды облекать в слова, нет нужды копаться в загашнике — а там давно пустота, слова раскрошились и лежат мертвые, вот в чем дело. Душе пыльно и душно в отвалах своих прежних трудов. Исповедаться себе невозможно — нужна дополнительная энергия, чтобы проникнуть в отвалы, живой собеседник, который пойдет с тобой, которому можно будет отдать эти слова навсегда. Отдать и освободиться — это и есть дар слова. Запустить в собеседника слово, как рыбу в воду, чтобы оно ожило и поплыло — вначале на брюхе, потом боком, потом — нырк на глубину — и с концами…
— Из тебя, Сереженька, мог бы получиться настоящий писатель, — заметила Анжелка.
— Да мне открытку надписать — и то тяжко… Писатели работают с остывшим, печатным словом, в нем ни рычания, ни свежести, ни трепыхания — оно же бьется, как новорожденное, когда произносится, оно то передом выходит, то боком или иным макаром — а на бумаге лежат по струнке, рядками, как на воинском кладбище… Нет, это не по мне.
— А я вот хотела тебя спросить… Ты все время говоришь: душа, душа, или там Князь лжи, Бог истины, все такое — это ты образно так говоришь или конкретно? Погоди, дай доскажу… Я вчера шла домой и увидела на прудах бульдожку. Он, наверное, потерял из виду хозяина и присел на задницу оглядеться — а глаза у него, Сережка, глаза у него были совершенно как у ребенка! И я подумала: а что такое, собственно, душа? Где она сидит в человеке? Если это как–то связано с Богом, то получается, что у человека есть душа, а у собаки нет… Тогда совсем непонятно…
— Честно говоря, я тоже не специалист по этим материям, — признался Сереженька, — но, по–моему, душа есть у всего и во всем, чему человек дал имя или название. Это тоже, между прочим, дар слова. А уж тем более у собак, которые произошли от волка и человека. Акулы там всякие, крокодилы, черепахи появились за четыреста миллионов лет до слова и успели одичать в бессловесности, но даже они небезнадежны. Мы же не знаем, как бы выглядел этот мир, если бы слово пришло в мир на четыреста миллионов лет раньше. И никто не знает, каким он будет через четыреста миллионов лет. — Да уж, не наши сроки, — согласилась Анжелка. — А ведь действительно — о таких вещах если и думаешь, то про себя, а вслух стыдновато.
— Я куда попал? — изумился Сереженька. — Алё, барышня — это прачечная или министерство культуры?
Она рассмеялась.
— Не стыдновато, а страшновато, — возразил он. — Зато, если уж додумаешься до чего–нибудь стоящего, никуда не денешься — заговоришь во весь голос и пойдешь проповедовать.
Анжелка опять рассмеялась.
— Ты чего?
— Да так, просто представила себя проповедницей, — объяснила она. — Меня ведь всю жизнь учили не верить никому и ни во что, тем более на слово. У меня мама — коренная московская продавщица, продавщица по жизни: она если и говорила о Боге, так только в контексте тюрьмы, сумы и долгов, а о душе только под водку — в том смысле, что душа больше не принимает. Так что не знаю, какой я там родилась, но росла и выросла абсолютно дремучей. Я даже в девственную плеву не верила. Почему–то решила, что это все из одной серии — запах ладана, страшилки про дефлорацию, первую кровь, кладбищенских старух и невест, тонущих в нужниках: слишком густо, чтобы быть правдой. Очень долго не верила.
— А что, трудно было проверить? — удивился он.
Анжелка сказала, что ой–ой–ой, да ты что, девочки туда пальчиками не лазают — страшно… Это теперь, говорят, девочки могут пользоваться тампончиками, но на себе она не успела проверить — к тому времени, когда они появились в Москве, она уже экспериментировала с мальчиками.
— Интересный поворот темы, — одобрил Сережка.
— Да нет, все к одному, — Анжелка рассмеялась, — про собственную дремучесть и девственность в смысле души…
Так они болтали час, полтора, два. Могли бы и больше, кабы все это не влетало по большому счету в копеечку. Сережка, конечно, не говорил об этом, но из того, что она успела о нем узнать, определить его жизненный уровень было несложно. Он работал замдиректора какого–то завода металлоконструкций, посещал вокзальные дискотеки типа “У ЛИС’Са” и “Арлекино”, ездил в роскошном допотопном “линкольне”, стоимость которого сводилась к стоимости кожаных кресел минус бензин, а душился, подумать только, туалетной водой “Амадеус” — выходило, по представлениям Анжелки, примерно две штуки в месяц, из которых чуть ли не половина высвистывалась в телефонную прорву. При таком раскладе даже самого отпетого говоруна порой тянуло на лаконизм, да и чисто психологически невозможно было наговориться вволю, всласть, с перебором — платные сеансы не столько утоляли, сколько распаляли жажду общения.
— У тебя что ни слово, то золото, — шутила она, намекая на финансовую сторону их отношений.
Да и вообще — мысль, что какая–то пучеглазая нежить висит на проводе и фильтрует их соловьиные трели, загружала Анжелку с каждым днем все больше и больше, омрачая чистую радость праздника. Как–то само собой все стало на места — она поняла, что пора возвращаться, пора уносить ноги с этой безумной работы, прижимая к груди Сереженьку, как сестрица Аленушка братца Иванушку в сказке про гусей–лебедей — пора линять, предварительно раздобыв его телефон или передав собственный.
Татьяне, судя по всему, угадать ход ее мыслей не составляло труда. То есть даже гадать не требовалось: просто с тех пор, как Анжелка залучила Сереженьку, она удвоила бдительность, целиком переориентировав свой охотничий азарт на Анжелку. При этом внешне старшая была сама любезность, подчеркнуто выделяя ее из прочих мамочек, но обольщаться не приходилось: стойка лягавой, учуявшей дичь, трепет ноздрей и немигающий взгляд — такая это была любовь. Все разговоры с Сереженькой прослушивались от и до. Идти напролом, рисковать наобум в такой ситуации не хотелось — можно было не только со свистом вылететь, заработав заодно на орехи — это ладно, — но и потерять Сереженьку безвозвратно, с концами.
Надо было что–то придумать.
— Даже не думай, — предупредила Ксюша, с которой Анжелка была откровеннее, чем с другими мамочками. — Эта сука Татьяна только тебя и слушает, пока ты со своим трахаешься, а в остальное время — меня, потому как прочим девчонкам нет смысла соскакивать. А про тебя она сказала Алке–бухгалтерше, что ты обязательно попытаешься соскочить — это Алка не мне, а Линде рассказывала, я сидела в туалете, пока они на кухне трепались, и все слышала…
— У нас, до тебя еще, ничего такая девчонка работала, Вероничка, так она тоже своему хахалю ухитрилась передать телефончик, — рассказывала Ксюша. — Танька вначале прощелкала, потом сообразила, но поздно — поезд ушел. Так знаешь, что они с Борей сделали? Заперли ее в кабинете, заставили написать заявление и за сутки, пока она там сидела, поменяли ей номер домашнего телефона. Представляешь? Там волокиты на месяц, а они — за сутки… А потом вышибли Вероничку под зад коленкой. Гуляй, мол, и ни в чем себе не отказывай. Так что смотри…
Смотреть Анжелка смотрела, но иного пути не видела: смотри не смотри, а следовало каким–то макаром извернуться, изловчиться и выкрасть у этих уродов Сереженьку. Теперь она регулярно переспрашивала его, задавая наводящие и уточняющие вопросы касательно привязки на местности — по каким улицам ездит, в каком районе живет, какой масти у него глаза, волосы, цвет “линкольна”… Ой, да это мой любимый цвет, придуривалась она, надеясь перехитрить бдительную Татьяну… В другой раз Анжелка сгоряча ляпнула, что по вечерам бегает с десяти до половины одиннадцатого вокруг Патриков — и пришлось ей, рохле, покупать спортивную форму и каждый свободный вечер в час назначенный бегать вокруг пруда, шлепать по лужам, дразня гуляющих собак и подгулявшую молодежь. Сережка не вырисовывался. Она попыталась перевести номер своего телефона в буквы. Получилось безобразное слово “бзогбь”, которое, конечно же, ни в какие ворота не лезло — это при том, что он догадается расшифровать “о” как ноль. Легче верблюду пролезть в игольное ушко, решила Анжелка, нежели этому ублюдку — сквозь настороженный слух Татьяны. Полный, окончательный бзогбь. Ноль шансов.
Думай, голова, думай, каждый день твердила себе Анжелка. Все получилось нечаянно, совсем не так, как она рассчитывала, то есть совсем без расчета. Они говорили о мистике, о мистических совпадениях, и вдруг Анжелка — с конкретной привязкой на местности, как всегда в последнее время, — обмолвилась, что на выезде с Малой Бронной на Большую Садовую ее постоянно цепляют гаишники — вот она, мистика.
— А у тебя что, своя машина? — удивился Сережка.
— У меня классная маленькая “судзучка”, — с гордостью доложила Анжелка и неожиданно для себя добавила: — Двести девяностая модель.
— Это какая?
— Легкий внедорожник, “судзуки–витара” двести девяносто. Объем двигателя четыре и два.
— Сколько–сколько?
— Четыре и два. Тридцать лошадиных сил.
Он рассмеялся.
— Такого просто не может быть, ты что–то напутала. При объеме двигателя четыре и два — тридцать лошадок?
— Открой любой автомобильный справочник, — обиженно сказала Анжелка, — и найди там мою “судзучку”. Двести девяносто. Четыре и два. Тридцать лошадок.
— Ладно. Двести девяностая, говоришь? Четыре и два… Это же обалденный объем, почти как у танка. Нет, не может быть…
— А ты позвони, поинтересуйся. Прямо завтра и позвони.
— Куда?
— В автосалон на Малой Бронной. По этим данным и позвони: двести девяноста–я, четыре–два, тридцать… лошадиных сил.
Тут Сереженька замолчал, потом обыденным голосом сказал:
— Ладно. Понял. Обязательно выясню, прямо с утра. Специально записал все данные, чтобы потом кое–кто не отпирался…
До него дошло. У Анжелки застучало в висках: дело сделано, слово вылетело и упорхнуло к Сереженьке вольной пташкой, проскочив проницательный слух Татьяны. Никто их не разъединил, она даже не просекла — не пресекла — их преступный сговор, а теперь — ку–ку! — поздно пить боржоми, Танюша. У нее точно камень с души свалился — не слово, она сама ласточкой упорхнула из Бориной конюшни.
Поболтав конспирации ради еще минут двадцать, они распрощались, Анжелка положила трубку и сжала запотевшими ладошками уши, запечатывая помолодевший, звенящий, ликующей медью голос Сереженьки… Потом встала, прошлась на ватных ногах до общего стола и сделала себе кофе. Все шло своим чередом: девчонки висли на телефонах, Татьяна не выползала, сердце стучало, а душа — душа ласточкой летала в вольном эфире… До восьми утра, до пересменки она успела напоследок обслужить двух томных клиентов, дочитала жалостливый перламутрово–розовый любовный роман о страданиях молодой банкирши, влюбленной в красавца управляющего, затем — после восьми — поболтала с мамочками из другой смены и распрощалась с Ксюшей так весело, так сердечно, что та догадливо вскинула на нее глазки и заулыбалась сама — тут–то ее и дернули к Боре, то есть Анжелку, совсем нежданно–негаданно.
Это уже было нехорошо.
Войдя в кабинет, она напоролась на Татьяну, которая, цапнув ее за запястье, выволокла на середину комнаты пред серые очи Бореньки, а сама отошла и застыла возле двери.
— Ну, здравствуй, Анжела Викторовна, — сказал Боря, и как только он это сказал — Анжела Викторовна — она тотчас сообразила, что дела плохи, что ничего не кончилось, а все только начинается — и начинается, похоже, препаскуднейшим образом.
— Здравствуйте, Борис Викторович…
— Здравствуй–здравствуй… Как тебе у нас живется–работается, артистка?
— Мне у вас надоело, Борис Викторович, — с вызовом сказала Анжелка. — Я ухожу.
Боренька оборотился к Татьяне и развел ручками.
— Оно уходит… — сообщил он. — Какие могут быть претензии к девочке?
Татьяна пожала плечами.
— Девочка способная, неординарная, работает в основном с неординарными клиентами. Работает неплохо, хотя сегодня — как я уже докладывала — нарушила второе “нельзя”. На первое, как вы помните, мы решили закрыть глаза, но теперь…
— Да–да, — Боря закивал. — Вот что значит прощать. Прощать — значит потакать. А потакать мы не имеем права, Анжелочка. Придется тебе поработать над своими ошибками и исправиться. По первому разу приговариваю тебя к штрафу — сто пятьдесят баксов. Потому как, согласись, обошлась ты с нами по–свински. За такие дела знаешь что делают? За такие дела артисток наказывают очень нехорошо, наказывают и выгоняют на улицу. Благодари Татьяну Марковну — это она уговорила подойти к тебе с гуманизмом. Но только по первому разу. Повторится — ответишь машиной. Это я тебе гарантирую. Поняла?
Анжелка кивнула.
— Не слышу!
— Поняла, Борис Викторович, — прошептала Анжелка.
— Вот и хорошо. Иди домой, отдыхай. Телефон твой домашний — тот самый, двести девяносто–сорок два–тридцать — по досадному недоразумению снят и будет продан еще сегодня. Сама понимаешь — на телефоны в центре спрос прямо–таки ажиотажный. Разумеется, тебе его восстановят, но номерок, — Боря развел ручками, — номерок уплыл. Тут уж ничего не попишешь. Но ты не грусти, Анжелочка — с дружком своим ты всегда сможешь поговорить отсюда, от нас, в непринужденной рабочей обстановке. Как слышишь?
— Вы не имеете права… — прошептала Анжелка.
— Это мы тебя пожалели, детка, — с нажимом объяснил Боренька. — Это мы с тобой еще по–хорошему, без рукосуйства. А телефончик я тебе сам организую. Когда тебе на работу — завтра с утра? Вот зайдешь ко мне завтра — мы его тут же и восстановим. В пять минут. И номерок подберем какой–нибудь симпатичный, запоминающийся. Вместе и подберем. Договорились?
— Договорились! — дрожа от ярости, пообещала Анжелка.
— Шагай! — разрешил Боря.
Она не глядя проскочила мимо Татьяны, слетела вниз и только в машине, захлопнув дверцу, разревелась по–настоящему — заревела, надавала себе пощечин, упала на руль, рассыпав волосы — затем, царапая коготками пластик, открыла бардачок, нашарила мобильник и вызвонила Веру Степановну.
— Мама, мамочка, помоги! — Она взвыла и заскулила, с трудом смогла объяснить, где находится, и опять взвыла:
— Выручай, мамочка–а–а!!!
Потом оставалось только сидеть и ждать. Слезы высохли, а по лобовому стеклу, наоборот, застучали капли дождя. Потом неожиданно забарабанило справа — Анжелка увидела сплюснутую усатенькую мордочку Ксюши, открыла дверцу и включила движок, чтобы прогреть салон. Ксюша протянула ей сигареты.
— Курни, подруга, — на душе полегчает…
Анжелка вздохнула, взяла сигарету и стала попыхивать не взатяжку.
— Пролетела?
— На сто пятьдесят баксов. И телефон сняли. Сказали, что восстановят под другим номером.
— И что — не вытурили?
— Боря сказал: можешь общаться со своим дружком в непринужденной рабочей обстановке…
— От, с–суки! От, ж–жопы!.. — закипела и зашипела Ксюша. — Нет, но что творится с этой страной, что за народ пошел уе…щный, а?! Ему хоть в глаза нассы, а он все равно своих у.е. не упустит… Ну, козел! Они же тебя прямо за душу как за грудки гребут — доись, пока доишься, пока любишь, пока звонит нам твой разлюбезный Сереженька!.. Это же рабство, Анжелка, самое настоящее крепостное право!
Анжелка кивнула.
— И вообще, если я правильно поняла Борю — я должна с ним перетрахаться, чтобы он восстановил телефон. — С Борей?! — Даже Ксюшу скривило. — И ты на это пойдешь?
Анжелка усмехнулась.
— Вряд ли.
Дождик нервным ознобом пробежался по крыше, по лобовому стеклу. Анжелка включила дворники, потом выключила.
— С каким удовольствием я бы их всех поставила раком, — с горчинкой призналась Ксюша. — Поставила бы раком…
— И что?
