Наблюдатель
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 1998
“И знак, как караул…” Данила Давыдов. Кузнечик: Вторая книга стихов. — М.: АРГО-РИСК, 1997. — 32 с. Мы уже успели привыкнуть к тому, что сегодня в литературе нас окружают знаки — эпоха знаковых систем словно возложила на наш разум и наши чувства нечто вроде бетонной плиты, которую мы, возможно, даже не без некоторого удовольствия, тащим. Все чаще, правда, в головы нагруженных этой плитой приходит мысль о том, что удовольствие это сильно напоминает мазохизм. И любые попытки освободиться от этого “знакового рабства” очень часто встречают злорадную усмешку — куда ты денешься, дорогой, другого-то языка нет, один он у нас. И, судя по второй книге 20-летнего московского поэта Данилы Давыдова, он, в сущности, относится к тем авторам, которые как бы солидарны с “насмехающимися”, хотя у него, может быть, и вырывается “вздох сожаления”. Эта книга по сравнению с первой — “Сферы дополнительного наблюдения” (М., 1996) — более профессиональна и по оформлению, и по содержанию и демонстрирует попытку начинающего профессионала занять личную экологическую нишу в лоне определенного эстетического направления. Что видно уже из характера оформления книги, ч етвертая страница обложки которой представляет собой коллаж цитат из произведений ряда великих (и не очень) авторов: Державин, Козьма Прутков, Осип Мандельштам, Велимир Хлебников и т.д. вплоть до текстов Горина и рисунков Конашевича, имена которых обозначены на обороте титула книги и которые имели честь что-либо сказать в свое время по поводу кузнечика. Такое оформление, видимо, должно продемонстрировать принадлежность сборника весьма длинному знаковому и интертекстуальному ряду. Кузнечику — не знаку, а живому насекомому — присуще т.н. фасеточное зрение, при котором мир воспринимается как наложение друг на друга отдельных его картин. Текстам Давыдова в книге “Кузнечик” свойственна подобная фасеточность. Их автор как бы переключается с одной фасеточной ячейки на другую (“Вот озеро а вот второй сосуд// вот тот кого несут// вот тот кого везут…”), стремясь объять необъятное. Что невозможно, как предупреждал еще Козьма Прутков, цитата из которого украшает четвертую страницу обложки. Стремление это часто становится самоцелью, и автор оказывается занятым чем-то вроде компьютерной игры — чем многозначнее нарисованная картина, тем лучше. Картины эти похожи на витражи — красочные, со сложным орнаментом, но за этими витражами практически не видно живого мира. Читатель, окруженный подобными витражами, и впрямь ощущает себя в “храме искусства”. Есть в этом храме и свой бог, вернее, идол — знак. И что же остается бедному читателю? Только выйти в тот самый мир, который действительно, как и обозначает Давыдов, “не умещающийся в ящик”. Сделать это, однако, не так уж и просто — все равно что ребенку выйти из магазина игрушек. Основной выбор поэта между “словом-вещью” (т.е. словом — раскрывающим или хотя бы обозначающим феномен) и “словом-знаком”, обозначающим лишь то, что в него и так уже вложено культурой, Давыдов определенно делает в пользу последнего:Ах, слово вещь, ты стало паразитом В том восприятии мира, при котором время ощущается как “безмолвье”, небо — “пустым местом”, действительно только и остается что держаться “ближе к тексту” — он оказывается единственной возможной опорой в хаосе жизни, в которой ничего не гарантировано. И нарисованный Давыдовым образ “мыслящего желе”, заключенного в жесткую скорлупу ореха, ассоциируется с образом некоего homo ratio, заключенного в оболочку знаковых связей и практически идентифицированного с образом “охотника”, в сознании которого “правит тайный бал// Остаток мысли…”. Ему противопоставлен образ “животного в отчаянном плену”, которое “подъемлет к небу нос// И отвечает молча на вопрос”. Но “тут и там // Простерся демон мертвого глагола”. И вопрос остается без ответа. А вопрос один — возможен ли для нынешней поэзии выход за рамки знаковых полей или поэт осужден крутиться в дурной бесконечности стилизаций, символизаций и прочих “аций”? Возможен ли, наконец, сегодня такой поэтический акт, который был бы актом творения, а не знаковой “ацией”? Речь в данном случае идет о возможности поэтического творения в его, если хотите, эротическом смысле, включающем в себя все градации платоновского Эроса. И автор, который отказывается от воли “творителя”, довольствуется ролью “оформителя”, составителя текста, для которого наиболее важен интертекстуальный, стилизующий подход. В таком случае власть над текстом хотя и ощущается, призрачна. Отсюда и поиск некоего “подлинного текста”, который даст наконец надежную опору, гарантию — но этот поиск уходит в уже упомянутую дурную бесконечность. Поскольку истоки поэзии не в текстах, а в поэте. Убедительна нарисованная Давыдовым картина Апокалипсиса:
В моих устах. Попалось, и сиди там,
Пока повязка не откроет место,
Приближенное к подлинному
тексту. Монахи спят, охрану увели Ситуация усугубляется тем, что автор “Кузнечика”, видимо, осознает себя своим собственным тюремщиком, убежденным, подобно горьковскому ужу, что “летай иль ползай — конец известен”. Если борьба с диктатом знака бесполезна, лучше с ним не ссориться и, примирившись с его игом, даже получить от него удовольствие, все равно — “только орех убьёшь,// Но не нарушишь связь”. Что ж — suum cuique — каждому свое.
Сплошные всадники в свой край
нерукотворный
И знак, как караул несут,
Нередко вспоминая разговорный
Язык. Как он богат, Господь,
Как мы с тобою немы и бессильны.
“Колокольня” Андрей Цуканов