Евгения Кацева
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 1998
Евгения Кацева
К выходу полного текста
“Дневников” Кафки
Вот уж действительно стократ прав был Корней Чуковский, когда писал: “В России надо жить долго, — авось до чего-нибудь доживешь”.
Несколько лет назад я на страницах “Знамени” (1993, № 12) рассказывала грустную историю издания-неиздания в России произведений одного из самых знаменитых писателей уходящего века — Франца Кафки. Долго она длилась, эта история, и поскольку длилась долго, то и завершилась благополучно: в 1995 году вышло 4-томное собрание его сочинений.
В рецензии на это издание Алексей Зверев писал: “Кафка для Е. Кацевой воистину дело жизни. И оно исполнено” (“Общая газета”, 6.XII. 95).
Ну, дело — не дело, но сил и нервов оно отняло много. Однако считать его исполненным тоже еще было преждевременно: ведь через всю жизнь Кафки прошли его “Дневники”, а они-то на русском языке были известны лишь частично, а именно — всего лишь четвертью объема. И вот теперь, когда они должны выйти в полном объеме, можно сказать, что и на русском языке будет дана возможность полностью прочитать Кафку.
Кафка начал вести дневник в 1910 году (во всяком случае, более ранних текстов нет) и вел его более-менее регулярно до середины 1923 года, прекратив писать ровно за мучительнейший год до смерти. В последние годы, правда, он обращался к нему лишь время от времени
, иногда с большими перерывами; 1918 год вообще отсутствует, год 1923-й содержит лишь три короткие записи, сделанные в один из июньских дней.Дневник играл особую роль в жизни Кафки. Это было его прибежище, его источник надежды, его исповедальня, его способ представить самому себе собственную “фантастическую внутреннюю жизнь” (6.VIII. 14) и таким образом если не разобраться в самом себе, то попытаться осмыслить обстоятельства и события, понять себя и окружающий, — как правило, враждебный, — мир, в котором он чувствовал себя “более чужим, чем чужак” (21.VIII. 13).
Известна цитата из книги немецкого критика Г. Андерса “Кафка — Pro und Contra” (Мюнхен, 1974), — но она обычно приводится лишь частью, а характеристика слишком уж точна, чтобы не привести ее целиком: “Как еврей, он не был полностью своим в христианском мире. Как индифферентный еврей — а таким он поначалу был, — он не был полностью своим среди евреев. Как немецкоязычный, не был полностью своим среди чехов. Как немецкоязычный еврей, не был полностью своим среди богемских немцев. Как богемец, не был полностью австрийцем. Как служащий по страхованию рабочих, не полностью принадлежал к буржуазии. Как бюргерский сын, не полностью относился к рабочим. Но и в канцелярии он не был целиком, ибо чувствовал себя писателем” (кем, добавлю, в семье его не считали).
Вот это-то самоощущение человека, чужого и чуждого всем и всему, проходит через весь дневник, через эту бесконечную, почти всю жизнь длящуюся исповедь перед самим собой, беспощадную по отношению к самому себе, через тщательнейшее, как под микроскопом, исследование своих чувств, мыслей, переживаний, малейших движений души. Хотя однажды он и заметил, что “ненавидит дотошнейший самоанализ”, но именно “дотошнейший самоанализ” лежит в основе всех беспрестанных и
безуспешных попыток познать себя, преодолеть себя, хоть как-то приспособиться к жизни, к обычной жизни, такой пугающей, неприемлемой и такой притягательной. Так много здесь туманного, зыбкого, мерцающего, улетучивающегося, словно только что увиденный сон, который напряженно стараешься удержать в памяти и донести до бумаги. А в снах этих — их много на страницах “Дневников” — так причудливо перемешаны явь и фантазия, живые реалии и лелеемые в мечтах желания, действительные события и маячащие видения, свежайшие впечатления и позабытые образы, что каждый из них воспринимается как готовая новелла. И все это пронизано безысходным отчаянием человека, живущего, как писала самая, наверное, любимая им женщина, журналистка и переводчица на чешский язык некоторых — немногих — его произведений Милена Есенская в письме Максу Броду: “У него нет ни малейшего прибежища, пристанища. Поэтому он отдан во власть всему, от чего мы защищены. Он как голый среди одетых”.В “Дневниках” подробно, в деталях отражены не только его жизнь, но и моменты “зачатия” написанных и нерожденных повестей и рассказов, литературные замыслы, заготовки, моментальные, будто фотоаппаратом схваченные сценки, картины, впечатления. Здесь порой не только черновики будущих произведений, но и набело переписанные новеллы, части, главы, фрагменты, варианты, начала, не имеющие продолжения, а то и даже точки. Здесь размышления о жизни, литературе, искусстве, о прочитанных книгах и увиденных спектаклях; характеристики писателей, актеров, родственников и знакомых; копии отправленных или неотосланных писем; многостраничные выдержки из заинтересовавших его книг.