— И скалкой по жопам! Чтоб знали, как измываться над нами…
— А то они не знают, — Анжелка хмыкнула. — Очень даже прекрасно знают.
В куртке запищал телефон, она послушала и сказала:
— Все правильно. За бульваром первый переулок направо, вторая подворотня налево. Все. Жду.
— Это чего? — удивилась Ксюша.
— Мобильник, — Анжелка повертела в руках телефон, повертела и упрятала во внутренний карман куртки.
— Ничего себе… А звонил кто?
— Скорая помощь.
— Дружки? Бандиты, что ли?
— А то кто ж? — вскинулась Анжелка. — Натуральные долгопрудненские мордовороты, самые авторитетные художники–постановщики раком. А что делать, Ксюня? Ты же сама сказала — рабство, крепостное право…
— Сказала, сказала — мало ли что можно сказать? Сказать одно, а морды бить — это совсем другой профиль… Ой, ну все, я побежала, — Ксюша спохватилась, задергала все ручки подряд, но Анжелка, опередив, включила блокиратор дверей и с неожиданной силой сказала:
— Все, теперь сиди и не рыпайся. Они уже здесь. Выпущу, когда все кончится.
— Выпусти меня, Анжелка! — взмолилась Ксюша. — На меня же потом все шишки повалятся!
— Не повалятся, — успела пообещать Анжелка, и тут во двор друг за другом вкатили два огромных, два сверкающих лаком, хромом, тонированными стеклами и прочими прибамбасами джипа — “ого…”, пробормотала Ксюша — и посыпались из джипов молодцы поперек себя шире, все в одинаковых мешковатых костюмах, похожие то ли на интернатских, то ли на инкубаторских: одним миром мазаны, одной рукой стрижены, одеты, прикоцаны — числом не более дюжины, однако ж заполонили весь двор.
— Ого… — выдохнула обалдевшая Ксюша.
— Так что — ставить Бореньку раком? — спросила напоследок Анжелка, чувствуя в себе дуболомную материнскую силу.
— Нет–нет!.. — прошептала Ксюша, зачарованная обилием мужской плоти; Анжелка усмехнулась и вышла из машины навстречу разминающим телеса бройлерам.
— Старшего сюда, — произнесла она негромко, внятно и как–то очень бесстрастно.
Ого, в третий раз вырвалось у Ксюши — почти беззвучно.
Пока подымались по лестнице, Анжелка успела проинструктировать старшего: рук не распускать, мамочек–телефонисток не трогать, вести себя предельно вежливо, но внушительно. Старший, похоже, разобрал только последнее, хотя, наверное, Анжелка и сама лопухнулась с предельной вежливостью — какой там у дуболомов диапазон вежливости, от бейсбольной биты до оплеухи, что ли? — в общем, понеслось. Охранника Севу, открывшего дверь, швырнули лицом к стене, распластали цыпленком–табака и гаркнули на ухо: “Ты чей, мудило?!” — дуболомы рассыпались по конторе, опрокидывая столы, обрывая провода–проводочки, заглушая визг мамочек истошными командами типа “сидеть! лежать! стоять! никому не двигаться!” — все это, разумеется, хором, матом, наперебой, в десять безразмерных глоток одновременно. Мамочек в результате загнали в угол, профессионально перекрыв подходы к окнам, несчастного Борю выволокли из кабинетика в коридор, затем в бухгалтерию, где уже трепетали, вжатые в угол, бухгалтерша, секретарша, Татьяна и ее сменщица Вика. Анжелка, опешив от молниеносности погрома, плелась в хвосте событий и вошла в бухгалтерию как раз в момент, когда один из бройлеров собирался смахнуть со стола компьютер — она чудом успела остановить, велела старшему прекратить погром, а сама, проходя мимо Татьяны и растрепанного Бореньки, на ходу бросила:
— Договорились?
Вырвав из принтера последнюю распечатку, Анжелка попыталась найти телефон Сережки. От цифр зарябило в глазах. Она взглянула на Татьяну:
— Сережкин телефон… Живо!
Татьяна, серея лицом, подошла, стала искать, нашла.
— Вот, — она указала пальцем. — И вот.
Анжелка аккуратно переписала номера на листок.
— Борис Викторович, — сказала она, дописывая, — потрудитесь восстановить мой телефон. Пяти минут хватит?
— Метнулся! — взревел старший, да так, что женщины в углу содрогнулись; Боря упал на телефон, забил–забарабанил по рычажкам и в ужасе взглянул на Анжелку:
— Не работает…
— В кабинет, — указала Анжелка. — Татьяну тоже. Остальным вольно, можно оправиться и закурить.
Татьяну с Борей поволокли в кабинет; Анжелка по дороге успела заглянуть к мамочкам, скулившим в углу под свирепыми, бесчувственными взглядами дуболомов.
— Девчонки, все нормально, не переживайте. Я просто зашла за телефоном своего хахаля.
— А мы и не переживаем, — откликнулся кто–то, у кого сдали нервы.
— И правильно. Дайте девочкам сесть, — распорядилась она. — Принесите им распечатки, вон те рулоны — пусть посмотрят, пока начальство работает.
Прихватив последнюю распечатку — ту самую, вырванную из принтера — она пошла в кабинет.
— Да–да, немедленно! — кричал Боря в трубку. — Прямо сейчас! Жду!
— Скажи, падло, что головой отвечает, — подсказывал старший. — Скажи, что душу вытрясешь, если что… Давай, фуфел, корячься — время идет, цигель–цигель!..
Боря умоляюще и обреченно взглянул на Анжелку.
— А потом перепихнемся, — пообещала она. — Потерпи, милый.
— Анжела Викторовна!.. — умоляюще пролепетал он и вдруг с надеждой закричал в трубку: — Да! Слушаю тебя, восьмерочка! Понял! Спасибо!.. Уже подключили, — просияв, отрапортовал он; старший вырвал трубку, послушал и в некотором сомнении опустил.
— Смотри у меня, олень, — предупредил он.
— Я гарантирую, — от полноты сердца заверил Боренька, и было видно — не врет, не может врать человек в минуту такой распахнутости.
— Очень хорошо, — сказала Анжелка. — А теперь, Борис Викторович, личная просьба, — она еще не закончила, а Боря уже кивал, — постарайтесь забыть навсегда и меня, и Сережку. Сможете?
Боря кивал.
— Мой номер телефона?
— Забыл.
— Сережкин?
— Понятия не имею, Анжела Викторовна–а–а!..
— Ай! — только и успела воскликнуть Анжелка: дуболом у двери ловко подхватил летящего на него Бореньку и тычком отправил обратно старшему. — Да вы просто энциклопедист, Борис Викторович!
— Я все забыл, — прохрипел ошеломленный Боренька. — У меня прогрессирующий склероз…
— Вот и договорились, — подытожила Анжелка, оборачиваясь к изжелта–серой, остолбеневшей от страха Татьяне: старшая по смене таращилась на нее огромными выпученными глазами, в уголках их поблескивали слезинки.
— Не надо бояться, — сказала Анжелка.— Я только за своим пришла. Только за своим.
Татьяна кивнула, кивнула в другой раз, слезы пролились и потекли по щекам.
— Идите, — Анжелка махнула на дверь. — Идите все!..
Все вышли быстро, бесшумно, разве что не на цыпочках.
Они смотрели друг другу в глаза и обе молчали. Татьяна шмыгала носом, оттирала слезы ладонями, Анжелка несколько раз порывалась что–то сказать, но слова не шли.
— Ладно, — проговорила она, сглатывая остальное. — Все. Развернулась и пошла прочь.
— Не встречайся с ним, — сказала Татьяна в спину.
Анжелка застыла.
— Это плохо кончится, деточка. Помяни мое слово.
Не оборачивайся, подсказал внутренний голос. Не оглядывайся, не отвечай, уноси ноги. Она кивнула, как послушный солдат, вышла в коридор и не оглядываясь пошла на выход сквозь строй мирно базарящих с помятым охранником дуболомов.
— Теперь куда? — спросил старший, догоняя на лестнице.
— В разные стороны. Передайте Вере Степановне, что я ей очень признательна.
— Вера Степановна просила доставить прямо к ней…
— Перебьется, — Анжелка остановилась, взглянула в несвежее, некрасивое лицо старшего. — Всего доброго. Извините за хлопоты.
— Всего доброго, Анжела Викторовна…
Бля, подумала Анжелка.
Бля–бля–бля.
Ксюши в машине не было: улизнула. Анжелка швырнула на заднее сиденье ненужную распечатку, завелась и, нервно дергаясь, стала выруливать мимо джипов прочь со двора.
А дома уже звонил телефон. Она вбежала, захлопнув дверь, схватила трубку и услышала мамин голос:
— Что там у тебя, доча?
— Ничего, теперь полный порядок. Спасибо тебе.
— Спасибо знаешь куда засунь?.. Лучше объясни, как тебя угораздило вляпаться в этот бордель и что они там тебе прищемили… Кого ты там выручала?
— Потом, мама. Завтра приеду и расскажу. И вообще это неинтересно: дурацкая ситуация, случайная и уже разрешилась. Все, мам, извини — я жду звонка. Давай, до завтра…
Она успела принять ванну, лечь и почти заснуть: звонок подсек ее, засыпающую, и выволок на свет почти что со дна.
— Это ты? — спросил Сереженька.
— Ага, — откликнулась она с хрипотцой. — Наверное.
— Здорово. Это мы теперь только вдвоем или еще родители–братья–сестры?..
— К черту родителей, к черту всех. Только мы, ты да я. Милости просим.
— Ноги вытирать?
— Фиг. Разувайся, а еще лучше раздевайся и ложись рядом. Я сплю.
— Тогда подвинься… Тебя когда разбудить?
— Часу в пятом. А лучше в шестом: я очень устала. Ты знаешь, что я тебя выкрала из конторы? Уворовала и вынесла на себе, как лиса цыпленка, так что теперь ты мой, только мой, а главное — я только твоя, с чем тебя и поздравляю, цыпленочек…
— Ты ушла с работы? — спросил он, потом догадался. — Тебя выгнали? Из–за меня? Ха… Выходит, как порядочный человек, я обязан взять тебя на содержание?.. Сколько ты там получала?
— Ой, не гони… Хотя, пожалуй, какую–то компенсацию я затребую… Вот высплюсь и потолкуем.
— Можно поцеловать тебя в шейку?
— Целуй, — согласилась Анжелка, прикладывая мембрану к шее. — Все. Спи давай. Не балуй.
— Ладно, я отрубаюсь, — прошептал он. — Спи, лисичка…
9.
И понеслись сумасшедшие, безалаберные, нечленораздельные дни и ночи, состыкованные наобум, как вагоны сборного товарняка: в алгоритме обвала, камнепадом с души обрушились исповеди, рассказы, повести, лирические признания, авторские отступления — до звона в ушах, ночи напролет, до звенящей легкости дара, полной распахнутости — вот она я, возьми, возьми от меня сколько сможешь!.. Они болтали с утра до вечера, с вечера до утра, болтали в постели, на улице, за рулем, вместе засыпали и просыпались — даже вокруг пруда она бегала теперь с телефоном, даже в туалете не расставалась с ним. Это был настоящий медовый месяц — они забеременели друг другом, срослись на слух, сплелись голосами и придыханиями в двуединое существо, запараллеленное сиамское чудо, которое задыхалось, не перекинувшись в течение часа хотя бы парочкой спасительных фраз; пробившись сквозь одиночество, сквозь телесную скорлупу–оболочку, они оказались восхитительно беззащитны друг перед другом — аж дух захватывало! — и неистово, с перехлестом, самозабвенно предавались умножению себя на двое.
Поначалу Анжелке казалось, что она вот–вот исчерпает себя до донышка, перескажет всю свою жизнь, все известные ей слова и заглохнет, как двигатель без горючего — это при том, что Сережка говорил раз в десять больше нее, никогда не повторяясь ни по существу, ни в деталях; но слова, сколько ни выбирала она из своего горла–колодца, опущенного в солнечное сплетение, не кончались — наоборот, прибывали, умножая поддающийся описанию мир. Чем больше она рассказывала о себе, тем больше забытого, замурованного открывалось самой Анжелке; чем больше говорила — тем легче облекалось в слова неподъемное, неуловимое, смазанное, лежавшее на душе бессловесным нерасфасованным грузом. Удивительным образом ее маленькая скудная жизнь разворачивалась в эпопею, подробный пересказ которой мог растянуться на годы — один к одному, на те же восемнадцать лет жизни.
Грянула, хороня средневековье, эпоха великих географических открытий себя. С щедростью Колумба она водила Сережку по своему прошлому — как нового соправителя по обширному, но запущенному королевству — а он, как в фильме Роберта Земекиса про путешествия во времени, всегда ухитрялся прихватить из прошлого в настоящее какой–нибудь сувенир, выхватить из ее историй нечто существенное, трогательное, упущенное Анжелкой по глупости или неведению. Взамен она обретала настоящее настоящее. Впервые в жизни она так остро, так доподлинно чувствовала, что живет, а не спит, впервые в жизни ощущала себя настоящей живой Анжелкой. Он пришел, разбудил ее телефонным звонком, она проснулась. Только эта балдежная телефонная связь, столь не похожая на глянцевые love story с поцелуйчиками в диафрагму и ниже, смогла разбудить ее — как будто пилюли обыкновенной любви были ей нипочем, как аспирин наркоману, или вызывали аллергическую реакцию типа душевных судорог; как будто все прочее — по сравнению с бьющей через край родниковой речью — было остывшей манной кашей со склизкими комочками недоразвитых мыслей, слипшихся чувств, неудобоваримых фраз. Он грел, он светил и сиял, он был единственным настоящим источником света в ее чертогах — он, которого Анжелка видела только с закрытыми глазами. Вот так.
Вообще–то говоря, она полагала увидеть Сережку на другой день после того, как выцарапала его из конторы. Она так и сказала, когда зашла речь о компенсации; в ответ он задумался, потом сказал: да, конечно. Я тоже очень хочу. Но боюсь. Пойми, я только по телефону такой речистый, а в жизни совсем другой. Я скрюченный, понимаешь? и только сейчас, только с тобой начинаю медленно выпрямляться. Давай поболтаем еще недельку–другую, потом это придет само, то есть я. Потому как я тоже очень и очень, можешь не сомневаться.
Я не могу так сразу, сказал он, придуриваясь. Мы должны узнать друг друга поближе.
— А ты, часом, не голубой? — напрямик спросила Анжелка.
— Ни часом, ни полчасом, — заверил он. — Не голубой, а впечатлительный. У меня поджилки трясутся, когда я вижу красивую женщину, челюсть отваливается, живот сводит — тебе этого надо?
— Если без поноса, — уточнила она. — А челюсть не беда, можно подвязать завязочками от шапки.
В общем, порешили не гнать. Охотник пятился от добычи, норовя стушеваться в кустах, добыча в жертвенном неведении подкрадывалась, боясь ненароком сбиться с умозрительной линии прицела. Примерно через неделю он до того сомлел и расслабился, что согласился на обмен фотокарточками; Анжелка пошла на почту и получила конверт аж с пятью фотографиями, сделанными в ателье на Никитской. Он оказался, слава те господи, нормальным парнем, более того — симпатичным, светлорусым паинькой с довольно тонкими чертами лица — и выглядел в свои двадцать семь ничуть не старше Анжелки. И у него был странно живой для фотографии взгляд, веселый и грустный одновременно. Анжелка купила пять рамок и расставила Сережку по всей квартире.
Теперь, когда он был не только на слуху, но и перед глазами, на нее иногда накатывало дикое желание выковырнуть его из телефонной трубки, как устрицу из ракушки — булавкой, ножом, щипцами, силой воли, силой желания — и только женская интуиция, осознание бесперспективности силового давления удерживали ее от варварских атакующих действий. Как всегда, он был прав: оно придет само, если придет. Придет, если сумеет выпрямиться.
Хотела бы она знать, что он подразумевал под этим.
