Венедикт Ерофеев вблизи и издалече
мемуары
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 1998
мемуары. архивы. cвидетельства Анатолий Иванов Как стеклышко Венедикт Ерофеев вблизи и издалече Имя Венички Ерофеева, автора похмельного транзита “Москва—Петушки”, невольно настраивает на особый лад. Ждешь чего-нибудь этакого — экстравагантного, не-пур-ля-дамного, утонченно-алкашного, байку какую-нибудь там или хохму. Ладно, ладно, пусть так… Не буду зря томить читателя: “На вот, возьми ее скорей…” Однажды мне довелось слышать из его уст такую историю. Как-то, жительствуя в городе Владимире-на-Клязьме, Ерофеев присутствовал на одной лекции. То ли была она посвящена поэзии, то ли музыке, то ли тому и другому вместе. И лектор возьми да спроси: кто автор известного романса “Уймитесь, волнения страсти!”? Аудитория, натурально, ответила молчанием. И лишь Веня, проявив эрудицию и осведомленность, выкрикнул из публики: “Кукольник…” Раздался смех, потому как многие из присутствующих никогда не слыхали про такого поэта — Нестора Кукольника — и расценили реплику как дурашливую выходку. Далее лекция шла своим чередом, пока в дверях не появился страж правопорядка и не вывел под белы руки “знатока” из зала. (Дело в том, что местная милиция сбилась с ног, разыскивая смутьяна Ерофеева, и наконец-то именно здесь, на лекции, заловила.) Публика же осталась пребывать в недоумении. Неужто из-за какого-то “кукольника” человека арестовали?.. Может, так оно и было. Однако, по здравом размышлении, история эта — байка чистейшей воды. Впрочем, наверняка на конкретной подкладке. Конечно же, имела место и лекция, и вопрос с этим пресловутым Кукольником. Были у Ерофеева в ту пору и нелады с местными властями, когда он скрывался, находясь на положении персоны нон грата (“У меня нет адресов, у меня только явки”). Остальное: соединенность этих реалий в анекдотический случай, думается, плод писательской фантазии. Как бы еще один эпизод из похождений его соименника “Венички Ерофеева”, не включенный в “Москва—Петушки”. Вообще говоря, Веня наплодил уйму легенд, “дез” и апокрифов о себе, пестовал их и множил. Всяческого дуракаваляния и фуфлогонства в его изустных высказываниях хоть отбавляй. Меж тем стараниями апостолов — его приятелей и почитателей — это “Евангелие от Ерофеева” получило широкое хождение. И не завидую тем, кто возьмется за подлинное, немифологизированное жизнеописание Венедикта Васильевича Ерофеева. Отделить истинность от театрализации жизни непросто. Каков он настоящий, видимо, до конца не знает никто. И уж подавно не претендую на это я, находившийся за пределами мифического пространства, не принимавший участия в его похождениях, в пьянственных и интеллектуальных пиршествах и — более того — не подходивший к нему на близкое расстояние. Тем не менее… Со своего шестка, исходя из наших с Ерофеевым приватных встреч, происходивших от случая к случаю, беру на себя смелость поделиться собственными наблюдениями и умозаключениями. Смею надеяться, что и подобная малость приближает нас к моменту истины.* * * Как произошло наше знакомство… Где-то в конце семидесятых от своего приятеля по работе я впервые услыхал про некоего Ерофеева — автора потрясающе гениальной вещи “Москва—Петушки”, изданной за границей, и что он, де, изъявил желание познакомиться со мной. “А что за книга-то? О чем?” — “Это… Об алкоголике, который едет на электричке”. — “А-а-а… Очень интересно. А на какой предмет встреча высоких сторон?” — “Поэзия”. (От моего коллеги Ерофеев был наслышан о моем увлечении cеребряным веком, о библиофильском собрании и хотел бы на эту тему покалякать.) С его стороны было несколько попыток, которые все время срывались. Мне передавали, что всякий раз мой потенциальный гость напивался до положения риз — так что добраться до меня уже не имел возможности. Признаться, меня это скорее удивляло, нежели огорчало. Подумаешь, сочинитель какого-то неведомого мне “забугорного” шедевра! Подобные издания современников меня не слишком-то интересовали. Но, как говорится, когда гора не идет к Магомету… Однажды (по-видимому, это было в 