Порой может показаться, что Кафка повторяется. Но это обманчивое впечатление. К тому, что его особенно мучает, он зачастую действительно возвращается, но всякий раз это новый вариант, с новыми нюансами, новыми изменениями; иной раз прибавлено или переставлено лишь одно слово, лишь полфразы — так важно для него найти первопричину каких-то событий, явлений, толчок к ним, более точное обозначение. Наиболее показательный пример — шесть фрагментов, нет, не фрагментов, а вариантов — начала так и не написанного, как часто у Кафки, рассказа 1910 года, рассказа автобиографического. Так необходимо ему понять, почему, каким образом он стал тем, кем стал, какой вред причинило
ему его воспитание. Эти мысли угнетали его всю жизнь и полностью воплотились в его знаменитом “Письме отцу”, написанном им через девять лет, за четыре года до смерти, — пронзительный документ, вполне заслуживающий включения в круг обязательного чтения родителей для понимания того, как не надо воспитывать детей.Все письмо — длинный, в десятки страниц, монолог. Такой же монолог сотен в семь страниц и сам дневник.
Тем важнее иметь перед собой этот монолог без перебивок, плавно продолжающимся, чтобы получить цельную картину в ее естественном развитии. То есть требуется строгая хронология.
Всемирно известное, как считалось — полное — издание дневников Кафки, осуществленное в 1951 году его другом и душеприказчиком Максом Бродом, всецело соответствовало этому требованию.
“Дневники” состояли из двенадцати тетрадей и двух папок с разрозненными листками. Но Кафку не заботили читатели, он писал на том, что как раз было под рукой, и потому в какой-нибудь более ранней тетради находится запись, сделанная в более поздний период, или наоборот. А то и хуже: в первой, к примеру, тетради — конец, в третьей — продолжение, а начало — где-то в пятой. К тому же случалось, что в один и тот же день он несколько раз брался за перо. Но Макс Брод постарался, чтобы для читателя жизнь Кафки протекала, как она протекала: день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Правда, иной раз Брод руководствовался собственным вкусом, собственными этическими нормами и принципами. Ведь ему так хотелось, чтобы друг его выглядел как можно лучше, чище, приличнее. Поэтому никаких, скажем, посещений борделя, недостатка в которых не было в жизни Кафки и, соответственно, в дневнике; никаких нечистых, по представлениям Брода, мыслей, никаких грубых слов; иные характеристики друзей и знакомых казались Броду слишком ранящими или несправедливыми, поэтому все это просто осталось “за бортом”.
В начале 90-х годов в Германии издано новое собрание сочинений Кафки, так называемое “критическое” (по-нашему академическое). Три тома в нем занимают “Дневники” вместе с “аппаратом”.