Однажды, когда они болтали о музыке, Анжелка вдруг вспомнила и рассказала Сереженьке, как давным–давно, лет в пятнадцать или шестнадцать, угораздило ее отправиться в одиночное плавание на концерт “Нау” в Горбушку — очень хотелось взглянуть на настоящего живого Бутусова — и как унизительно, страшненько, бесприютно оказалось одной ходить на концерты. Оказалось, что все эти дела — концерты, спектакли, кинотеатры, дискотеки и прочее — придуманы не для выродков–одиночек, а для нормальных людей, умеющих гуртоваться, кучковаться, разговаривать ором и с визгами–писками целоваться стенка на стенку. В тесном прокуренном вестибюле Горбушки тянули пронзительные сквозняки, по заляпанному жвачками полу катались банки–жестянки, народ сновал туда–сюда и тусовался как бы при деле: старушки–хиппушки в длинных юбках и клобуках, пацанки в косушках, даже девицы в шубах при кавалерах — только ей, бедолаге, негде было приткнуться, укрыться от снисходительных и насмешливых взглядов. Она казалась себе восклицательным знаком среди отточий… одиночество было полным, позорным, безысходным и вопиющим, одиночество жирным лиловым клеймом во лбу гнало ее из эпицентра праздника, обязывая скользить по периметру. Униженная, ошеломленная, она отсидела концерт с нарастающим чувством разочарования в живой музыке. Маленький Бутусов на сцене напоминал кукольную копию настоящего, знакомого по плакатам и телевизору; микрофон то фонил, то скрежетал и пощелкивал, звук царапал слух и казался шероховатым, замусоренным, как сама Горбушка, а главное — новые песни звучали зануднее старых, а старые, залюбленные до последней ноты, исполнялись по–новому.
— Самое обидное, что потом этот концерт раз пять крутили по телевизору, и с каждым разом он смотрелся все лучше и лучше, чем в жизни, — жаловалась Анжелка. — В конце концов начинаешь думать: ого, как клево, вот бы туда попасть… А на самом деле… В общем, если хорошая аппаратура, лучше дома, в наушниках. — А любить — по телефону, — подытожил Сережка.
— Нет, — сказала она. — Нет. Нет.
— Да. Настолько привыкаешь к экстрактам, искусственным всяким вытяжкам, что реальная жизнь по контрасту кажется жидковатой…
— Это не про меня, — решительно отвергла Анжелка. — Я тебя не по телефону люблю, а по жизни, двадцать пять часов в сутки. Это ты, сурок телефонный, прячешься от меня, а мне ты нужен живьем — целиком, а не вытяжкой!..
— Целиком меня давно уже нет, Анжелка, — ответил он. — Можешь взять кусочками, но в том–то и дело, что на слух они еще как–то стыкуются, а в жизни вряд ли.
— Попробуй–ка разъяснить этот фокус, — подумав, сказала она. — Я тебя не понимаю, Сережка.
— А я, думаешь, понимаю? Я сам не понимаю про себя ни хрена, только чувствую… Такое же чувствую клеймо, как ты сказала, только не во лбу, а прямо на ладонях, на линиях судьбы… Ладно. Объяснить не смогу, а рассказать расскажу — хотя, собственно, и рассказывать особо нечего…
Они жили в чудном доме на краю соснового бора, в зоне цековских дач и пансионатов, в пяти километрах от Конаково; за окнами по будням текла, а по выходным не текла Волга (плотину на выходные перекрывали, накапливая воду для трудовой недели). В доме полно было книг, альбомов, записей Высоцкого и Окуджавы — отец с матерью окончили биофак МГУ и работали в охотничьем хозяйстве управделами ЦК: отец — директором, мама — то ли главным, то ли старшим специалистом. “Отец специализировался на отстреле, а мама наоборот”. У них было много друзей в Дубне, городе физиков, они ездили туда на машине, а иногда, разнообразия ради — на моторке. Однажды в начале сентября, возвращаясь из Дубны по реке, они попали под сброс воды с Конаковской ГРЭС — Волга вздулась, пошла свищами водоворотов, лодка зарылась носом в водоворот и перевернулась. Сережке было семь лет, сестренке девять. “Хватай Сережку, — велела мама отцу. — Мы продержимся. Плывите, живо!” Она не умела плавать, но цеплялась за перевернутую лодку, а Настя за маму. Отец схватил Сережку за шиворот и поплыл. Он плыл и оглядывался. “Плывите, мальчики!” — кричала мама. Доплыв до отмели, отец бросил Сережку и поплыл обратно, но не успел. Лодка была легкой, дюралевой, но сентябрьская вода оказалась легче.
— Она знала, что не продержится, — объяснял Сережка. — И отец знал. Даже я. Только Настя надеялась.
— О, Боже… — выдохнула Анжелка.
— И после этого — после того, как мы с папаней бросили наших женщин, — все пошло вкривь и вкось. На другое лето отец учил меня плавать: швырял с мостков в воду и орал “плыви!”, а я ревел и захлебывался не столько от страха, сколько от стыда и обиды. Как будто я виноват, что он вытащил меня, а не Настю. А еще учил ориентироваться в лесу, зимовать у костра, потрошить дичь и все такое. Однажды отправил домой из заказника напрямки, на лыжах, а это пятнадцать километров по замерзшим болотам… В общем, ему посоветовали отдать меня в интернат, но я оттуда сбежал. И оказался в безвоздушном пространстве. Сам ездил в школу, сам возвращался, сам по дому крутился, в общем — все сам–один. Говорил в основном с деревьями, дорогой, рекой, собаками, перечитал дома все книги, альбомы, выучил наизусть всего Высоцкого — вот, собственно, мое образование… Потом, после школы, работал у отца помощником егеря, потом армия — так что до двадцати лет я вашего пола не то что за ручку не держал, но даже не видел толком — держался, в буквальном смысле, на расстоянии выстрела. Вот так.
Понарассказывал он в тот вечер с три короба: Анжелка то ахала, сопереживательно хлюпая носом, то хохотала как бешеная. Первая его фея оказалась наутро блядью, нанятой приятелем–доброхотом; другая, за которой Сережка робко приударял, в порядке заигрывания стала напрыгивать на него в банном бассейне, норовя притопить вместе с беспомощными, как слепые кутята, чувствами… Он рассказывал одну историю за другой, пытаясь, не называя словами, описать нависшее над ним проклятие, изнуряющее ощущение вины за собственную никчемность и две самые светлые жизни, принесенные в жертву ради него; жертву не только страшную, но и бессмысленную — как будто тот моментальный выбор, сделанный отцом и матерью в его пользу, навсегда лишил его главного жизненного стержня, обманув последнюю надежду матери и обессмыслив сам выбор. Подразумевалось, что после этого он не может, не должен жить простой травоядной жизнью, растительно и бездумно, то есть вполне по–людски, и он действительно не мог по–людски, но — в другом смысле. Он рассказывал грустные, нелепые, смешные истории, пытаясь передать ей свое ощущение выброшенности в никуда — ощущение человека, выброшенного из реки жизни на отмель, — Анжелка ахала, охала и цвела. На душе ее, как ни странно, занималась заря во всю ширь. Точно камень с души свалился: все оказалось серьезнее, да, но теплее и человечнее, чем можно было предположить, а главное — без грязи, вот главное. Я тебя очень люблю, сказала она под утро. Ты меня из такого болота вытащил, что твоей Волге не снилось, так что теперь мы повязаны и я за тобой, как ниточка за иголочкой, — до конца дней. Я не дам тебе пропасть, вот увидишь.
— Не Анжелка, а какая–то Жанна д▒Арк, — пробормотал он расстроганно и утомленно… они уже засыпали, все чаще откровенно и сладко зевая друг другу на ухо.
Из этих Сережкиных рассказов Анжелке запомнилась совершенно душещипательная история его армейского романа по телефону. Избранницу звали Шурочкой: ее мама работала в части телефонисткой и прониклась к Сережке такой симпатией, что познакомила со своей дочкой–десятиклассницей. По телефону у них случилась неземная любовь, смех и грех, девичьи слезы. Шурочка наигрывала ему вальсы Шопена, марши Мендельсона, песни Пахмутовой про нежность; Сережка рассказывал страшилки, объяснял задачки по алгебре и слова типа петтинг, мастурбация, клитор, о которые она спотыкалась в специальной и комсомольской прессе. Демобилизовавшись, он полетел к ней на крыльях любви — и ахнул, увидев миниатюрное, трепетное, пухленькое всюду, где только можно и должно, создание, плод нерушимой русско–армянской дружбы: мама Шурочки была петербурженкой, а папа — местным одессийским армянином из южнорусских, двести лет живущих среди казаков армян. Папу, оказывается, Сережка знал — он служил в их полку на видной должности завскладом ГСМ, — только не знал, что он папа Шурочки. Его приняли, накормили и напоили, положили в гостиной на равном удалении от родительской спальни и девичьей; хата была уютная, теплая, вся в коврах и звенящем по ночам хрустале. В общем, после двух лет казармы он попал в рай, но рай с родителями. Три дня он держался за пухленькие запястья, встречал Шурочку после школы, водил в кино и на берег Терека; три дня кормил Шурочку пылкими взглядами, от которых она в первый день трепетала, на второй — изнемогала, а на третий заметно стала раздражаться и уставать. Столько всего вкладывалось в эти пылкие взгляды, что на большее не хватало. Мало того что он робел: от сытной еды, от припухлостей Шурочки и перенапрягов с пылкими взглядами Сережка напрочь утратил дар речи, а только улыбался, хмыкал, говорил “вот”, напыщенно молчал или — о ужас! — невпопад сыпал армейскими прибаутками, которыми в армии брезговал. Короче, на четвертый день они распрощались дружески, но с прохладцей. — “Похоже, ты только по телефону орел”, — сказала Шурочка на прощание. — “Наверное”, — ответил Сережка. Он отправился на вокзал, выправил билет до Минвод и напоследок позвонил Шурочке: до поезда оставалось часа полтора, а слоняться по заляпанному грязью Моздоку обрыдло. И все полтора часа они прощались по телефону, разговаривая взахлеб, как после долгой разлуки; под конец с Шурочкой случилась истерика, она кляла его на чем свет стоит и любила, любила только его — она три ночи ждала, стелила себе на ковре, а не на диване, ждала как мужа, как жениха, а не как робкого постояльца… Сережка дрожащим голосом извинялся, оправдываясь пылкостью, одичанием, безразмерностью чувств и роком; потом пришел поезд. Шурочка рыдала, заклиная его остаться, но Сережка, боясь рецидива, решился ехать — силы, деньги, законы гостеприимства, да и сам Моздок, приткнувшийся на краю бесконечной осточертевшей степи, — все было на исходе. Он поехал, а она побежала к переезду возле третьего караула — туда, где кончался город и начиналась голая степь: на переезде поезда сбавляли ход, потом набирали скорость. Открыв дверь тамбура, он спустился на подножку и заскользил по касательной мимо Моздока, мимо “кирзы”, мимо обвалованных капонирами вышек третьего караула — на последнем капонире стояла Шурочка, увидела его и замахала рукой. Он рванулся к ней, намертво вцепившись в поручни, открыл рот для прощального крика, но ветер вбил крик обратно в глотку, а Шурочка, молча плача, рванула на груди полушубок, распахнула полы и проплыла в десяти метрах от него обнаженная совершенно, в одном полушубке и сапогах…
— Фантастика!.. — ахнула Анжелка. На тмутараканском языке кирзы, пояснил Сережка, это называлось “сеансом”: шалавы сеансами зарабатывали себе на водку, а честные девушки клялись в вечной любви.
Анжелка от жалости, от восторга перед жутковатой тмутараканской действительностью рыдала у него на плече как ребенок; Сережка тоже расчувствовался и трубно сморкался. Похоже, он копнул глубже, чем рассчитывал. На другой день она отправилась в Петровский пассаж и купила два флакона туалетной воды Heritage: один себе, а за другим, упакованным, велела заехать Сережке. Дома она с сосредоточенным видом окропила туалетной водой все пять портретов, чувствуя странную, отдающую в головокружение легкость: тяга к сантиментам была сродни весеннему ощущению дефицита витаминов в крови.
— Это тебе за прошлую ночь, — пояснила она. — Тут тоже пылкость пополам с томностью и щемящими воспоминаниями… А я буду привыкать к твоему запаху: буду слушать и нюхать — обонять то есть, — как будто ты рядом.
Он пожурил ее за расточительность и ответил экзотическими духами Hanae Mori, от которых Анжелка пришла в полный восторг, точнее — в тихий ночной экстаз. Она почувствовала себя то ли гейшей, то ли таитянкой на острове посреди Великого океана: в лаконичной обстановке студии духи распустились гроздьями тропических ароматов и озвучили, раскрасили пустое пространство, оживив блеклые лилово–серые тона.
Цветы, сообразила Анжелка. В моей жизни не хватает цветов.
— Кто–то там говорил, чтобы я не тратилась на дорогие подарки, — напомнила она Сережке, — и предлагал, насколько помнится, посильное соучастие. Так вот, соучастник: я разрешаю дарить мне цветы. Присылай, когда захочешь. Только не розы и не тюльпаны, ладно? Орхидеи, хризантемы, нарциссы…
— А почему не розы?
— Не знаю… Они какие–то пухлые, чувственные… Розы грубее нашей любви, — сказала Анжелка.
Он посетовал, что мысль о цветах пару раз приходила ему в голову, но как–то не зацепилась.
— А за что ей цепляться, милый? — удивилась Анжелка. — Ты гений, у тебя мозги отполированы до блеска. Но ничего, я тебе их исцарапаю, не боись…
Теперь она жила среди цветов в океане, в грозном гуле прибоя, в предчувствии неизбежной встречи с возлюбленным. Реальная почва ушла из–под ног, незаметно выскользнула, но ей, в азарте и запале последнего броска, было нестрашно. Она колдовала с запахами, вызывая Сережку, она заговаривала его на встречу и сама летела к нему сквозь посеребренный луной эфир — не гибельной любви к полетам ради, а по прямой, кратчайшим путем. Чтобы склеиться половинками, прилепиться, стать целым, единым и неделимым ядром мироздания, первоосновой жизни — вцепиться в него и замереть в вечном блаженстве. Не меч она несла, но ветвь благородного лавра, пригодного и для триумфа, и в домашнем хозяйстве; Свобода на баррикадах Парижа, Шурочка на капонире третьего караула, Анжелка Арефьева с блаженного острова Пасхи — она была всеми женщинами, которыми он грезил, всеми, которых потерял безвозвратно — она была единственным живым воплощением его женщин.
Развязка близилась. В предчувствии ее Анжелка задним числом пыталась выйти с Сережкой на разговор о Вере Степановне — этот груз мешал ей в полете, тянул к земле, — но всякий раз что–то, похожее на дурное предчувствие, обламывало на полуслове. О маме поднявшейся, нынешней, в нынешней ее крутизне по телефону не получалось. Как–то так повелось еще с конторских времен, что Вера Степановна в ее рассказах оставалась продавщицей не продавщицей, а чем–то вроде товароведа — товароведа по жизни, с расплывчатым масштабом занятий, но конкретными связями, заначками и замашками. Собственно, полагала Анжелка, тут не было отступления от истины, а только от правды: в этом детском, изначальном восприятии мамы было больше цельности и устойчивости, чем в нынешнем разбухающем грозовым облаком и столь же аморфном образе. Правда о Вере Степановне была настолько фантасмагоричной, что звучала наивной до придурковатости ложью, беспомощной по части выдумки сказкой по телефону. С таким же успехом она могла прикинуться внучкой Ельцина, наследницей таиландского престола или любовницей Клинтона.
Пусть это будет ему сюрпризом, решила Анжелка. Сказка так сказка: в конце концов, Иванушка–дурачок брал в жены лягушку, а не наследницу лихоборской империи.
Вот так она сформулировала это дело.
Он продолжал аккуратно, через два дня на третий присылать ей цветы, пока вся квартира не превратилась в оранжерею: орхидеи и хризантемы стояли долго, а хрупкие нарциссы Анжелка подкармливала аспирином. Она бродила по своему королевству, по своему сказочному цветочному острову как зачарованная — как невеста, укрытая от палящих лучей и пылких взглядов балдахином из флердоранжа.
— Мы уже не разговариваем, а что–то другое, — определил однажды ночью Сережка. — Как будто щекочем друг друга перышками иносказаний…
— Может, мы просто хотим друг друга?
— Да, наверное… Я так точно как закипающий самовар, даже не самовар, а скороварка без клапана. Даже не знаю, как сказать, — это был такой кокетливо–риторический оборот, за которым обычно следовал укол рапирой, — короче, раньше ты мне нравилась все больше и больше, а теперь все глубже и глубже.