80-м или 81-м году) приятель притащил от этого самого Ерофеева ворох старых газет, посвященных смерти Маяковского (ему их кто-то презентовал). К ним прилагался перечень книг, за которые тот якобы согласен расстаться с этой пачкой. Для истории, вероятно, будет нелишне огласить весь список (благо, чудом сохранившийся листок с автографом под рукой). Итак: “Нужны: (бол. серия) “Русские поэты 80—90-х гг.”, “Русские поэты 20—30-х гг.”, Плещеев, Н. Щербина, Я. Полонский, Ап. Григорьев, “Русская стихотворная пародия”, “Русская баллада”, К. Рылеев, Э. Багрицкий (мал.), Макс. Волошин”. Небольшое пояснение: в ту пору “Большая серия” “Библиотеки поэта” была в явном фаворе у коллекционеров-книжников и считалась дефицитом. И вот (был, помнится, метельный вечер) я с томом “Русской стихотворной пародии” заявился в дом на Флотской. Представьте себе вариант картины Репина “Не ждали”. Хозяин квартиры лежал в постели (грипп). Своим обличьем, как мне показалось спервоначалу, смахивал на ковбоя из “Великолепной семерки” или на русоволосого добра молодца из русских сказок. Но не сурового воителя, а как бы расслабленного. Не поверженного — о нет! — благодушного, что ли. Касательно нашей книжной негоции болящий был предельно краток: “Заметано”. И тут же — что меня немало подивило (человек все-таки с температурой): “А может, в винный сгонять? Со знакомством, а?..”* * * С тех пор началось наше с Ерофеевым более-менее регулярное общение на книжной почве. В частности, оно зафиксировано в дарственной надписи на машинописном экземпляре “Петушков” с авторской правкой. Инскрипт гласит: “Анатолию Иванову от автора в знак устоявшейся приязни. Вен. Ероф. 2/III — 82”. Еще более царским был другой подарок. Среди прочего говорили мы о Саше Черном — моем давнем увлечении, и, возможно, именно этими разговорами было навеяно мини-эссе, сочиненное Веней во время бессонницы. Это своего рода экзерсисы о моем кумире, а заодно о “славных серебряно-вековых ребятишках”, любимых им “без памяти и по уши”. С такой беспардонной и панибратской нежностью вряд ли кто писал о поэтах декаданса: “С башни Вяч. Иванова не высморкаешься, на трюмо Мирры Лохвицкой не поблюешь <…> Глядя на вещи, Рукавишников почесывает пузо, Кузмин — переносицу, Клюев чешет в затылке, Маяковский — в мошонке. У Саши Черного тоже свой собственный зуд — но зуд подвздошный — приготовление к звучной и точно адресованной харкотине”. Эта вещица, написанная как бы между прочим, свидетельствовала, что уникальный дар Ерофеева как писателя отнюдь не иссяк. Иной раз в беседе Веничка разражался совершенно неподражаемыми эскападами по адресу своих любимцев — Северянина, допустим, или Гиппиус. Но все попытки склонить его к тому, чтобы он закрепил эти импровизации на бумаге, оказывались тщетными. Никогда не писал по заказу. Видимо, в душе его срабатывал какой-то внутренний протест. Оправдывать ожидания — не в его характере. Должно быть, потому так и не была дописана “Фанни Каплан”, что доброжелатели (каюсь, и я в их числе) периодически допекали Веничку: “на какой стадии? когда? скоро ли завершишь?” По крайней мере, это одна из причин. Другая: исключительная писательская требовательность к своим писаниям. Помню, он должен был ответить на вопросы “Континента”. Всего-то и делов! Обычно подобный эксклюзив делается “одной левой”. Однако на мое замечание такого рода Веня возразил чисто по-ерофеевски: “Я так просто не могу — мне ведь надо с в..бонами”. Прошу прощения за непотребное словцо. Ерофеев не был матерщинником в обычном понимании — у кого непечатная брань слетает с языка механически. Пользовался ненормативной лексикой в разговоре не так уж часто и всегда осознанно, подчеркнуто — в качестве некоего интеллектуального декохта. Но вот употребление непотребных выражений в письменной речи меня, признаюсь, коробило. Русская словесность издревле (по крайней мере до недавнего времени) чуралась заборной нецензурщины, блюдя как зеницу ока чистоту языка. В крайнем случае всегда ведь можно подыскать эвфемизмы, не так ли? “Не всегда, — возразил Веня, — бывают ситуации, когда никакие паллиативы