Магия и ирония
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 1998
Магия и ирония
Ресницы. Книга стихов Виталия Кальпиди. — Челябинск: “Автограф”, 1997.
Помните, как у Тарковского шевелится трава? Без всякой музыки, в полной тишине, крупным планом. Содрогается стебель, ползет букашка, обычные зеленые травинки совершают обычные движения, качаясь под ветром — секунда за секундой, минута за минутой. И для нас, принужденных пристально всматриваться, приблизив лицо к земле, это движение начинает наливаться тайной, неким тревожным смыслом — словно мы угадываем, что не ветер перебирает мягкую зелень, а чьи-то невидимые пальцы. И в такт легкому качанию, судорожному дуновению — волосы начинают шевелиться у нас на голове.
Так же страшно колеблется вода. Подрагивает прозрачная гладь, потревоженная ветром, медленной, но отчетливой каплей, — и мы понимаем, что совершается что-то непоправимое. Бог знает, почему мы это понимаем, — гораздо яснее, чем если бы перед нами наворотили горы трупов. Удавшаяся магия. Хорошее кино.
Мушиный танец звезд, на все, на все
похожий.
Безумная шумит сухих небес трава.
И духа серебро во мне покрыто кожей
несеребра.
Это тоже магия. Волшба, ворожба, попытка ясновидения. Однако попытка немного странная — как будто ясновидец, совершая таинственный обряд, в то же время сам подглядывает за собою, качая головой, усмехаясь, комментируя. Отчего, конечно, глаз теряет обретенную было резкость. Вот она, мимолетная усмешка — мы “падаем в нее (в землю. — Т. В.) такими молодыми,// что просто божемой”. А за усмешкой — как моментальная расплата — неточность, мутный кадр: “мы падаем в костры невидимой свободы// и ползаем в золе”. Уж если возник “мушиный танец звезд”, такой выпуклый и зримый, то “костры невидимой свободы” в этой системе проваливаются, они вялы, непонятны и не вызывают желания понимать. А затем взгляд снова обретает волшебную силу:
Нас настигает жизнь, когда мы
умираем,
и взглядом, и рукой мы раздвигаем
смерть,
и смотрим на себя, и безупречно таем,
и продолжаем петь.
Голос обретает чистоту взгляда, звук, пьянея в повторах, пытается быть заклинанием:
И рушится трава, и птицы исчезают,
и дети голосят, и рушится трава,
и духа серебро торжественно пылает
в тисках несеребра.
Это первое стихотворение в новой книге Виталия Кальпиди — может быть, одно из самых удачных. Но механизм, замеченный в нем, действует, как правило, и в других. Строфы необыкновенной красоты, кажущиеся моментами прозрения, способны вызвать характерный холодок, бегущий вдоль позвоночника.
Допустим, ты только что умер в
прихожей,
и пыль от падения тела границ
луча, что проник из-за шторы,
не может
достичь, но достигнет…
Удивительное стихотворение, являющееся как бы лупой, с помощью которой рассматривается переход в иной мир: мы действительно видим последний взгляд, еще существующий несколько секунд после того, как померкли глаза (“твое кареглазое зренье дрожать// без тонкой, почти золотой роговицы// сумеет четыре мгновения”), видим даже пространство, захваченное в последнюю секунду глазами, но не могущее уже к ним вернуться. Становится жутко — перед нами шевелится та самая трава Тарковского — но колдовство разбивается снова усмешкой, легкой, но кощунственной: “не медли у входа, не медли у входа,// не бойся — ты будешь сегодня в раю”.
Характер этой усмешки говорит о многом — прежде всего о тех силах, которые вызывает маг для своих действий. К которым взывает. Которых, я боюсь, — как все почти современные маги — не знает. Поэтому колдовство в этих стихах — для меня, по крайней мере, — совершается только наполовину, а значит, вызывает невольную досаду — как прерванная трапеза, как неутоленное желание.
Словно Фауст пытается творить чудеса, позабыв или побоявшись подписать известный договор. Его собственные таланты при нем, но силы, которые могли бы ему помочь, смеются над ним в отместку за его забывчивость, рассыпают заклинания в труху, посылают ложные видения, соблазняющие мнимой глубиной:
Мужчина — это женщина, когда
она перестает любить мужчину —
ты расшифруешь эту чертовщину,
пока течет недлинная вода?
— Может быть, и расшифрую, но мне скучно, бес…
Да вот и стихотворение о Гоголе, длиннейшее, между прочим, — положа руку на сердце, можно утверждать, что оно должно быть не стихотворением, а нормальной, добротной критической статьей. Может быть, кому-нибудь покажется пикантным, что “Мандельштам, не знающий корней,// ни родины, ни нации, ни рода” (ай-яй-яй!), получил по рукам в “Оде во славу российской поэзии” — видите ли, “в “Разговоре с Дантом” ни бельмеса// не понял ты…” — но, по-моему, это тоже скучно.
Однако, в этой “Оде”, очень красивой, тем не менее, — раскрывается многое. Прежде всего, трагическое, раздвоенное положение того, кто самой природой призван творить чудеса, и даже творит их — но не верит (“но маловероятная Земля// почти непроницаема для чуда”). А горестное сознание этого положения, как и следовало ожидать, облагораживает текст:
Речь вопрошает собственную речь,
которой нет и даже быть не может,
она течет и продолжает течь,
не задевая зрения и кожи…
Эти тексты — вереница картин, замедленных кадров, пейзажей, сюрреалистических натюрмортов, завороженных зрелищем смерти. Само слово “смерть” присутствует почти на каждой странице, а то и по нескольку раз. Торжественной красоте распада сообщается звучание. Это звучание не пытается скрыть гримасу хаоса, присутствующую в каждом из явленных пейзажей, натюрмортов или портретов, — именно она и придает стихам остроту.
Горючая смесь магии и иронии на наших глазах сжигает душу этих стихов, лишает их памяти — из какого источника они вышли. Это стихи, как бы взорванные изнутри, — читателю достаются лишь живописные руины. Но и в руинах есть красота и, как выражались в старину, неизъяснимая прелесть. А также призраки и разные леденящие кровь видения (“Ей снилась собственная кровь”) — только любитель бродить в подобных местах быстро понимает, что ничего этого на самом деле нет, как в аттракционе, называемом “Пещерой ужасов”. Ужасы — это плохое кино, простая трава, которая, шевелясь на ветру, вызывает ужас и ощущение катастрофы, — кино хорошее. В книжке “Ресницы”, по-моему, таинственным образом смешано то и другое. Там, где автор пугает нас, повторяя свистящим шепотом: “Смерть, смерть…”, — нам не страшно, там, где рисует легкой рукою, словно в забытьи, “выпуклые клубни облаков”, птиц, летящих “семеркой масти пик”, и даже “дырки в воздухе для прохожденья шума”, — там у нас перехватывает дыхание. И взгляд бежит параллельно взгляду автора:
Куда ж нам плыть, А. Пушкин?
А туда,
где выплюнем мы жабры кружевные
и где уже не жидкая вода
нас на поверхность вытолкнет
живыми…
Татьяна Вольтская