— Со мной то же самое, — призналась она. — Я тоже нравлюсь себе все больше, глубже и ширше…
Он рассмеялся.
— Потому что я — для тебя. А тебя не положено кормить второй свежестью, дохлыми девушками по вызову. Ты получишь настоящую живую Анжелку, самую богатую девушку в Москве — получишь, что заслужил, мало не покажется. Получишь все, дорогой.
— Звучит грозно, — одобрил он, — и необыкновенно заманчиво. По–моему, у меня вырастают крылья…
— А почему ты не удивляешься на самую богатую девушку?
— А что, надо? Вообще–то, как ни банально это звучит, я тоже чувствую себя самым богатым человеком в Москве…
Анжелка расхохоталась, а отхохотавшись, пожаловалась:
— Я тебя очень хочу, Сережка.
— Я тоже…
И она не смогла остановить его вовремя: они заигрались–заболтались, и это случилось, да, это случилось по телефону. Они щекотали друг друга шепоточками–шепотками, ласкали друг друга как ласкают себя, то есть наоборот, состыковались в эфире, сплелись обрубками фраз, проводами и трубками, склеились языками, слюной, восточными ласковостями, они застонали–потекли–заскользили и кончили — !!! — тремя восклицательными знаками. Анжелка от невероятного взрыва чувств, от ослепительного блаженства и облегчения разрыдалась: видит Бог, она не хотела секса по телефону, подмалевок маминого портрета ожил и ехидно осклабился, не хотела этой астральной любви, он обманул ее, змей, но это было невероятно.
Она всхлипывала, а он, ошеломленный эффектом, шептал волшебные успокаивающие слова.
— Ты обманул меня, — успокоившись, попрекнула она. — Это нечестно…
— Нечестно, но очень, очень приятно, — признался он. — Осмелюсь предположить, что доказать факт насилия невозможно.
— Свинья!.. Теперь, как честный человек, ты просто обязан со мной увидеться!
— Я готов, Анжелка, — ответил он. — Можно подавать к столу. Или хочешь потыкать вилкой?
— Нет, — сказала она, — вилкой потом. Сначала свидание. Значит, так… Завтра после работы позвони мне с Патриарших прудов. Я буду смотреть на тебя из окна. Понял? — Так точно. Позвольте, однако, поцеловать вас на прощание — вот, скажем, в божественный прогибчик между спиной и попкой — как русскому, пламенно и нежно…
— П–шел вон, — она едва не отпрянула от трубки, — тебе, ушлому, только дай… Все, Сережка, я побежала в ванну — не хватало только подзалететь от тебя каким–нибудь сложносочиненным придаточным…
Через минуту он перезвонил на мобильник:
— А что, действительно: в принципе, если существует астральная любовь, должны быть и астральные дети…
— Забудь это слово, как дурной сон, — посоветовала она. — Это не астральная любовь. И дети у нас будут не астральные, вот увидишь.
На утро после этой веселой ночки Анжелка впервые не позвонила ему на работу, боясь заболтать праздничное ожидание встречи. До четырех она убирала в квартире, потом принимала ванну, чистила перышки, а с пяти до шести ждала звонка. К шести ее посетила безобразная догадка, что он не придет, а если и позвонит, так только ночью, за этим… Ну, что ж… Придется растолковать ему, что к чему.
Сережка позвонил в начале седьмого часа: я здесь, Инезилья, я здесь под окном, объята Севилья и негой, и сном… “И снегом, и смогом, и прочим говном!” — радостно подхватила Анжелка, подскочила к окну и ничего не увидела: совсем стемнело, только пылал алюминиевым льдом квадрат пруда, забранный в пышную раму голых ветвей, и какие–то люди, черные силуэты людей брели по темной аллее.
— Ох… — вздохнула она. — Наконец–то… Какой хоть у нас день сегодня–то?
— Вообще–то пятница.
— А число?
— Девятое декабря девяносто четвертого года. Ты где живешь — в смысле, не в каком мире, а на каком этаже?
— Ничего не слышу… Перезвони на мобильник, пожалуйста.
Она решилась. Пока он перезванивал, Анжелка впрыгнула в сапоги, накинула шубу и выскочила на лестницу.
— Как настроение? — спросила она, перебегая через дорогу в сквер.
— Как у барышни на смотринах. Хотя, наверное, тебе за деревьями не видать. Может, выйти на середину пруда?
— И провалиться под лед, да? Неужели так страшно?
— Да нет, нормально. А ты где, на каком этаже? Я что–то никого в окнах не наблюдаю. Покажи личико, Гюльчетай…
— Смотри, — сказала она, хлопая его по плечу и продолжая говорить на мобильник. — Только не убегай, очень тебя прошу…
Он обернулся, непроизвольно опустив телефон — потом, улыбнувшись, сказал в микрофон:
— Тут ко мне девушка клеится — редкой красоты, между прочим… Может быть, это ты?
— Захлопни мобильник, — попросила Анжелка.
Он сложил телефон. Лицо у него было, что называется, белее снега, а глаза грустные и веселые — правый грустный, левый веселый, но ничего, на Патриках видали и не такое. Она погладила его по щеке, потом обняла и ткнулась в воротник, в холодный воротник и теплую шею, отдающую ароматом Heritage. А он задышал ей на ухо: они были одного роста, глаза в глаза.
— И как? — прошептала Анжелка.
— Очень, — выдохнул он, закивав от полноты чувств.
— Неужели? — запела она, вжимаясь в него всем телом.
— Правда–правда…
— Интересно, как бы это звучало по телефону…
Он хмыкнул, пожал плечами. Она отстранилась, не разжимая объятий, и сказала:
— Забыла предупредить: ты имеешь право на три звонка ежедневно, можешь молчать и не отвечать на вопросы, а все, что скажешь, будет истолковано в твою пользу…
Он улыбался.
— Я сама буду говорить за двоих, так что не напрягайся. Не напрягайся и слушай. Теперь ты будешь ухаживать за мной по–настоящему, по полной программе — согласен?
Он опять закивал с энергичностью дятла; Анжелка, любуясь, с улыбкой перечисляла:
— Будешь назначать мне свидания, водить в кино, на концерты, в рестораны, провожать до дома, напрашиваться в гости и даже, черт побери, гнусно тискать в подъезде… Согласен?
— Согласен. Можно начинать?
— Что?
— Ну, не тискать, а как–нибудь эдак…
— Нет, — подумав, отказала Анжелка. — Тискать. Гнусно. Но не сейчас, а в подъезде. Завтра.
Они посмотрели друг на друга и расхохотались.
— У тебя обалденные волосы, — признался он. — Ты в сто раз красивее, чем на фотографии… И шуба, шуба! Ну просто обалденная шуба. По–моему, соболь.
— Баргузинский соболь, — уточнила Анжелка. — Не шуба, а черное серебро, полное лунное затмение. Так ты уже решил, куда пригласишь меня завтра?
— Пока нет. А куда ты хочешь?
— Я хочу танцевать, танцевать и танцевать. С тобой до утра.
— Нет проблем, — сказал Сережка. — Организуем.
Анжелка вздрогнула: такого она по телефону не слышала — но тут уж ничего не поделаешь.
— Поцелуй меня, — попросила она.
Он поцеловал. Очень нежно, очень старательно. Очень хорошо.
— Вот и все на сегодня, — она отстранилась. — Мне пора, а то промерзну насквозь: на мне ничего, кроме этого лунного света.
Он проводил ее до парадного и с гордостью показал свой красно–серый “линкольн”, припаркованный по соседству. Она проводила его до “линкольна”. Они еще раз поцеловались. Потом он сел в машину, завелся, глядя не на дорогу, а на нее, открыл правую дверцу и спросил, посверкивая левым — веселым — глазом:
— А может, прокатимся?
Анжелка расхохоталась.
— Прокатимся и не раз, ваша дерзость, прокатимся непременно! — Она помахала рукой, давая понять, что не сердится, а то он сразу сконфузился.
— Скажи мне, что ты не снишься, — попросил он.
Она опять рассмеялась, оглянулась по сторонам и без слов распахнула перед обомлевшим Сережкой свои безумной красоты соболя. От полного лунного затмения он чуть не вывалился из машины, а она запахнулась, развеялась снежинками смеха и убежала.
10.
Столько отшелестело страниц, столько всего, что читатель, возможно, успел слегка подзабыть начало нашей занимательной повести… А между тем Игорь с Серегой все эти годы продолжали неутомимо здравствовать и шагать по жизни если и не рука об руку — так о мужчинах не говорят — то, во всяком случае, плечом к плечу, в одной связке, вынеся из армейской жизни единственное, что можно вынести из казармы, а именно специфическое армейское умение жить впритирку. Вот и теперь, пару часов спустя после свидания на Патриарших, они сидели в двухкомнатной холостяцкой хрущобе в районе Нагатинского затона и разговаривали, не церемонясь и не слишком вслушиваясь друг в друга, как это водится за людьми, пропитанными друг другом насквозь и давно сказавшими друг другу главное.
— Полный дурдом, — говорил Игорь. — Завод на грани, отец в больнице, бандиты, можно сказать, висят на плечах, а лучший друг в самый раз затеял жениться — и надо же, как удачно, сразу на девушке по вызову.
— Сам ты девушка по вызову…
— Ах да, извини. Девушка по зову души. Два чистых ангела телефонной любви: скромная дама в соболях и молочный теленок. Тебе сказать, какими трудами зарабатываются такие шубки, или сам заглянешь в Night Flight, ознакомишься с тамошним гардеробчиком?.. Короче, Серега, все: денег нету. Кредит закрыт, все ушли в облом.
В чисто убранной, скупо меблированной комнате установилась даже не тишина, а пустота, словно вместе с деньгами откачали сам воздух. Друзья старались не смотреть друг на друга. Они сидели за треугольным столиком, испятнанным ожогами от сковородки, и ужинали на двоих бутылкой водки, томатным соком, консервированными закусками из киоска — в последнее время Серега не успевал готовить даже на выходные.
— Хоть бы картошки пожарил, что ли… Водка–то зачем?
— У меня праздник, — объяснил Серега. — А кроме того, сегодня девятое декабря. Семь лет, как нас дембельнули.
— Да? Ну и хрен с ним, с дембелем, — отмахнулся Игорь. — Не проймешь. За всеми твоими сантиментами я слышу только одно: “Дай денег, дай денег”. А знаешь, почему? Потому что у меня все в порядке со слухом.
— Ты серьезно?
— И вообще, — Игорь закурил и раздраженно швырнул пачку на стол, — как ты это себе представляешь? Я, значит, должен сидеть в этой дыре, даже к отцу в больницу боюсь заехать, боюсь засветиться перед “варягами”, а ты будешь пускать своей телефонной барышне пыль в глаза, скакать по дискотекам и строить из себя нового русского?!.
— …за твои деньги, — докончил Серега.
— Я этого не сказал. А что не сказано, то не в счет, сам понимаешь.
— Не будь свиньей, Игореха. Я рисковал и рискую наравне с тобой, только ты за деньги, а я бесплатно. И никогда не попрекал тебя этим.
— Потому что не совсем бесплатно, — возразил Игорь. — Потому что не бесплатно совсем. У меня свой интерес, у тебя свой, каждый свою выгоду знает… В конце концов, мы свободные люди. И упрекаю я тебя не за деньги, а за расслабон, за эту несвоевременную, ни в какие ворота любовь… Блин. Я так и знал, что кончится как–нибудь эдак. Лучше бы ты и дальше сношался по телефону, честное слово…
Такой вот интересный, но невеселый разговор имел место в районе Нагатинского затона… А ведь знавала бывшая квартирка “под офис” и лучшие времена. И не просто лучшие, а гораздо, гораздо лучшие — развеселые, бесподобные, нежданно–негаданные времена изначально–первоначального бизнеса. Зарю, можно сказать, кооперативного движения на Руси видала квартирка — нежно–розовую, как птица фламинго, с пушистыми перьями на полнеба зарю…
Боже мой, Боже мой… Какие были времена, Боже мой! Кто умел этого бизнеса в девственном 88-м году, кто умел? Никто его не умел, но всем чесалось. Всем чесалось метнуться, рискнуть, сорвать, но только ушлые, ушлые да отпетые уходили в него с головой, отрывая себя от системы, от ее регулярных месячных по пятым и по двадцатым — да хрен с ней, с системой! — уходили от жен, своих да чужих, от детей, от друзей — уходили, как уходят в запой, на войну, в таксисты, в игру до Хабаровска, в безвоздушное пространство перемещения крупных денежных масс… Улетали с концами, навсегда, без скафандра, на лету постигая логику новой жизни, искусство жить не дыша, дышать в долг, не взатяжку или за чужой счет, заново открывая для себя закон всемирного тяготения к этому самому делу, бизнесом именуемому… А первые с голодухи деньги? После пятер до получки, после трех рублей солдатского жалованья и двенадцати — двузначное число! — сержантских, с которыми так весело бегалось в военторговский ларек за сигаретами, зубной пастой и прочей галантерейной роскошью, а то и в солдатскую чайную за халвой — а? Первые пачки денег с банковскими бандерольками, с номерами один к одному из той же серии, первое купи–продай, первый навар — ребята, если это все, что нужно для бизнеса, то эта жизнь по мне! Гони на точку, шеф, плачу два счетчика! да шеф и так чует, что привалил крупняк, у ребят капуста разве что из ушей не торчит… Где мы сегодня ужинаем, Серега? В “Гурии” у мамы Зои или у пана Юзефа на Зацепе? Тающего во рту сациви желаете или телятинки с черносливом — припущенной, томной, исключительно кошерной телятинки? А может, в трактир на Моховой, где рыдают за перестройку скрипки Большого театра, Гварнери в натуре, или в общагу пединститута, где девушки тащатся, тают–рыдают от крутых мужиков почище скрипок Гварнери?.. Умоетесь этими трижды дореформенными рублями, сынки, обрыдаетесь не трижды, а трижды сто, вспоминая девственные просторы, пионерские зори большого бизнеса 80-х — а сакральной вескости тех дензнаков, с Лениным и надписями на пятнадцати языках, тех задоров и того воздуха не забыть и не вернуть никогда…
А как кидали их, юнцов зеленых, как кидали их поначалу! Кто только не кидал, на чем только не кидали!.. Даже теперь — другими людьми, с другими деньгами, на других диванах скрипят по ночам зубами, стонут от обиды, досады, недоумения на самих себя, недоносков — это же надо было так лопухнуться, а? Где были твои глаза, где смекалка хваленая, где врожденная интуиция? Где тот козел, у которого Игорь с первых денег покупал первые свои “жигули”? — Уже ударили по рукам, сели в салон, побазарили за жизнь, то да се, и тут водила ввернул как бы невзначай, как бы расчувствовался: “Тачка ничего, ездить да ездить… Выхлопную трубу разве что поменять — и лет пять без проблем”. — “А что с выхлопной?” — “А пес знает — может, и ничего, просто выхлоп подрегулировать…” — Водила завелся, Игорь выскочил взглянуть на выхлоп — где были его глаза? — а глаза смотрели–не–верили, как уезжают, подпрыгивая на таганских ухабах, первые его “жигули” с денежкой в дипломате… А липецкие бандюги, впендюрившие Сереге пятнадцать тонн якобы меди?! — пятнадцать тонн, ребята, десять тысяч зеленых! — пятнадцать тонн дерьма в чушках, дерьма пополам с латунью — так до сих пор, между прочим, и валяются на шестом складе. Вот бы всучить каким–нибудь лопухам хотя бы за треть цены… Но это так, из области пожеланий. С инстинктом самосохранения у Игоря был полный порядок, то есть он любил жизнь на порядок больше, чем деньги. Хватило ума не дергаться, не поддаться всеобщей истерической лихоманке переписи на волков и овец, расписывающей роли якобы на столетие вперед… Так что кидали в основном их, а они — как бы это поточней выразиться? — в наглую не кидали, вот. Дерзости, безоглядной расейской дерзости не хватало — и слава Богу. Зато где теперь эти предерзостные кидалы, ау?! — Не дают ответа. А ведь какие речистые ребята были при жизни — не то слово…
Серегу Игорь выписал из Конаково сразу после истории с “жигулями” — как только понял, что без надежной команды в джунгли московского бизнеса хода нет, — и первый свой серьезный кредит они срубили, можно сказать, на пару. Дело в том, что у Сереги через отца были выходы в такие тогдашние верхи, что не дай Боже; ради Сереги отец и пальцем не шевельнул бы, но Игорю, которого считал нормальным толковым парнем, подсобил, и под свой эфемерный план складского строительства они урвали у тогдашнего Промстройбанка кредит на полмиллиона рублей. С этих денег и развернулись. Два года бойко торговали бумагой, арендуя склады завода металлоконструкций в Печатниках — отец Игоря, Белозеров–старший, работал на заводе главным снабженцем. Потом, когда страна рухнула, погнали в Прибалтику медь, титановые сплавы, вольфрам — до такой мелочевки, как алюминий, не опускались; за пару лет подмяли завод под себя и под руководством Белозерова–старшего стали налаживать хозяйство. Отец из коммерческого стал полноправным директором завода; Игорь как владелец фирмы–собственника занимался продажами и стратегией; один Серега, бывший при Игоре другом, помощником и талисманом, оказался к оседлой жизни неприспособленным. Он не знал, для чего живет, — это было главной его болезнью. Иными словами — при том, что нормальные люди в нормальном состоянии не задаются подобными вопросами, — он маялся, а не жил, что в армии не удивляло, а на гражданке раздражало Игоря до невозможности; со временем, впрочем, раздражение то ли улеглось, то ли переросло в странное ощущение пожизненной связи с этим тихим безумцем. Опять–таки только со временем выяснилось, что серьезных самостоятельных дел поручать Сереге нельзя. На первый взгляд он казался башковитым, цепким парнем с нормальными реакциями, но любой профессионал, зацепившись за его горящий вниманием и невидящий взор, мог размотать его в пять минут до конца. Это был самый незадачливый тип игрока (спекулянта, контрабандиста) — игрока нерасчетливого, зато доверчивого. Обмануть его было так же легко, как ребенка или старушку — как человека, который живет в мире иллюзий и рад обманываться. Он до такой степени вживался в собеседника, проникался его логикой, посылами, строем речи, что в самый щекотливый момент переговоров мог бросить Игоря — “я же предупреждал, Серега — не раскрывай рта!” — виновато смотрел на Игоря и принимал сторону контрагентов, как будто не в торгах участвовал, а в богословском диспуте. У этого деликатного говоруна был нетипичный для говорунов дефект речи — он не умел говорить “нет” в лицо собеседнику, панически избегал этого слова и с отвращением, облегчением, обречено говорил: “Да. Да. Да”.