невозможны”. И в качестве примера поведал мне притчу — историю, имевшую место быть с его другом В. Тихоновым. Тому довелось как-то заниматься противопожарной профилактикой. Все лето они пропитывали деревянные срубы специальным раствором — “от возгорания”. Наконец приехало начальство с проверкой. И вот Тихонову предстояло перед комиссией продемонстрировать эффективность пропитки. Взял клок пакли, окунул ее в спецраствор, и, не ожидая подвоха, “с довольством тайным на челе”, поднес горящую спичку… Пакля, будто облитая бензином, мгновенно вспыхнула. — “…………..!” Да, именно эти слова вырвались из уст опешившего “поджигателя”. Нельзя не согласиться, что парламентские выражения не в силах были бы передать всю меру изумления, обиду и горечь, ибо вся работа пошла насмарку, псу под хвост.* * * “Москва—Петушки”… К своему детищу Вен. Ерофеев относился с неким изумленным недоумением. Что, де, за диковину он сотворил, коей все восхищаются? В доме у него только и толков было: в какой стране вышло очередное издание, на каком языке, какие главы читали на зарубежных волнах. С какой-то детской непосредственностью Веня подсовывал печатные отзывы, доходившие иногда из-за кордона, где автора “Москвы—Петушков” анализировали в одном ряду с Рабле, Стерном, Свифтом. При этом он искоса поглядывал: каков эффект? Нередко и сам выступал в качестве комментатора своего произведения, точнее, отдельных его эпизодов. Невыдуманных. О том, как он, В. В. Ерофеев, закончивший школу с золотой медалью, копался как-то в траншее по колено в грязи, когда к работяге приблизилась дамочка, державшая за руку чадо, и, указывая на Веню, сказала назидательно: “Вот будешь плохо учиться — станешь таким же…” Именно так было. Или еще. О том, как контролер в электричке, заметив у него початую бутылку, неожиданно выхватил и немедленно выпил… Каждому читавшему “Москва—Петушки” эти сюжеты безусловно памятны. Бывало, согревали душу ему эпистолярные послания с изъявлениями восторга — от тех, кто причислен к лику знаменитостей. Вот одно из них, принадлежащее перу Виктора Некрасова:Любезный Веня!
Тов. Ерофеев!
Я Вас знаю. Вы меня нет. Тем не менее…
Все-таки не каждый день Вы получаете письма, написанные на такого рода бумаге (постарайтесь догадаться, что это такое? Просто салфетка, какую кладут перед тобой под твой бифштекс…)
Итак, получив такое письмо, Вы слегка оху..те.
Тем не менее.
Разрешите представиться — я Ваш самый большой поклонник. Как писателя и Человека (заметьте, с Большой Буквы)… К тому же я быв. алкаш. Сейчас ренегат…
И тем не менее.
Дальше кончаю о себе, начинаю о Вас.
Если к концу сентября Вы не вручите подательнице сего свою фотографию (а мое хобби — дар великих писателей), я из Вас (а у меня есть возможности) сделаю… Дальше сами догадывайтесь что…
С глубоким и искренним… 4.9.7B.Некрасов
Из коллекционерских побуждений я постарался заполучить эту эпистолу (а взамен какой-то из томов “Библиотеки поэта” встал на книжные полки Вен. Ерофеева, истово подбиравшего эту серию). И, как оказалось, я правильно сделал. Судя по всему, его переписку постигла плачевная участь. Случилось это уже много позже, где-то в середине восьмидесятых, когда жена Ерофеева — Галя Носова с тяжелым психическим обострением попала в лечебницу для душевнобольных. Пыталась выброситься с балкона — навстречу комете Галлея, приближавшейся в ту пору к Земле. Тогда обошлось — выброшены с балкона были только реликвии и многое из того, чем дорожил Веня. Любимые пластинки классической музыки, фотографии Ерофеева, начиная с самых ранних лет, письма к нему… Мы сидели одни на его кухонке (помнится, почему-то без света), и он жаловался, точнее, с каким-то скорбным стоицизмом длил и длил синодик утрат. Галя все же выбросилась с 13-го этажа. Трагедия эта, однако, случилась уже без Вени — в августе 1993-го. На этом умолкаю. Не смею соваться в столь деликатный вопрос, как чужие матримониальные отношения. Пусть об этом поведают другие — более близкие и сведущие.* * * Вернемся к нашим “Петушкам”. Высокие оценки и отклики, долетавшие из-за рубежа, надо полагать, не могли полностью утолить авторское самолюбие. Он был снедаем одним желанием: услышать глас народа, удостовериться, что его “трагические листы” и на родине будут восприняты соответственно. И такие времена, представьте, пришли. Первым, на рубеже 88—89-го годов решился на публикацию опальной повести (правда, выборочно) специфический журнал под названием, если не ошибаюсь, “Трезвость и пьянство”. Редакция просила читателей присылать письма с отзывами, обещая по окончании организовать на страницах журнала обсуждение. Ожидания оказались напрасными. Ничего не появилось. По-видимому, трезвенники были оскорблены подобной “похабщиной”, а пьяницы ее просто-напросто не прочли… Наверное, потому Ерофеев буквально встрепенулся и весь обратился в слух, узнав, что я могу поведать о восприятии его писаний на уровне профанного сознания — о реакции самого что ни на есть настоящего гегемона — знакомого забулдыги. Дело было так. Лежал я в больнице. По телевизору тогда, чуть ли не впервые, показали Веничку, и я, не удержавшись, похвастался перед соседями по палате, что знаком с “героем передачи”. Стали просить принести почитать нашумевшую книгу. Одним из моих “сокамерников” был типичный бомж-выпивоха по фамилии Корягин. Читал долго, вдумчиво. “Ну и как?” — спрашиваю. “Да… Бодяга какая-то…” И вдруг начал кататься по койке, выделывая кренделя ногами, хлопая себя по ляжкам, издавая то ли стоны, то ли хрипы. Уй-ю-юй!.. Не припадок ли? Действительно припадок, но… безудержного смеха. “Там… есть одно место… уморительное… — в промежутках смеха выговорил Корягин. — Как он уснул в вагоне… Проснулся — в окнах темнота и едет в обратную сторону. Жуть! Со мной такое тоже раз приключилось. Ой, не могу!” И вновь зашелся в корчах. Веничка без улыбки выслушал рассказ, не найдя в нем ничего комического, не отпустив по своему обыкновению ни единой иронической реплики. Видимо, ждал совсем другого. Зато с интеллигентным читателем у Венички наметилось вроде бы “полное совпадение взглядов”, как пишут в коммюнике. Точнее, с люмпенизированным полуинтеллигентом, обретшим наконец-то рупор для своих переживаний, чаяний и амбиций. Отныне он, совслужащий, инженер, работник умственного труда, не просто тривиально страдал с перепоя, но, преодолевая дурноту, бормотал под нос сакраментальное: “О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа — время от рассвета до открытия магазинов!” Право, это как-то возвышало и облагораживало. И он, де, не лыком шит, не пальцем делан! И ему, черт подери, не чужды взлеты в высшие сферы и падения в бездны. Не прочь пофиздоболить за бутылкой хереса или, допустим, альб-де-десерт: ставил ли тайный советник Иоганн фон Гете ноги в шампанское, когда писал свою нетленку? Или, скажем, чем отличается твердый шанкр от мягкого. Как это тонко!…* * * Дом Вени Ерофеева был открыт для всех — и для “вершков”, и для “корешков”. Подкупала атмосфера какого-то — не подберу другого выражения — плебейского аристократизма, что ли, культивируемого хозяином. Что-то сродни той отщепенческой гордыни, о которой писала Цветаева: “Что себя причисляю к рвани, что честно мое место в мире…” Ведая (безусловно ведая!) о своей исключительности, единственности и, быть может, посланничестве, Ерофеев тем не менее никогда не строил из себя мэтра, был прост и доступен в общении. Однако же… При этом всегда была ощутима некая нестыковка, суверенность, отсутствие в присутствии. Словно какой-то незримый экран находился меж ним и окружающими, даже самыми близкими и преданными. Спорить с ним было бесполезно и не нужно. Просто выдавал очередную порцию саркастических и парадоксальных формулировок. Не убеждал, не навязывал своего мнения. Просто знал истину, зримую лишь ему, пребывающему в ином измерении (“Между нами зияла метафизическая бездна”). Похоже, для него не существовало никаких авторитетов, столпов, мерил. Особенно когда речь заходила о современниках. О своих коллегах по перу — почти о всех поголовно — отзывался едко и унижающе. Что это: ревность, соперничество? Не исключено. Но главное, сдается, не в этом. Это была своего рода форма освобождения от штампов чужого мнения, от