Порой за всем этим проглядывало хамоватое, небрежное отношение к жизни как к чему–то вторичному, сырому, непропеченному. За семь лет работы рука об руку с Игорем он дорос до помощника ген. директора по стратегии; эта расплывчатая, мальчиковая, с минимумом ответственности должность ничуть, казалось, не жала Сереге: самолюбие его имело дело не с жизнью, а с обстоятельствами жизни, на которые поглядывало свысока. К каким заоблачным вершинам карабкался сей уроженец великорусской низменности в поисках настоящего, в каких пределах парил его дух, бросив тело на произвол земной жизни, — Игорь не знал, не жаждал и не хотел; хватало и того, что с этих своих высот Серега регулярно срывался то в запои, то в запойные романы по телефону, то в бурную жажду практической деятельности непременно с нуля, с чистого листа, что превращало нормальную работу в истовый, но абсолютно непроизводительный ритуал очищения.
— Шел бы ты знаешь куда? — возмущался и негодовал Игорь, жалея кореша. — Шел бы ты в адвокаты, психологи, а еще лучше — ночным ведущим на радиостанцию… Стал бы суперзвездой, заколачивал бешеные бабки… Ты же гений, Серега, гений заочного трепа, с такими вещами нельзя шутить. Он же тебя уроет, твой Божий дар. Ты его в землю, а он из тебя прыщами прет. Посмотри в зеркало — это ведь не только хотелки, это из тебя талантище прет, как танк, как грибы по осени… В общем, если надумаешь учиться, имей в виду — я готов спонсировать это дело за все годы, что ты на меня угрохал…
Серега озабоченно трогал прыщи и отвечал в том смысле, что идти ему некуда: вступительных экзаменов с его правописанием и застенчивостью не осилить ни за какие бабки, а выходить в ночной эфир беспредметно, без упора на конкретного человека — удел ничтожеств и пошляков; он мастер, а не трепло.
— Должно подфартить… — бормотал он, в задумчивости отметая невидимые преграды. — Если это действительно дар Божий, а не яичница — должен же он трепыхнуться, вывести на дорожку, направить под зад коленкой… А? — Он застенчиво смотрел на Игоря, а тот видел перед собой самый незадачливый тип игрока и в полной безнадежности неопределенно пожимал плечами: авось вывезет, чем черт не шутит…
Сам Игорь успел за эти годы жениться и развестись, оставив жене с ребенком трехкомнатную квартиру в Измайлове. К моменту описываемых событий полным ходом шло обустройство другой его квартиры, тоже в Измайлове, так что у друга в Нагатино он жил не постоянно, а скорее регулярно, не желая досаждать родителям своим образом жизни. Нагатинскую квартиру когда–то сняли “под офис” и жилье для Сереги — потом, когда при заводе оборудовали настоящую контору, Игорь подселился к Сереге на правах основного квартиросъемщика.
Житуха у них была упорядоченная, выверенная до мелочей — не так, как в браке, а скорее как в карауле, который забыли сменить. Серега кулинарил и убирал, Игорь руководил и спонсировал это дело. На выходные ездили в Конаково, созвонившись с отцом насчет рыбалки и бани (папашу в 91-м без разговоров ушли на пенсию — он сидел дома, быстро спиваясь, но рыбалку, баню, застолье готовил с пристрастием, по высшему кремлевскому чину) — или, если оставались в Москве, оттягивались по дискотекам и клубам. Серега под музыку в основном пил, Игорь за двоих танцевал и знакомился с девушками; потом грузились в “линкольн” и возвращались в Нагатино — когда одни, когда с приглянувшейся Игорю девушкой, а иногда — учитывая, что девушки охотнее сдаются парами, — иногда с двумя. Тут–то и начинались Серегины, непонятные Игорю, журавлиные танцы. В машине, по дороге домой, он был пьян, весел, раскован, как и положено охотнику, возвращающемуся домой с добычей. Дома, однако, начинались необратимые перемены. Пока гостьи осматривались, пока открывались бутылки, закуски, сладости, он сидел с взъерошенным видом ребенка, допущенного за взрослый стол, при этом глох и выпадал из общего разговора начисто — иногда, впрочем, выуживая из себя сокровенные фразы и преподнося их девушкам, как преподносят цветы, как раздают автографы избалованные звезды эстрады — девушки удивлялись и настораживались, а фраза, повисев в воздухе, всей своей нездешней вескостью плюхалась на столик с бутылками. Сокровенное слово, сказанное впросак, режет слух своей неуместностью — а других у Сереги не было; нейтральный лакирующий треп в ситуации, когда до близости всего два предлога, был ему недоступен. Какая–то странная, удручающая его самого глухота к слову сиюминутному опечатывала губы и слух: он смотрел на людей и видел, что они живут совсем не тем, о чем говорят; он читал по губам, по рукам, глазам и морщинкам их смыслы, выпадая из круга беседы в осадок, одиночество, ведение, отставая от общего веселья, как отстает ребенок от взрослых. То есть в прямом смысле хоть слюнявчик подвязывай — он не ассистировал Игорю, а только разрушал ладушки, парную гармонию посиделок. О полежалках при столь своеобразном подходе к телу оставалось только мечтать; как правило, если девушки не помещались на широком гостеприимном диване Игоря, Серега уходил спать на кухню, комбинируя себе ложе из кресла, табуреток, собственных костей и тоски.
— Ты бы не выпендривался, Серый, а просто сказал: я тебя хочу, — наставлял Игорь. — Неужели так трудно, а? — Это убого, — отвечал тот. — Убожество мне недоступно, это факт.
— Убого выглядит твоя ложь, твое лицемерие, вот что я называю убожеством! Скажи хотя бы себе, скажи честно и откровенно: я хочу трахаться! Скажи мне, себе, людям: я, Серега Астахов, мастер спорта по перепиське, хочу трахаться с девушками! Ты же хочешь, верно?
Тут случались им двоим понятные казусы. К примеру, Серега кивал, соглашался, потом убегал на кухню, стряхивал с себя наваждение чужой воли и возвращался непобежденным:
— Я тебе скажу, в чем ты не прав…
— Я прав всегда! — отмахивался Игорь, более забавляясь. — Иди, обдумай этот тезис на кухне…
Они ругались, ссорились, дулись друг на друга, но неделю спустя спор вспыхивал вновь, как будто не затухал. И то сказать — отношения между людьми всегда диалог, явный или заочный, всегда — затяжная партия в шахматы, и прервать эту партию не могут ни охлаждение, ни разлука, ни даже смерть.
— Ты как будто не в двадцатом веке живешь, — говорил Игорь. — Будь проще, Серега. Расслабься. Ты со своими заморочками как в корсете. Вот ей–богу — гляжу на тебя и понимаю, какие уроды жили в девятнадцатом веке. Спасибо папаше Фрейду — объяснил, что так жить нельзя, что надо, ребята, проветривать, что из–за корсетов ваших, зажимов, лицемерия у всех на уме только е.ля и ничего кроме. Так и у тебя, между прочим. Ни дела настоящего, ни оттяга — одна е.ля, и то в уме.
— Мы говорим на разных языках, — объяснял Серега. — Твое пристрастие к мату, между прочим, выдает стремление развенчать, упростить такие страшные, такие непонятные для тебя вещи, как женщина, ее нутро, ее инаковость…
— Выходит, это я боюсь женщин? — изумлялся Игорь.
— Я же говорю с человеком, который читал Фрейда!.. Так вот: мне неинтересно снижать половое влечение до механики. Мне оно интересно как таковое, со всеми, как ты выражаешься, заморочками, мистикой, ритуальными танцами и так далее. Можешь считать, что сакральная аура вокруг секса интересует меня больше, чем секс, хотя это не совсем так. Можешь считать меня специалистом по ритуалу. Можешь просто онанистом и недоумком. Главное — отвали. Ты постоянно меня достаешь, постоянно навязываешься со своей скудоумной истиной. Ты бы зашил себе рот, а на лбу написал: “Любви нет”. Вот вся твоя истина — всего два слова. Она удручает тебя своей второсортностью. Ты умоляешь подтвердить или опровергнуть этот безнадежный диагноз. Что я могу сказать тебе, мальчик? Ты ошибся.
— Кончай мухлевать, Астахов, — в изнеможении говорил Игорь. — Согласись, это перебор: оборачивать, будто я боюсь женщин, а не ты. В конце концов, мы всегда можем проверить теорию практикой и разложить тебя по табуреткам на кухне, как теорему Ферма.
— Кто сказал, что я их боюсь? Я их просто слишком люблю. Я люблю их невыносимо. Это совсем не то же, что страх.
— У твоей невыносимой любви, Серега, есть точный диагноз: спермотоксикоз. И лечить его надо не душевными примочками, а прошмандовками по сто долларов штучка. Сочным, смачным, здоровым трахом до изнеможения. Ибо, как сказал Гиппократ, все болезни от воздержания. А почему прошмандовками, спросишь ты? Отвечу: потому что с ними можно не разговаривать, не танцевать эти твои журавлиные танцы, за которыми не видать сам знаешь чего.
— Нет уж, благодарствую, — отвечал Серега. — Они не трепещут.
— Чего–чего? Да они все делают, Серега!
— Не смеши меня… Ты можешь представить себе стройную, пугливую антилопу в саванне?.. Способен?.. У нее каждый мускул вибрирует как струна, дивные очи, движения грациозней, чем у гениальных футболистов типа Яковенко или Шевченко, и от нее сладко пахнет испугом, потом, мускусом, кровью… А теперь представь размороженные туши, которыми кормят львов в зоопарке.
— Все?
— Все.
— Так жрут же…
— Жрут, — согласился Серега. — Но я–то не в клетке.
— А вот это как посмотреть! — злорадствовал Игорь. — Это очень даже спорный вопрос… Полагаю, мы разрешим его следующим образом. Я, значит, любитель падали, отправлюсь сегодня в “Арлекино” один, сниму себе какую–нибудь штучку–дрючку и вдую ей так, что она затрепещет как живая. А ты, свободный человек, живи один, гоняй антилоп по телефону и ни в чем себе не отказывай…
Игорь, злорадствуя, уезжал на дискотеку, а уязвленный Серега, лишенный за строптивость пятничного “Арлекино”, шел мыть посуду, задумчиво мурлыча жестокий романс “А напоследок я скажу…” — затем садился на телефон и названивал своим антилопам. Как ни странно, он обожал шум, свет, тусовки, любил посидеть с бокалом на краю дискодрома, любуясь танцующими девушками… В общем, наказать его было несложно.
С годами их спор перешел с уровня слов на уровень символов. Слова были высказаны до конца, без остатка, и теперь им достаточно было переглянуться, шевельнуть бровью, чтобы восстановить в памяти все аргументы, все взаимные выпады, весь сложный строй разногласий. Любая житейская мелочь в таком контексте обретала вескость мировоззренческую; за нагромождением символов все конкретно–предметное в их отношениях выцвело, так что они едва не научились призраками проходить друг сквозь друга. Дружба, как выяснилось, тоже стареет и выцветает — свежий интерес друг к другу выветривается, обнажая шпангоуты разногласий, — через них приходится переступать, всякий раз раздражаясь захламленностью территории.
Игорь, все правильно рассудив, купил себе по случаю квартиру в Измайлове и, не торопясь, доводил ее до ума, предвкушая одиночное плавание. Но тут грянула беда почище развода — такая беда, что все житейское, все разногласия с Серегой отошли на десятый план. На них наехали.
Эта волна катилась по Москве и Подмосковью с весны. Кто–то задешево, бесцеремонно скупал заводы металлоконструкций — а было их на область с десяток, не меньше. Притом заказов в последнее время хватало на всех. Завод в Печатниках, к примеру, выступал субподрядчиком у целого ряда не только отечественных, но и зарубежных, в первую очередь турецких, хорватских, словенских фирм, обосновавшихся в московском строительстве. И вот — на фоне набирающего силу строительного бума — началась странная, повальная эпидемия банкротств. Люберецкий и серпуховской заводы перевели счета в новый банк, который тут же и лопнул; дмитровский завод разорила налоговая инспекция; еще два завода без видимых причин пошли по рукам — а в результате прибились туда же. Новым хозяином и в том, и в другом, и в пятом случае неизменно оказывалось московское ЗАО “Варяг” — старые знакомцы еще со времен “медной лихорадки”, с которыми у Игоря и Сереги, как у металлистов со стажем, рифмовалось только одно желание: держаться от этих акул подальше. Чем дальше — тем лучше. Там уже не занимались контрабандой — время контрабанды ушло; там возили взад–вперед стратегические резервы. Эшелонами вывозили на Запад титан, вольфрам, брали под эшелоны кредиты и продавали — кредиты — в Москве, под здешний сумасшедший процент; затем, обернувшись, везли резервы обратно. Какие люди крутились в эдаком бизнесе — можно себе представить; а представив, помножить на шурина одного из вице–премьеров по теннису, на круги по воде и кисловато–солоноватый металлический привкус крови. Держаться от этих акул подальше — вот все, о чем мечтали оба Белозерова и Серега.
Не пронесло. С августа в контору зачастил некто Андрей Владимирович Блохин, противный очкастый малый с зализанными назад волосами, объяснивший Игорю на пальцах, что завод придется продать. Игорь признал его доводы заслуживающими внимания, но цену Андрей Владимирович назвал не заниженную даже, а издевательскую — раза в три меньше реальной. Тут уж Белозеровы, а в особенности Белозеров–старший, уперлись: получалось, что все эти годы они горбатились на чужого дядю. За три месяца торгов цена неуклонно, еженедельно росла — затем то ли у Андрея Владимировича, то ли у варягов терпение лопнуло, и Белозерова–старшего прямо в подъезде дома отрихтовали бейсбольной битой. Отца с переломами ребер, ключицы, сотрясением мозга отвезли в Склиф; Андрей Владимирович как ни в чем не бывало принес Игорю соболезнования, посетовав, что нормальным людям в этой стране жить становится невмоготу, — при этом не удержался от замечания, что подобные эксцессы подрывают доверие к заводу в целом. Игорь сорвался: — А уж как ваше реноме подрывают, Андрей Владимирович, я вам даже рассказать не могу… Еще один подобный эксцесс, и ни вам, ни варягам вашим не видать завода ни за какие деньги. Это я вам гарантирую.