диктата среды. Опуститься до нуля, начать с чистого листа, создать свою собственную шкалу ценностей. Путь этот, по Ерофееву, лежал через алогизм, фарс, выкрутасы, хармсовщину или, иначе говоря, через противоиронию, выворачивающую все и вся наизнанку и тем самым восстанавливающую серьезность — но уже без прямоты и однозначности. Казалось, нет ничего на свете, что он не смел бы извратить, изничтожить презрением. Сказанное относится, впрочем, к его творческому alter ego. В жизни же, в непосредственном общении Веня (замечу, что он предпочитал, чтоб величали его не по имени-отчеству, а именно так, фамильярно-приятельски) был совсем другим. Деликатным, глубоко порядочным и ровно-снисходительным со своими посетителями. Не допускающим по отношению к ним какой-либо насмешки или хамства. И лишь оставшись наедине, заносил в записную книжечку что-нибудь вроде: “А все мое вино долакали мастера резца и кисти” или “Живу один. Так, иногда заглядывают в гости разные нехристи и аспиды”. Более всего, всеми фибрами души ненавидел такие нравственные категории, как спесь, апломб, самодовольство, безошибочность, деятельная практичность, шустрая нахрапистость… Даже тени проявления этих качеств было порой достаточно, чтобы их носитель перестал для Ерофеева существовать. Как-то сразу каменел и замыкался в себя. При всем при том Веня, похоже, тяготился одиночеством. Круг общения: бесчисленные визитеры — будь то примитивные состаканники либо высоколобые конфиденты — все они, земные человеки, люди от мира сего, были ему чем-то любопытны и необходимы. И все же, думается, никто на свете не был допущен в святая святых, посвящен в тайное тайных. В этом смысле на редкость точно озаглавлена последняя книга Вен. Ерофеева, на обложку которой вынесена его потаенная запись: “Оставьте мою душу в покое”. Нет, никогда он не был ясен. Ни вблизи, ни — тем более — издалече. В эпоху смуты и слома бытия невольно обращаешься мысленно к сакральным теням прошлого, к былым кумирам. Венедикт Ерофеев ведь из их числа. Как бы он, провидец, предъявлявший власти и народу самый высокий нравственный императив, как бы он, доживи до нынешнего дня, отозвался о нашей безумной езде в незнаемое? …Мчит обшарпанная, катастрофическая российская электричка. Окна выбиты, сиденья ободраны, разворованы, одни железные каркасы торчат. Мелькают и остаются позади вымороченные станции под названием “Путч”, “Приватизация”, “Расстрел парламента”, “Чечня”… Что сулит этот безудержный и сумасшедший полет? “Русь, куда несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа”.* * * Эк куда меня занесло! Назад, читатель, — в 1985 год. Год конца застоя, едва не ставший для Ерофеева последним. Беда пришла, как и свойственно ей, нежданно: внезапно обнаружил у себя смертельный недуг (рак горла). Собственно, почему нежданно? Помните исполненную панического ужаса сцену в конце книги и фразу, выделенную курсивом: “Они вонзили мне шило в самое горло…” Ведь это было написано еще в 1969 году! Стало быть, он уже тогда знал… И все же судьба оказалась милостива к Веничке, подарив ему еще пять лет жизни. Правда, о благополучном физическом состоянии не приходится говорить. Прежде всего он потерял голос — свой великолепный баритон. На первых порах объяснялся с окружающими посредством записок. Одну из них, относящуюся, по-видимому, к середине 1986 года, я сохранил. Произнесенное мною, естественно, рассеялось в воздухе, забылось, а Веничкины фразы, написанные карандашом, вот они: “Сейчас с такого похмелья, что с трудом добрался до дверей”, “А в Париж только на месяц… Сразу 2 вызова: из филфака Парижского университета, из главного онкологич. центра Сорбонны”. Да, именно тогда Ерофеевым было получено приглашение из Франции на лечение. Обещали восстановить голос. Веня продемонстрировал мне формуляр, выданный в ОВИРе, который ему предстояло заполнить. Там, в частности, имелся такой пункт: “Приглашающая сторона, в случае смерти за границей выезжающего, гарантирует транспортировку трупа домой за свой счет”. Не правда ли, веселенькая перспектива? Веня, давясь от смеха, тыкал пальцем в эту, цинично сформулированную формальность. Вот еще несколько фраз, касающихся Парижа: “Бормотуха дешевле трамвайного билета. Дорогие вина очень дороги. А бормотуха дешевле”. И еще: о тамошних соотечественниках, Веничкиных знакомцах: “Больше, чем в Москве (я подсчитывал)”. Зря подсчитывал. Поездка, увы, сорвалась. В те годы выезд за границу был сопряжен с памятными всем сложностями. Возможно, прояви Веня известную настойчивость, подключи влиятельных знакомых, бюрократические препоны удалось бы преодолеть. Но… Чего нет, того нет. Никогда его нельзя было отнести к борцам, к деятельным натурам (даже когда он не был смертельно болен). Принципиально занимал позицию стороннего наблюдателя, комментатора и критика, не вмешивающегося в общественный процесс, в реальную борьбу. “Никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут!” — эти булгаковские слова как нельзя лучше выражают его жизненное кредо.* * * В конечном счете так и произошло. Вдруг Вен. Ерофеев всем понадобился — редакциям, театральным студиям, телевизионщикам… Слава стояла в передней: посыпались просьбы, предложения, каждый день звонки, аудиенции… Суета эта, надо полагать, льстила Веничке, хотя и продолжал он отпускать по этому поводу шуточки и колкости: “Моя хлопотливая и суматошная должность тунеядца”. Свистопляска вокруг Ерофеева подчас смахивала на фарс. Советская действительность, соприкоснувшись с рафинированным ерофеевским выпендрежем, способна была выкинуть неожиданные антраша. Вот одно из них, коему я был свидетель. Начало 1989-го. Еще в полном разгаре перестроечный ажиотаж вокруг выставок, спектаклей, выступлений. Экспериментальный театр Вяч. Спесивцева быстрехонько сварганил из “Петушков” постановку. На спектакль была приглашена местная номенклатура. Цель вполне прозрачна: аппаратчики, потрясенные оригинальностью текстов и новаторством режиссуры, растрогаются и, глядишь, отвалят новорожденному театру субсидишко. И что же? Примерно половину первого акта райкомовцы недоуменно взирали на бесовское действо, разворачивающееся на сцене. И подлинно: не сходят ли они с ума? Во вверенном им Доме культуры творилось нечто несусветное: какая-то пьянь во всеуслышание несла антисоветчину, заборный мат-перемат… И вот тут-то публике и довелось лицезреть прелюбопытнейшую картину. Дружно, словно по команде, поднялся целый ряд — фракция оскорбленных номенклатурщиков покидала зал. А вслед им со сцены главный герой, забулдыга, метал громы и молнии, выкликая по ходу пьесы горьковское: “Вам, гагарам, недоступно…” Такое нарочно не придумаешь. Насколько мне известно, Ерофеев не жаловал эту постановку, так и не удостоил ее своим посещением. Однако рассказ о представлении, поставленном самой жизнью, выслушал с живейшим интересом. Апофеозом долгожданного признания можно считать “творческий вечер писателя Венедикта Ерофеева”, устроенный в связи с его 50-летием 21 октября 1988 года в Доме архитектора. Было даже некое подобие столпотворения. В фойе толклись искатели пригласительного билетика. То есть наблюдалось то, что обычно имело место в элитарных, заповедных местах с рокошными “грибоедовскими” ресторанами (ЦДЛ, ВТО, ЦДРИ и т. п.), куда вхожи были только свои, посвященные. Ба, знакомые все лица! Вот прошествовал мимо билетера долговязый пародист Александр Иванов. Прокатился колобком милейший Михаил Жванецкий. Стоп! Куда? Кто таков? — На пути Ерофеева вырос цербер. На миг возникла немая сцена. Веня застыл как вкопанный перед неожиданным препятствием, всем своим видом являя недоумение. И в тот же миг рядом замельтешила, закудахтала свита: “Вы что, не видите?! Виновник торжества… Как же так — вечер без юбиляра! Да ведь это же сам Ерофеев…” Недоразумение разъяснилось. То был чуть ли не первый выход Ерофеева в высший свет. Своего рода смотрины, устроенные истеблишментом.