— Что вы имеете в виду? — оскорбился Андрюша (да позволено будет именно так, по–простому, именовать нашего старого знакомца).
— Видите ли, Андрей Владимирович… Мы в нашей сфере все друг о друге знаем. Сколько вы купили заводов, кому и почем продали — все известно. У нас как в деревне. Даже такая, извините, щепетильная подробность, что за карточные долги у вас отняли бензоколонку, и та смакуется по канцеляриям. А откуда что берется — ума не приложу. Так вот. Если со мной или моими близкими еще раз что–то случится, завод отойдет банку. Солидному, уважаемому банку, где нас с отцом хорошо знают. Где принято проверять репутацию людей, переступающих его порог. Надеюсь, вы поняли меня правильно?
— А что, — усмехнувшись, сказал Андрюша. — Это мысль. В банках тоже люди работают.
Игорь едва не придушил гадюку очкастую, с трудом сдержался — а зря.
После этого решено было передвигаться по городу только в связке — у Сереги между тем начался гон, осенний виртуальный роман, и он регулярно срывался в центр то за цветами, то за подарками. А взялись за них, между прочим, вполне серьезно: от завода за машиной пару раз увязывались мордовороты на “оппель–асконе”, улетавшие моментально, как только “линкольн” останавливался перед постом ГАИ; дело дошло до того, что в собственный подъезд ребята входили крадучись, чувствуя себя со своим газовым пистолетом чуть ли не мальчиками для битья… Терять завод было обидно, стыдно, невмоготу — тем не менее Игорь судорожно искал заводу нормального покупателя, одновременно подхлестывая Андрюшу дозированными утечками информации. В общем, шла большая игра, цена предлагалась уже почти что реальная — а в голове у Сереги, у первого, блин, помощничка по стратегии, цвели цветы и бегали антилопы. Он как будто не понимал, какие на носу перемены. Он токовал. Игоря это равнодушие к общему, самому главному делу оскорбляло до невозможности, и внутри себя, раз так, он тоже развязал спекшиеся узелочки дружбы. Ворочаясь по ночам на тахте, он слышал за стеной Серегин бубнеж и думал: а ведь это, пожалуй, твоя последняя песня, к этому все идет. И ничего не попишешь… Так что токуй, глухарь. Токуй напоследок. Токуй, счастливчик.
11.
На другой день, наблюдая Серегины сборы, Игорь обиженно читал “Двенадцать стульев” и хмурился.
— Все–таки едешь? — спросил он. — А меня, стало быть, бросаешь на произвол?.. Ну–ну.
— А что? — удивился Серега. — В кои–то веки могу и я разок оторваться… Привыкай быть мужчиной. Картошка в мешке, яйца в холодильнике. Я, ежели задержусь, брякну: три звонка, отбой и по новой. Как всегда.
Игорь, пожав плечами, перебрался в кресло, включил–выключил телевизор и тоже стал собираться.
— Ты чего?
— Поеду–ка я с тобой, пожалуй. Проветрюсь.
— А вот этого не надо, — расстроился Серега. — Я же на свиданку еду, а не в бордель. На первое, между прочим, свидание…
Игорь иронически оглядел взъерошенного напарника.
— Я ведь тоже могу поехать один, притом куда угодно… Да и денег у тебя, как я понимаю, кот наплакал.
— Денег не густо, — согласился Серега. — Но на хрена, извини, ты мне сдался на первом моем свидании — такой умный, красивый и при деньгах?
— Ну, во–первых, один ты можешь не потянуть это дело. Ни физически, ни материально. Во–вторых — не психуй. Послушай сам, что ты несешь: “На хрена ты мне сдался!” — передразнил Игорь. — Вот оно, благородство, — поперло! Ты хоть раз слыхал от меня такие слова? Всю жизнь ездишь за мной прицепом, вечно ноешь, что я самодур, сытый хам — а хоть раз слыхал от меня такие слова?
Серега пробовал возражать, но Игорь дожал его статистикой:
— В первый раз, можно сказать, ветер подул в твои паруса — и что я слышу от своего счастливого друга? Какие его первые слова ко мне? — Спасибо, Игореша, ты мне очень помог… Может, тебя подвезти, Игореша? — Как бы не так! — “На хрена ты мне сдался!”
— Ладно, — Серега от натуги и растерянности покраснел, — извини, я действительно… Даже не знаю.
— Ничего–ничего, — успокоил Игорь, — с голодухи бывает. Вечно ваша интеллигентствующая братва обламывается на этом.
Серега задумался, безнадежно обсасывая какую–то мысль.
— Не боись, Серый! — Игорь хлопнул напарника по плечу. — Не буду я соблазнять твою девушку в соболях. У меня, по правде сказать, от соболей в горле першит — и вообще, не буду путаться под ногами. Просто поем, как человек. Просто развеюсь. Посижу в сторонке, у бара, как этот… — Он пощелкал пальцами, формулируя. — В общем, типа подсвечника.
— Ладно, поехали, — повторил Серега, чувствуя, что улетает в прострацию — как всегда, когда из него силком вытягивали согласие.
Они сели в машину — Игорь за руль, Серега рядом — и поехали. Пока доехали до Садовой, стемнело — был пятый час. Серега по мобильнику предупредил Анжелку, что едет, притом не один, а с другом. Это случайная накладка, объяснил он. Друг захандрил, чуть ли не заболел, в последний момент свалился на голову. Да, очень хорошо знаю, лет десять. Очень такой деликатный, самостоятельный юноша. Обещает пастись сам по себе, не напрягая папочку с мамочкой.
Анжелка отреагировала стоически.
— Я и забыла, что на свете бывают родственники, друзья… А все равно у меня сильное подозрение, что это очередной фортель трусливого ухажера: вчера готов был провалиться под лед, сегодня прикрываешься другом… От Анжелки, учти, никакой телохранитель не защитит. Ты уже придумал, куда мы едем?
Серега сказал, что вначале они поужинают, потом рванут в дискотеку. Анжелка вздохнула.
— А что? Тебя что–то смущает?
— А то, — она хихикнула. — Девушка не знает, что надеть. Девушка никогда в жизни не была в дискотеках. Сам–то ты в чем?
— Ни в чем, — удивился Серега. — Просто в джинсах…
— Да ты пижон… — в свою очередь удивилась Анжелка. — Ладно, будем думать…
— Так–так, — сказал Игорь, когда Серега сложил мобильник. — Деликатный, говоришь, юноша?
— Не могу же я правду–матку по телефону: прости, родная, у меня тут на прицепе хамло начальственное…
— А я бы, Серега, на твоем месте сказал…
— Что сказал?
— Правду сказал. Анжелочка, сказал бы… Я с друганом, армейским корешем, братаном в натуре. Пошевели мозгами, родная, насчет подружки, а то обидно ему и грустно жить по субботам без женской ласки! От так! Заманали его бандюги, загнали братана в угол, надо его пожалеть по–женскому, по–доброму, с этими — покладистостями, о. С сиропами и покладистостями о! Вот что говорят в таких случаях правильные друзья, а не поганые жлобы–единоличники в овечьей шкуре…
— Тормози, — бросил Серега.
Игорь с визгом тормознул посреди субботней вымершей Спиридоновки, как раз на развилке у памятника Блоку.
— Что такое?
— Во–первых, надо провериться…
— Да тут как в пустыне, — оглянувшись, не понял Игорь. — Центр, понимаешь ли…
— Во–вторых, давай сразу договоримся. Ты будешь держать дистанцию, как обещал, — или я выхожу, а ты вали на все четыре стороны до востребования. Это не развлекуха, пойми, не езда по бабам, мы едем на главное свидание в моей жизни — догоняешь? Это единственное мое спасение, Игореха. Единственная девушка, способная вытащить меня из той жопы, где я сижу у тебя на шее, — при условии, что ты, красавец, не начнешь перетягивать ситуацию на себя. Она для меня, — он воздел руки, словно изготовился для намаза, — даже не могу сказать… Слов не хватает.
— Да ну, — не поверил Игорь.
— Клянусь. Я готов проглотить ради нее язык.
Он обвел пальцем вокруг рта, запечатывая клятву, и закончил как ни в чем не бывало:
— Так что давай определимся сразу. Ты можешь хоть на один вечер зажать в кулак свою кабанью сущность? Можешь перебиться на вторых ролях хоть раз в жизни — ради меня?
Игорь хотел пошутить насчет законного права первой ночи, но посмотрел на Серегу и раздумал.
— А все–таки, Серый, я бы на твоем месте сказал девушке правду…
— Да пошел ты…
— Нет, я серьезно. Опять начинаются журавлиные танцы, да? Кем ты там представляешься — новым русским, что ли? Да эта твоя красавица в соболях расколет нас в два счета, вот увидишь. А виноватым окажусь я…
— Она знает обо мне больше, чем ты. Она только про тебя ничего не знает.
— Ничего себе, — Игорь усмехнулся. — По мне, с таким же успехом можно сказать, что она ничего о тебе не знает…
Они препирались, наверное, минут десять, стоя посреди Спиридоновки, потом Игорь сказал:
— Ладно, детский сад, поехали. Я, конечно, постараюсь прикинуться шлангом, но ты тоже засунь свои напряги подальше. Думай о девушке и о себе, обо мне забудь. А начнешь дергаться, комплексовать — ей–богу, развернусь и дам по хребтине. Нет больше сил смотреть, как ты мучаешься.
— Еще скажи: навязался на мою шею, — съязвил Серега. Игорь чуть было не кивнул — вот именно; они переглянулись, заржали, потом поехали.
— У меня сегодня никаких комплексов, — сказал Серега, — разве что денежный… Тут направо.
— Это очень у тебя запущенный комплекс, Серега, — с чувством ответил Игорь, выруливая на Патрики. — Тут никакие лекарства не помогут, надо менять мировоззрение.
Обогнув пруд, остановились перед Анжелкиным домом. Игорь закурил, извлек из портмоне две бумажки по сто долларов и протянул благодарно заурчавшему другу.
— Только это разовое лекарство, учти.
Пока Серега вызванивал подружку, Игорь курил. Дом был светлого кирпича, с консьержкой и вестибюлем. Слева за деревьями играла музыка, горели прожектора и пылали под прожекторами заснеженные откосы пруда; детишки в разноцветных курточках катались на коньках по серебристому льду, словно на съемках ностальгического фильма о давнем прошлом.
— Шикарное место, — определил Игорь.
Анжелка выскользнула из подъезда и подошла к машине. Серега с опозданием выскочил ей навстречу, не сразу распознав вчерашнюю фею: на Анжелке была умопомрачительная косуха, вся в молниях и застежках, морковного цвета джинсы от Kenzo, платформы, а на голове — вязаная шапочка с бахромой и прикольными шнурками–косичками. Он развел руками, изображая избыток чувств, а она, рассмеявшись, обняла Сережку и поцеловала в губы своим новым темно–вишневым ртом.
— Я успела соскучиться, — сказала она. — А ты, похоже, успел отвыкнуть.
— Никогда, — пробормотал он.
— Это Игорь, — представил Серега, когда они устроились на заднем сиденье. — Мой лучший друг. Он сегодня у нас за шофера, шафера и подсвечник.
— Очень приятно, — сказала Анжелка. — Извините, что заставила ждать.
— Все нормально, — ответил Игорь, — быстрее, по–моему, не бывает.
Стали соображать, где отужинать, и едва не запутались, столько понаоткрывали заведений за последнее время.
— Если хотите, можем заглянуть в “Экипаж”, — предложила Анжелка, наслушавшись про чикенов, барбекю, пьяные супчики из текилы с бобами и старинные удовольствия от мамы Зои. — Там уютно, спокойно, а главное — рукой подать: вон в той подворотне. Я там иногда ужинаю.
— Желание дамы — закон, — объявил Серега; они сделали круг почета вокруг пруда, въехали в подворотню, миновали контейнер с мусором и оказались перед крыльцом “Экипажа”.
Охрана с трудом узнала Анжелку в новом прикиде.
— Ребята с вами? — спросили ее.
— Ребята со мной, — подтвердила она; ребята переглянулись.
У бара, слегка опешив от теплых тонов подсветки, красного дерева и латуни, они переглянулись еще раз. Народу было немного, но выглядел этот местный народ как–то очень пижонисто и вальяжно. Даже Игорь подрастерялся.
— Это, похоже, какое–то сильно закрытое заведение, — доложил Серега, когда их усадили за столик возле камина. — С улицы, небось, не зайдешь.
— Только со двора, — подтвердила Анжелка. — Но тебе, Сережка, я обязательно выхлопочу членскую карточку. Непременно. Во–первых, тут ненапряжно. Во–вторых, рядом с домом. В–третьих, я немного знакома с хозяином. Это будет наше с тобой местечко.
— Хорошо бы в таком случае взглянуть на цены, — вырвалось у Сереги. — А то я, очень может быть, больше даже уважаю домашние посиделки…
Анжелка, рассмеявшись, великолепным пренебрежительным жестом дала понять, что с ценами нет проблем. Ребята изучили меню и подумали, что девушка не права. Девушка между тем болтала с Феклой — официанткой, говорившей по–русски с легким американским акцентом, — потом непринужденно заказала сок, морской салат, осетрину на вертеле и бокал мозельского. Игорь, участливо взглянув на друга, тоже заказал себе полноценный ужин, а сверх того маслин и “кровавую Мэри”; Серега выгнулся, словно ему всадили нож в спину, и в диком приступе рачительности решил ограничиться цыплячьей грудкой.
— А кристалловская водочка у вас имеется? — спросил он со вздорными интонациями уездного предводителя дворянства; а как же, ответила Фекла; предводитель поплыл и заказал сто, нет, сто пятьдесят граммов, а на запивку чистого сока.
— Любишь водочку? — полюбопытствовала Анжелка.
— Я, Анжелка, люблю тебя, — раздосадовано ответил он. — А водку — предпочитаю. И только.
Анжелка заулыбалась, Игорь тоже усмехнулся, а про себя подивился: с девицей этой Серега и впрямь говорил без запинки, совсем как большой. А уж она–то, она — то ли делала вид, то ли впрямь никого, кроме Сереги, не замечала: узкотелая, обтекаемая торпеда, влюбленная в дрейфующий сухогруз.
— Странная девушка, — пожаловался он, когда Анжелка отлучилась припудрить носик. — А ты обратил внимание, в каком доме она живет? Кто у нее родители, не знаешь?
Серега пожал плечами.
— Отца, по–моему, нет. А мать то ли продавщица, то ли товаровед, типа того. А что?
— Как–то не вяжется, — усомнился Игорь. — Не похожа она на телефонную барышню, вот чего.
— Про девушку по вызову я уже слышал, можешь не повторяться.
— Могу не повторяться, конечно, но раскрутит она тебя сегодня по полной программе, вот увидишь. Очень высоких запросов девушка твоя Анжелка.
— Однова живем, — отрезал Серега, задумался, потом добавил: — Не вяжутся, Игореша, только таксы с борзыми, а люди все примерно одной породы. Мы с Анжелкой вообще как переливающиеся сосуды. Так что сделай одолжение, перестань на нее капать. Твое дело — держать свечку прямо. Светить, а не капать.
— Ты бы записывал, — посоветовал Игорь. — По–моему, ты сегодня в ударе.
Фекла принесла напитки, потом вернулась Анжелка.
— Позвольте мне, как шаферу и подсвечнику, произнести тост, — сказал Игорь, поднимая свою “кровавую Мэри”. — Этого молодого человека, Анжелочка, я знаю почти десять лет. Мы с ним два года мариновались в армии, от звонка до звонка. Старшина Фоменко Петр Васильевич, дай Бог ему всяческого здоровья, самолично препроводил нас из армии пинком под зад, довез до вокзала и посадил в поезд — пятерых москвичей–раздолбаев — а на прощание сказал, что у армии есть условные противники, а есть безусловные, то есть москвичи…
— Знаю–знаю, — Анжелка кивнула. — Вы уехали, а Сережка остался.
— Остался? — удивился Игорь. — С какой стати?.. Ах да, остался… Навсегда, что ли?
— А разве нет?
— Вам виднее… — Игорь пожал плечами. — Я, собственно, к тому, что иногда он как бы возвращался оттуда и мы как бы вместе прошли огонь и воду и медные трубы: армию, перестройку, нынешнее капитальное строительство бандитизма и так далее… Он, можно сказать, вырос у меня на руках. Но только вчера, Анжелочка, вчера впервые я услыхал от этого виртуального типа слова любви. Он впервые, представьте себе, влюбился по уши, совершенно брутально. Нашлась наконец девушка, сумевшая материализовать нашего неуловимого Джо…
Анжелка во все глаза смотрела на Серегу, который в каком–то угрюмом оцепенении слушал затянувшийся тост.
— Так что я дрожащими руками, — продолжал Игорь, — дрожащими от ревности руками вверяю вам своего лучшего друга и говорю: берегите Серегу. Он непрост, как все гении. Он, если честно, единственный гений, которого я видел живьем. Душераздирающее, доложу вам, зрелище. Вот сейчас, чувствую, поперло самое главное, самые основные слова. Это тоже его школа. Я ведь догадываюсь, что вы основательно полюбили друг друга, прежде чем встретиться. Мне этой заочной любви не понять, не дано, но скажу в меру своего понимания: друзья мои! Вы пустились в опасную, но увлекательную авантюру. На вас можно принимать ставки, как на бега. Я бы даже сказал так: вы знаете, что созданы друг для друга, и полагаете, что это веский повод для встречи. Я бы, наверное, побоялся. А вы молодцы. Только теперь, раз уж встретились, не бойтесь ничего. Страшнее встречи с судьбой ничего не бывает, но и прекраснее тоже. Смотрите глаза в глаза — это ваша судьба. За вас, ребятки… — Спасибо, — Серега с достоинством, вполне серьезно кивнул.
Они по очереди чокнулись с Игорем, посмотрели друг другу в глаза, молча чокнулись и выпили.
— Очень содержательный тост, — заметила Анжелка.
Серега кивнул.
— Я что–то не то сказал? — удивился Игорь.
— Игорь знает, что я не умею смотреть людям в глаза, — объяснил Серега. — Но иногда приходится. Иногда просто надо. Вот как сейчас.
Анжелка в панике потрогала щеки, лоб, откинула волосы и спросила:
— Выходит, не было никакой Шурочки, так? Ты просто соврал?
— Ага, — ответил Серега.
Она изумленно уставилась на него.
— Но зачем?
Серега пожал плечами.
— Не знаю, — ответил он. — Закон жанра.
Анжелка всплеснула руками, потом схватилась за голову.
— Сере–е–ежка!.. — пропела она с возмущением и подлинной страстью. — Я тебя задушу, злодей!!! — Она протянула руки то ли обнять, то ли задушить ненаглядного, потом опять схватилась за голову и рассмеялась. — Я, дура, рыдаю над его Шурочкой, как последняя Дездемона, бегаю голая по Москве, как по степи, а у него жанр играет!.. Нет, это же надо же…
Она долго не могла успокоиться и то прикладывала к скулам холодный бокал с вином, то ошарашенно любовалась своим кудесником.
— О чем ты еще наврал — признавайся сразу!
— Сразу не получится, — подсевшим голосом сказал Серега. — Только имей в виду — о главном не соврал. Все, что про себя рассказывал, про мать с отцом, — в общем, все правда.
Игорь бросился выручать друга.
— Это какая Шурочка — караульная? Которая наяривала тебе по телефону марш Мендельсона?
Серега кивнул.
— Так она все же была? — опять изумилась Анжелка, глядя то на Игоря, то на Серегу; Игорь, заслонившись ладонями, перевел стрелку на друга:
— Это сюда, пожалуйста… Это как вы решите, ребята, так и будет…
— Давайте выпьем, — предложил Серега. — За тебя, Анжелка. За все твои сегодняшние разочарования.
— У меня нет разочарований! — с жаром возразила Анжелка. — Я тебе говорила: ты можешь говорить, можешь молчать, все будет истолковано в твою пользу. Вы просто сбили меня с толку своей Шурочкой, я просто запуталась — где правда, а где эта.. эти.. законы жанра, короче.
— Ты хочешь знать правду? — выпившим голосом спросил Серега, запил водку томатным соком и на секунду задумался. — Согласись, это немного неосторожно для первого свидания, но Игорь прав — нам действительно отступать некуда…
Понеслось, подумал Игорь. А жаль: девушка не без странностей, конечно, но исключительных данных. Очень жаль.
— Дело в том, Анжелка, что я человек слова, — признался Серега. — Слова, а не дела. Слова, а не правды. Для меня слово выше правды, больше правды, сильнее правды. Правд много, а точное слово всегда единственное. Его нельзя придумать из головы, его можно только родить. С него все начинается, им все заканчивается, да и держится все только на честном слове. И я ничего не умею, кроме слов. Это, по мне, и есть самое главное на земле дело.
— Выше правды? — опасливо спросила Анжелка.
— Выше, — Серега кивнул. — В начале было слово.
— Нехило свистнуто, — заметил Игорь. — Ох, чувствую, потанцуем мы сегодня на славу…
Он с укоризной оглядел зал, вальяжную публику за столиками — но ничего, кроме дорогих девушек и состоятельных мужчин, не увидел. Не увидел, можно сказать, и десятой доли того, что было явлено взору. А жаль. Право, было чем потешить глаз в аквариуме “Экипажа” — уж больно затейливая, даже с перехлестом подобралась публика. Прямо напротив Игоря, под резной кариатидой, подпиравшей то ли бушприт, то ли несущую балку, посасывала экзотические коктейли тусня: Органическая Леди, Электрическая Лиза, Верник–младший и Лена Ленская. В закутке на двоих с иголочки одетые молодые люди, Олежка и Боря, толковали о налоговых льготах на алкоголь, предоставленных Национальному комитету спорта. Все у них было еще впереди: восемь ножевых ранений у одного, тройной прыжок в Америку у другого, толпы разъяренных болельщиков за обоими. На палубе г–н Боровой рассказывал длинноногой красавице последний анекдот от Дымшица: красавица слушала, не забывая делать г–ну Боровому ослепительный чиз. Писатель Лимонов и поэт Сидоров пили “Courvoisier”. Модная девушка–режиссер Тина Баркалая, наряженная в бабушкины наряды и дедушкины ботинки, оживленно болтала сразу на два конца: с сильно возмужавшими отпрысками знатных фамилий, похожими на тени забытых предков, — Калатозовым, Кулиджановым, Параджановым — и очаровательной Катенькой Купершмит, читавшей за столиком по соседству свежий номер журнала “Знамя”. А между столиками порхали официантки — дивная Маша с глазами испуганной газели и серьезная Фекла, простая американская девушка Фекла с простой американской фамилией Толстая…
Ничего этого Игорь, естественно, не увидел; даже Машины газельи глаза не разглядел, а только маленькую, очень такую трогательную попку.
— Правда в том, что ты видишь перед собой ничто, пустое место, — говорил между тем Серега, по–собачьи старательно заглядывая Анжелке в глаза. — Даже не служителя слова, как хотелось бы, а прислужника. Последыша тех, кто умел. Вот как если цыгану на базаре сказать, что он прямой потомок древнейшей касты магов и ведунов… Он–то и сам это знает, такое наверняка аукается в крови, должно аукаться — знать можно, а соответствовать уже нельзя, нечем соответствовать и нечему, так что на поверку он обыкновенный базарный ром, мечтающий о подержанном “мерседесе”… Вот так и я: захудалый последыш служителей угасшего культа. Они умели завораживать смерть, заговаривать время, через слово им дано было откровение — а я что? — сижу на базарной площади, обманываю доверчивых девушек в наперсток. Знать — знаю, чувствовать — чувствую… иногда очень даже хорошо чувствую, какая страшная сила таится в слове, но — соответствовать уже не могу. Нечем…
— Со мной ты сотворил чудо, а не фокус, так что не прибедняйся, — возразила Анжелка. — И вообще, я знаю о тебе гораздо больше, чем ты думаешь. Больше, чем можно сказать словами, — она неожиданно протянула руку, коснулась его подрагивающих пальцев и улыбнулась. Он удивленно взглянул на нее своими серыми, по–собачьи распахнутыми глазами — и улыбнулся в ответ. У Анжелки на шее, над левой ключицей, затрепетала жилка. Она видела, с каким трудом дается ему прямое общение; видела капли пота, проступившие на висках. Видела, как проваливаются глаза, ныряя за словом куда–то в себя, вовнутрь — лицо без глаз застывало гипсовой маской — потом выскакивают обратно, не сразу обретая осмысленное выражение. Они говорили вразнобой, глаза и губы. Он уходил в слова, оставляя глаза без присмотра, и они предавали его — так было. Это совсем не то, подумала она, холодея. Это совсем не так, как по телефону. А жилка вибрировала. Анжелка прихлопнула ее ладошкой, другой рукой продолжая стискивать Сережкины пальцы. Что–то они говорили друг другу, но она перестала слышать слова. Душа в душу, как по телефону, не получалось. Сосущая пустота разверзлась в солнечном сплетении и быстро поднималась по горлу неисчерпаемого прежде колодца. Это было совсем другое общение. Слова, слова, слова сыпались как горох. Они не описывали и десятой доли того, что происходило с ними. Они, скорее, камуфлировали действительность, прикрывали ее маскировочной сетью слов, раскрашенной изысками оборотов. Он не хотел, не умел, выпадал — а больно было и ему, и Анжелке.
Его надо отвратить от слов, подумалось ей. Приохотить к общению. Он похож на ночное существо, которое выволокли на свет: шипит, отбивается, паникует, вот–вот цапнет и улизнет. Она еще крепче стиснула его пальцы.
— Хочешь, я скажу тебе, что было до слов? — спросила Анжелка. — До самого первого слова был мрак, пещеры, а в пещерах огонь. И люди без всяких слов понимали голод, холод, страх, тепло очага. И женщины с мужчинами понимали друг друга без слов.
— Браво! — не удержался Игорь. — Вот это не в бровь, а в глаз!.. Ох, ребятки — чувствую, потанцуем мы сегодня на славу…
12.
Они вышли на крыльцо “Экипажа”, выстланное зеленым, искрящимся под фонарем ковролином, — дворовый ветер швырялся из темноты горстями снежного праха — и мимо желтого “ситроена” Лимонова побрели к своей колымаге.
— Куда едем? — спросил Игорь, когда сели в машину.
— Может быть, в “Птюч”? — Серега посмотрел на Анжелку. — Там облупленные мальчики–девочки танцуют по одиночке, как стадо зомби — жуткое зрелище, кислотный кайф…
— Нет уж, спасибо… Мне что–нибудь попроще, где парами.
— Нет вопросов, — ответил Игорь. — Едем к ЛИС’Су. Проще только на Казанском вокзале.
Они поехали.
— А можно, я подниму стекло? — спросила Анжелка, имея в виду стекло, отделявшее салон от водителя.
— Запросто, — сказал Игорь. — Только учти, мы очень быстро доедем.
Анжелка хмыкнула, нажала кнопочку — стекло поехало, отрезая им с Серегой отдельную каюту с текучим Садовым кольцом за иллюминаторами.
— Вот так, — заметила она многозначительно.
Серега напрягся. Она сняла свою прикольную шапочку, придвинулась и пожаловалась:
— Мне пару раз показалось, будто ты убегаешь куда–то далеко–далеко…
— Мне тоже, — он кивнул. — Дурацкое ощущение. Как будто сам от себя убегаю…
— Не убегай, пожалуйста, — попросила Анжелка. — То есть в разговорах пожалуйста, хоть в Америку, а по жизни не убегай. Я ни о чем другом не стану тебя просить, только об этом: не трусь, не бросай меня, мы только вместе… вместе можем выплыть, понимаешь?
Он хотел отпрянуть, такое было движение, но Анжелка цепко держала его за рукав.
— Очень тебя прошу, — сказала она.
— Этого можно было не говорить, — враз охрипнув, упрекнул он. — Может, я сомневаюсь в себе по каким–то другим параметрам, но как пес, как мужчина… Да я зубами тебя вытащу, если будут связаны руки!.. Я пойду по дну с тобой на плечах, лишь бы тебе дышалось… Я никогда тебя не брошу, Анжелка!
— Не бросишь? — переспросила она.
— Клянусь.
— Клянись! — Распахнув косуху, она вздернула джемперок вместе с маечкой. — Поцелуй меня в сердце!
Сережка припал, поцеловал грудь под нежное основание и выпрямился, засверкав левым глазом.
— Не знаю, попал ли, — признался он. — Там так много всего…
— Попал, — заверила Анжелка; они потянулись друг к другу и запечатали клятву бездонным, от Самотеки до Уголка Дурова, поцелуем.
У ЛИС’Са, даром что суббота, народу было немного — человек триста–четыреста, что по масштабу вертепа отдавало безлюдьем и запустением. Тары–бары–рестораны, дискодромы и казино, разбросанные по футбольному полю крытого стадиона, утопали в адском грохоте музыки и дымах, пронизанных лазерными лучами; вспышки стробоскопа, полыхавшие сваркой, озаряли безлюдное высокоавтоматизированное производство — веселящего газа? — а мрачные трибуны циклопического сооружения казались не пустыми, но вымершими: так, должно быть, веселились на развалинах Колизея вестготты.
Они сидели за столиком на краю дискодрома, а Игорь уже танцевал с какими–то девушками в обтягивающих черных платьях, переминающимися с ноги на ногу вокруг сложенных на полу сумочек. Я хочу танцевать, закричала Анжелка, хочу растанцеваться, я полтора года не танцевала на людях; Сережка, что–то крича в ответ, потащил ее на площадку. Со стороны, наверное, они смотрелись не очень: Мальвина и Буратино, имитирующие живую пластику, две деревянные куклы в грохочущем вертепе Карабас▒са Барабас▒са. Сережка очень старательно, уморительно дергался, улыбаясь смущенной, чуть виноватой улыбкой; глядя на него, Анжелка невольно сбивалась с ритма — хотелось не танцевать, а смеяться, обнимать его и любить.
Зато Игорь танцевал здорово. Он прибился к ним, бросив черных девушек, Анжелка легко подстроилась под его пластику и почувствовала, что танцует. Сережка увял, стушевался, отправился на скамью запасных, за край дискодрома. Ничего, сказала себе Анжелка. Я немножко.
Она была тростинкой на ветру музыки, нотой “ля”, рождественской елкой, украшенной серебряными цепочками и тяжелыми золотыми шарами. Жесткий царапающий ритм — бумц, бумц — ломал и захлестывал тело, она боролась с ним, отдавалась ему и думала о Сережке. Он скрючился в ней, как младенец в утробе, которого еще носить и донашивать, носить и донашивать в утробе прямо под сердцем, — а она так надеялась разродиться еще сегодня.
Бог знает, сколько она плыла, выгребая по течению музыки, пока краем глаза не зацепилась за пустоту. Сережка исчез, только сумочка висела на стуле. Анжелка, досадуя на его легкомыслие, показала Игорю, что Сережки нет, и пошла к столику. Они сели, осмотрелись по сторонам, Игорь жестом успокоил ее: все нормально, расслабься. Он никак не вписывался в их сказку: высокий, уверенный в себе голубоглазый брюнет, снисходительно державший дистанцию, при этом запросто, по–хозяйски инспектирующий ее взглядом, даром что друг. У тебя взгляд как палка, сказала Анжелка. Он не расслышал.
Закажи бутылку шампанского, попросила она. Только не “Мартини”, а настоящего, вон того — “Моэт и Шандон”. Игорь расслышал, но все же переспросил. Она достала из сумочки пачку денег, отсчитала двести долларов, а пачку, на глаз не похудевшую, кинула обратно. Игорь разве что не нырнул следом — затем, справившись с изумлением, откинулся и расхохотался. А ты мне нравишься, крикнул он. Ты действительно бумц высокого класса, теперь я за Серегу спокоен. Прибереги баксы на свадьбу, это бумц как будущий шафер, бумц, друг семьи.
Он пошел к стойке, извлекая на ходу портмоне, потом вернулся, показал на часы и выкинул десять пальцев — десять минут. Анжелка оглянулась. Бармен кивнул, приятно осклабился, показал на ведерко, в котором охлаждалось шампанское. Боже, какая скука, подумалось ей. Какая тоска, какая ледяная пустыня… Куда он пропал?