* * * Я не сказал, что впоследствии общение с Веней несколько упростилось. Ему достали говорильный аппарат на батарейках. Спервоначалу было жутковато слышать “механический” голос робота. Правда, Веничкина интонация сохранилась. Более того: ему хотелось быть не только слушателем, но во что бы то ни стало участником разговора. Серчал, стучал рукой, чтобы привлечь внимание собеседников, которые, увлекшись, мешали ему вставить реплику. Признаться, по-настоящему я так и не свыкся с новой манерой общения. Тяготили мучительные паузы, невнятность, возникавшая, когда батарейки “садились”. Кроме того, участились периоды обострения болезни. Помню Ерофеева удрученного, только что выкарабкавшегося из тяжелейшего состояния. С трудом узнал его. Обычно крайне аккуратный, опрятный, он на сей раз был полуодет, небрит, физиономия как-то перекошена. Какое уж там общение! Стремясь как-то отвлечь его, я заговорил о своих разысканиях для комментария к Саше Черному. К примеру: кому бы могли принадлежать слова: “Покойся, милый прах, до радостного утра”? Веня что-то загудел. Разобрав в этом невнятном хаосе “Карамзин”, я тут же взял с полки том в “Библиотеке поэта” и начал на всякий случай листать. Господи Боже мой! Ведь это, оказывается, однострочная эпитафия. Смотри! — И тут же радостно “забулькало” в аппарате: “Ну я же говорил — эпитафия”. Он явно был доволен своим всезнайством: мгновенно изменился, будто посветлел лицом, живой проблеск появился во взгляде. Была еще одна встреча, последняя, — где-то в ноябре 1989-го, оставившая почему-то неприятный осадок. Вокруг Ерофеева собрался синклит наперсников и слушателей. Воистину пир Платона! Бронзовея на глазах, мудрец изрекал, причем в основном хулу. Ученики внимали. Мне захотелось смыться. Правда, был еще один блицвизит. Через пару дней заскочил к нему затем, чтобы подарить только что вышедшую книгу Гершензона. Веничка всегда по-детски радовался таким подаркам. С явным удовольствием сообщил, что через несколько дней отбывает в Абрамцево. Берет с собой все заготовки, записные книжки: “Может, попишу”. Изобилие гостей и визитеров явно не способствовало писательству. Недаром однажды он в чисто ерофеевском духе заметил: “Т. е. виною молчания еще и постоянное отсутствие одиночества: стены закрытых кабин мужских туалетов исписаны все, снизу доверху, в открытых — ни строчки”. На сей раз Веня был как-то просветлен, быть может, в ожидании перемен. Приглашал приехать к нему: “Адреса нет, но спросишь дачу Толстова — там все знают. Погуляем по заснеженным дорожкам. Тишь… Благодать…” Таким он и запомнился мне: в какой-то сиротской сатиновой рубахе, прикрывающий по привычке горло ладошкой, тихий, одухотворенный, чистый, как стеклышко…* * * Больше я его не видел. Неумолимо, словно шаги Командора, приближалось непоправимое. Случилось это 11 мая 1990 года. Завершился земной путь Веничкиной души, обретшей наконец покой и волю. Хоронить Ерофеева должны были на Ваганьковском. Но в последний момент вдова все переиграла. Не пожелала, чтобы покоился он рядышком с Есениным и Высоцким. У него должно быть свое кладбище, куда будут приезжать специально к нему, к Венедикту Ерофееву. Похоронили его на Ново-Кунцевском кладбище. Среди генералитета. Не парадокс ли? Ведь вот и жил он последние тринадцать лет в “генеральском” доме, в окружении гебистов и номенклатурных работников — тех, кого всем сердцем ненавидел (“Мне противен мой дом, и вход и выход из него”). После долгих лет бездомья, гонений, после скитаний в качестве работяги и люмпена, оказался в обстановке уюта и комфорта. Хотя иной раз в разговоре с ним проскальзывало: благополучие губительно для таланта. И тот, кто по малодушию предпочел спокойное житье “у антихриста за пазухой”, обречен на немоту. Да, была немота и в прямом, и в фигуральном смысле. Но была и непрестанная, незримая работа души. Какая-то часть ее сохранилась в литературных писаниях, в записных книжках, вместивших желчь и простодушие, блевотину и поднебесные духовные эмпиреи. И еще. Было у Вени одно излюбленное занятие: незнамо зачем подбирал он для каждого дня в году соответствующее стихотворение. (Сохранилась ли эта антология?) Вот и мне захотелось добавить к этому Веничкину букету цветок — строки, как бы венчающие его беспримерное, гибельное, страдальческое, чудесное бытие:Цветут тюльпаны синие
В лазоревом краю…
Там кто-нибудь на дудочке
Доплачет песнь мою!