Похоже, ты его очень бумц, сказал Игорь. Анжелка кивнула. Он дал мне слово, объяснила она. Игорь, пытаясь расслышать, подсел ближе. Он одушевил меня, сказала она, вывел из лабиринта. Игорь поморщился, пожал плечами, насмешливо взглянул и произнес: бред. Вот именно, согласилась Анжелка. В переводе на ваш собачий язык действительно бред. А у него получилось.
Потом она запаниковала по–настоящему. Мне страшно, сказала она. Я тяну, а он не вытягивается. Я устала, а он выскальзывает из рук. Я немею без него, мне страшно. Помоги, если можешь.
Она заставила Игоря обойти бары и туалеты, а сама побежала ловить Сережку на выход. Охрана у турникета только пожимала плечами. Она пошла на стоянку, заметила тень возле “линкольна”, обрадованно позвала: “Сережка!” — тень метнулась, истаяла, но это был не Сережка, совсем другой человек. Анжелка подбежала, подергала дверные замки, заглянула внутрь и пошла обратно. Вы бы приглядывали иногда за машинами, посоветовала она охранникам на воротах. Поснимают дворники с “мерседесов” — до пенсии не расплатитесь.
А Игорь, ругая последними словами себя, Серегу, его валютную подружку, с неслыханным понтом расколовшую его на шампанское, обошел по кругу всю дискотеку, даже заглянул в казино: среди игроков Сереги быть не могло, а среди зрителей запросто. Но — не было. Какой–то пьяный болван в малиновом пиджаке щедро рассыпал фишки по зеленому полю рулетки — и два кона подряд выигрывал. Знакомая девушка Ксения по маленькой играла в “блэк джек”; помахав Ксении, он пошел на выход и на выходе столкнулся с троицей — Андреем Владимировичем Блохиным собственной персоной и двумя гоблинами по обе стороны от Андрюши. Троица уставилась на него, потом Андрюша кивнул, поздоровался, перекинув телефон в левую руку, и мимо Игоря направился в казино. Не чуя под собой ног, Игорь поспешил в бар, где охлаждалось шампанское. Что–то в лице Андрюши напугало его до дрожи в коленках. Он должен был удивиться, встретив Игоря в казино, съязвить, подколоть, отреагировать — он же, холодный гад, просто переступил через него, как через спиленный столб. Потом, вспоминая встречу, Игорь понял, что потрясло, что четко было отмечено подсознанием: они уставились на него все трое, Андрюша и гоблины, которых он видел впервые в жизни, — они все трое одновременно отреагировали на Игоря. Но это потом.
Анжелка сидела за столиком, перед ведерком, из которого торчало горлышко откупоренной бутылки — слезы текли по щекам, она размазывала их ладошками и запивала шампанским. Игорь подсел, подал чистый платочек и объяснил: нужно быстро, быстро делать ноги, Анжелка. Не знаю, предупреждал ли тебя Серега, но у нас очень стремная ситуация с одной командой, и эта команда здесь. Анжелка кивала, но Игорь чувствовал, что она не врубается.
Где ж этот кретин, пробормотал он.
Там, на стоянке, какой–то тип крутился около “линкольна”, сказала Анжелка.
Блин, сказал Игорь. Обложили, гоблины.
Он взял у Анжелки пятьдесят долларов — мельче купюры не нашлось — подошел к охраннику, пасущемуся с рацией по периметру плясок, описал Серегу и попросил поискать через коллег по всему эфиру. Купюра, опущенная в карман блейзера, автоматом зажгла в глазах интерес. Переговорив по рации, охранник показал на трибуну, Игорь взглянул вверх и увидел человечка под крышей. Спасибо, братан, пробормотал он.
Вон твой воробушек, сказал он Анжелке. Они полезли по бесконечной лестнице: Игорь первым, за ним Анжелка с бутылкой шампанского и бокалом. Музыка, свет, тепло остались внизу — настоящее восхождение — вокруг обнаружилось серое, холодное, бездушное пространство бетона. Серега, оцепенев, смотрел на них пустыми глазами. Игорь добрался до него первым, отдышался, потом сказал:
— Это твоя последняя гастроль, гарантирую. Таким, как ты, самое место на телефоне. Теперь слушай сюда. По твоей милости, придурь, мы вляпались в кучу дерьма. И если не хочешь, чтобы нас соскребали совками…
Серега пустыми глазами смотрел на Анжелку, карабкающуюся по ступенькам.
— Надо быстро, очень быстро линять из этого балагана. Здесь Андрюша, мать его в задницу, а с ним мордовороты типа варяжских. Надо сматывать, Серый, притом без машины, потому что твоя замечательная подружка видела на стоянке какую–то подозрительную возню…
Анжелка вскарабкалась, прошла нижним рядом, поставила им в ноги бутылку шампанского и бокал.
— Ты давал слово, — сказала она с упреком. — Обещал не бросать. Ты клялся.
Серега кивнул.
— Ну да, ты человек слова…
— Я не человек слова, — ответил он. — Я вообще не человек. Я буква “о”. Боль, тоска, любовь, пустота, ничто. Сплошное круглое “о”, похожее на сплошной ноль. Нельзя жить с буквой, Анжелка, тем более похожей на ноль. Мне твое счастье дороже клятв.
— Кончайте базар! — возмутился Игорь. — Потом разберетесь, кто, блин, какая буква…
— Я палочка перед всеми твоими нулями, — отважно сказала Анжелка. — Вот выберемся отсюда, я тебе покажу…
Стали думать. Серега сказал, что без машины стремно.
— Здесь такие пространства вокруг — без машины не выбраться. Что ты там видела, Анжелка?
— Какой–то человек крутился возле “линкольна”, увидел меня и убежал… Они могли заминировать машину!
— Запросто, — согласился Игорь.
— Не факт, — возразил Серега. — Заминировать машину на охраняемой стоянке у ЛИС’Са не так–то просто. Скорее, могли установить датчик слежения. В любом случае это можно проверить. Дай–ка ключики.
— Не говори ерунды, — возразил Игорь. — Берем тачку и едем на тачке.
— Дай ключики, — повторил Серега. — И учти: охотятся за тобой, а не за нами. Можешь ехать на тачке, если хочешь. Только имей в виду, что тачка остановится по первому требованию, если ее подрежут хлопцы на “оппель–асконе”. А мы с Анжелкой поедем на “линкольне”.
— Вот так, да?
— Я вытаскиваю Анжелку, — объяснил Серега. — Могу и тебя, если не будешь дергаться.
Игорь подумал, взглянул на Анжелку — та смотрела на Сережку во все глаза — и понял, что возражать бесполезно.
— Ладно, — сказал он, передавая ключи. — Только не пори горячку, герой. Проверь машину досконально, потом заводись.
Они пошли вниз.
— На выходе жмитесь к охране и ждите меня, — говорил Серега. — Я проверяюсь, подъезжаю, прыгаете на заднее сиденье — и вперед, с песней по жизни… А шампанское? Шампанское забыли!
— Плевать, — сказал Игорь. — Анжелка нам еще купит — правда, Анжелка?
— Запросто, — пообещала Анжелка. — Тебе — бутылку шампанского. Сережке — все остальное.
— Это не слабо, — согласился Игорь.
— Что значит не слабо?! — возмутился Серега. — Это больше, чем ты можешь себе представить, — правда, Анжелка? Ты в мою девушку не хами, пожалуйста…
Они спустились вниз, благополучно прошли по тоннелю до гардероба и разобрали одежку.
— Дай–ка свою тужурку, чувак, — сказал Серега, отбирая у Игоря дубленку.
— Зачем? — не сразу догадался Игорь — а догадавшись, отобрал дубленку обратно. — Нет уж, фигушки. Тебя, пацана, грохнут, потом дубленку не отстираешь.
— Я серьезно.
— Может, еще трусами и тельняшками поменяемся? — возмутился Игорь. — Давай без патетики, Серый: давай собранно, внимательно, без патетики.
— Будь осторожней, Сереженька, — напутствовала Анжелка. — Я тебя очень люблю, помни об этом. Ты для меня не буква “о”, а буква “ё”, самая кайфовая буква на свете, самая…
Она шепнула ему на ухо, какая — Сережка заулыбался, поцеловал ее, вышел за турникет и в дверь. Воздух сиял: туман просеивал свет фонарей, распыляя его пушистым слоем серебристых ионов. На стоянке не было ни света, ни тени, сплошь сияние воздуха, тусклый блеск машин и асфальта. Он выключил сигнализацию, дважды обошел вокруг “линкольна”, пнул задний бампер и отскочил, потом открыл дверцу, вставил ключ и, не садясь, включил зажигание. Потом достал фонарь из багажника и гусиным шагом прошелся вокруг “линкольна”, осматривая колеса, крылья, ощупывая испод. По уму, наверное, надо было разостлать ветошь и осмотреть днище, но глуповато как–то это выглядело бы на стоянке у ЛИС’Са, да и ребята заждались; Серега сел, завелся, послушал мотор, работавший как часы, и поехал.
Он успел вырулить за ворота стоянки, успел просигналить, чтобы они выбегали, а больше не успел ничего: ослепительная буква “ё” лопнула в голове и высыпалась из глаз, он полетел куда–то вниз, мир вздыбился и прихлопнул сверху асфальтом. Сверкнуло и бабахнуло так, что толстая стеклянная дверь вестибюля рассыпалась бисером. Охрана залегла. Анжелка рванулась на улицу, увидела падающие на асфальт звезды, горящий остов машины, развернутый поперек проезда, закричала и побежала к костру, едва не пробежав мимо Сережки. Его выбросило метра на три, куртка горела. Она стала сбивать пламя ладошками; подбежал Игорь, накрыл Серегу дубленкой, потом осторожно, вместе с дубленкой перевернул на спину. Вокруг кричали люди, ревели на стоянке машины. Одной ноги у Сереги не было, другая запуталась в полуоторванной штанине, но он был в полном сознании и смотрел то на Игоря, то на Анжелку ошарашенным правым глазом, а левый, вся левая половина лица была стерта в кровь.
— Я накрылся, — отчетливо сказал он. — Плывите, ребята.
Игорь кивал, дрожащими руками пытаясь разорвать на себе сорочку, чтобы наложить жгут.
— Скидавай и трусы, чего уж, — сказал Серега. — Теперь все можно. — Ты говори, говори, — бормотал Игорь, пытаясь затянуть жгут — ему подали жгут из автоаптечки — пытаясь наложить жгут на бедра, но Серега захрипел, застонал, Игорь не выдержал и заорал на толпу:
— Врача, живо!
— Потерпи, Сереженька, — умоляла Анжелка. — Потерпи, миленький!..
Она лежала на боку, придерживая двумя руками его голову и разбухая через дубленку его кровью: они вдвоем плыли на дубленке по луже крови, все остальное было в тумане.
— Не плачь, — проговорил он. — Мне не больно. Только скажи, чтоб не трогали.
Анжелка кивала, подвывала и целовала его, чувствуя, как тяжелеет окровавленная голова, как тяжело удерживать ее даже двумя руками.
— Скажи, чтоб не трогали…
Его единственный правый глаз закрылся.
— Держись, Сереженька! Сереженька! Миленький!..
— Отпусти, — прохрипел он изменившимся голосом. — Отпусти меня, Анжелка… Плыви…
Потом ему все–таки наложили резиновые жгуты, но он уже ничего не чувствовал.
Послесловие
Хоронили Серегу в Конаково, рядом с матерью и сестренкой. Гроб был роскошный, море цветов — денег приказано было не жалеть. На кладбище Анжелка вложила ему в руку сотовый телефон. Так и похоронили.
Поминали в отцовском доме, вычищенном и выскобленном до неузнаваемости. Бедный Серегин отец, которому Анжелка обещалась быть вместо дочери, сидел вместе со всеми. На кухне хозяйничал столичный повар, вышколенные официанты дышали гостям в затылки, и гости сидели скованно–чинно, пока не помянули как следует. Потом расслабились, заговорили–загоревали наперебой: Игоревы подружки, армейские кореша, сослуживцы. Анжелку никто не знал, но очень жалели за горе и незадачливую любовь… И смотрели прозрачными глазками кумушек, как увивается вокруг лихоборской принцессы Игорь.
А Игорь не увивался — Игорь ухаживал за Анжелкой именно так, как положено ухаживать за невестой погибшего друга. С маленьким “но”: он был потрясен уровнем Анжелки не меньше, чем Серегиной гибелью. Теперь казалось, что он почувствовал этот уровень сразу: еще до того, как их доставили в отделение и вся милиция встала на уши, проведав, какая такая Анжелка Арефьева проходит свидетельницей по взрыву. Еще до того, как к отделению подкатил шестисотый мерседес с мамашей. Еще в той жизни, где они разговаривали с Серегой.
Анжелка за эти дни стала прозрачной и твердой, как камень оникс. Единственным, с кем она разговаривала человеческим голосом, был Серегин отец. С остальными, в том числе с Игорем, она говорила безжизненным голосом без эмоций, дрогнувшим только раз, под конец поминок, когда Игорь поведал ей о Блохине Андрее Владимировиче и зловещем ЗАО “Варяг”.
— ЗАО “Варяг”… — пробормотала Анжелка и удивленно переспросила: — ЗАО Варяг”?
— ЗАО “Варяг”, — подтвердил Игорь. — А что, ты их знаешь?
— ЗАО “Варяг”, — задумчиво произнесла Анжелка. — Тридцать процентов…
— Все, — сказала она через минуту. — Мне пора в Москву.
Наскоро распрощавшись с гостями, она обнялась с отцом Сережки и отбыла в Москву на мамином “мерседесе” с мигалкой.
— ЗАО “Варяг”, — сказала она по телефону Вере Степановне. — Заводы металлоконструкций. Сережка работал на таком заводе в Печатниках.
— Думаешь, они? — спросила Вера Степановна.
— По этому заводу работал некто Блохин.
— Я узнаю, доча, — пообещала Вера Степановна. — Ты только не убивайся так, Христом Богом молю… Блямба, да что за жизнь такая скотская…
Андрюша всплыл по весне, когда прочищали шлюзы на Яузе.
Через неделю после поминок Анжелка встретилась с Дымшицем и все ему рассказала.
— Ты можешь ее прекратить? — спросила она.
— Это серьезное дело, душа моя, — ответил Дымшиц. — Но, в принципе, у меня все готово… В особенности, если ты поможешь с детальками…
Через месяц после их встречи в “Известиях” прошла серия разоблачительных статей о связях банка “Лихоборы” с преступным миром. Была в статьях и конкретика, и прелюбопытнейшие детальки. Вкладчики банка, заодно и пайщики Лихоборского ЧИФа запаниковали, тысячная толпа осадила правление — покруче, чем в незапамятные времена, когда на месте правления стоял винно–водочный магазин. Веру Степановну под белы рученьки препроводили с Чистого переулка в Лефортово. Впору было говорить о полном разгроме лихоборской империи, если бы не другое “но”: Лихоборский торговый дом, записанный на Анжелку, выстоял, а на счетах фонда и банка ко дню ареста не было ни рубля.
Отец и сын Белозеровы вошли в правление “Варяга” как доверенные лица Анжелки. Покрутившись среди акул большого бизнеса примерно с полгода, Игорь продал нагатинскую квартиру, купил в Швеции яхту и в одиночку отправился вокруг Европы в Черное море. Анжелка обещалась навестить его где–нибудь в районе греческих островов, с грустью отмечая, что даже такого вроде бы устойчивого парня зашибло общение с ее суженым.
Сама она звонит иногда Сереге, но девушка–оператор всякий раз отвечает: “Абонент временно недоступен. Перезвоните позже, пожалуйста”.
Ее можно встретить в пассажах: она вышагивает по сверкающим мраморным плитам, как по тонкому льду, телохранители держатся чуть позади и сбоку, а в задумчиво–холодном лице Анжелки не отражается ничего, кроме главной маминой заповеди: доча, будь готова к любым потерям. Она готова. Она опять, как до Сережки, умеет разговаривать только с вещами. С десяти до половины одиннадцатого Анжелка по–прежнему бегает вокруг пруда, ближе к двенадцати ужинает в “Экипаже”, но ни с кем, кроме официанток и барменов, не общается. В квартиру на Патриарших вхож только дядя Володечка, вновь ставший ее личным шофером. На выходные он возит ее к Сережкиному отцу в Конаково. Там она ловит рыбу, парится в бане, листает Сережкины книги и не мешает мужчинам общаться между собой. А еще Анжелка купила себе компьютер и по ночам осваивает забавную штуку под названием Internet.