Новое изучение тетрадей и папок обнаружило значительную часть текстов, не вошедших в свое время в книгу у Брода. Трое ученых — Ганс-Герд Кох, Михаэль Мюллер и Малкольм Паслей — проделали колоссальную работу: они заново прочитали страницу за страницей, расшифровали неразборчиво написанное, не пропустили ни строчки, ни слова, в точности передав не только свойственную Кафке манеру написания, но сохранив и стилистические, и даже орфографические ошибки и описки. И так по номерам — тетрадь за тетрадью и издали в новом собрании сочинений. А поскольку, как сказано, для Кафки важнее была лежащая перед ним белая страница, чем порядковый номер листов и тетрадей, значительно потолстевшая — за счет купированных Бродом мест и заново включенных страниц — книга выглядит следующим образом: первая тетрадь открывается, как и положено первой тетради, — началом, первыми записями за 1910 год; но уже на стр. 29 ни с того ни с сего вклинивается год 1911-й записями за февраль-март, заполняющими тетрадь до ее окончания. Во второй тетради, после переписанной сюда новеллы “Тоска”, на стр. 120 снова возникает 1910 год, перебиваемый на стр. 141 январскими записями 1911 года; за ними следует продолжение “Кочегара” (первой главы будущего романа “Америка”), печатаемого до конца тетради
, но не до конца текста, который обрывается буквально на полуслове (“это преуве-”); начало же этого текста — в шестой тетради, на стр. 464—488. Спокойно течет повествование в третьей тетради с записями за октябрь-ноябрь 1911 года, переходящими без зигзагов в четвертую тетрадь. Радость переводчика непередаваема! Но преждевременна: в седьмой тетради она безжалостно убивается 28 февраля 1913 года, за которым вдруг возникает 16 февраля 1914 года, тринадцатый же год проклевывается лишь в восьмой тетради на стр. 557, чтобы затем на стр. 619 уступить место 1914 году с его записями за январь — середину февраля, в то время как записи с середины февраля до августа 1914 года обнаруживаются… в седьмой тетради.Не буду больше утомлять примерами.
Конечно, принципы “критического издания” — это нечто основополагающее, и их следует придерживаться. Но не до такой же степени! Европейский читатель привык читать книги слева направо, а не как, скажем, еврейские книги — справа налево. Здесь же приходится метаться и туда, и сюда, подвергая читателя уж слишком большому испытанию.
Извечный русский вопрос: что же делать?
Каюсь: раз уж я получила возможность — кто знает, не единственную ли — представить русскому читателю наконец-то полный текст “Дневников” Кафки — необрезанный, непрепарированный, дополненный неизвестными прежде даже западному читателю строками, страницами, частями, — то я решила избрать “третий” путь: держа перед собой оба издания — Брода и “критическое”, — сравнить текст слово за словом, строчку за строчкой, восстановить вычеркнутое или пропущенное Бродом, заменить неправильно им прочитанное заново расшифрованным, соединить разорванные и разбросанные по разным тетрадям единые записи и расположить их соответственно строго выдержанной у Брода хронологии, ориентируясь порой на косвенные признаки. Таким вот образом и воссоздана история его жизни, картина его внутреннего мира, его “фантазий полусна-полуяви”.
Тут-то со всей четкостью и обнаруживается, чту есть символ у Кафки, чту есть реальность, о чем так много спорят и по сей день. Можно сказать и иначе: весь Кафка — символ, символ одиночества, которое, как он сам писал, “можно назвать только русским” (5.I. 1912), символ отчаяния, символ украденного детства, постоянной борьбы с самим собой и со своим окружением, символ потерянности человека в этом мире. И в то же время весь Кафка — сама реальность, пусть порой и искаженная, как в его многочисленных снах, где грань между действительностью и символами едва различима. А многое, что в его время могло представиться символом, с течением времени, к несчастью, стало несомненной действительностью, жестокой и страшной. Не случайно таким ходовым стало слово “кафкианское”, “кафкианство” (kafkaesk). Символ подменяет действительность, действительность оборачивается символом, одно заменяет или подменяет другое, перетекает друг в друга, смешивается, как в снах Кафки. Дневники его — нагляднейший тому пример.
В мировом кафковедении (а оно насчитывает тысячи исследований) немало споров об иудаизме Кафки. Вот и цитированный нами Гюнтер Андерс в своей замечательной характеристике писателя сделал оговорку, что Кафка “поначалу” был “индифферентным евреем”, — словно потом он стал ортодоксальным. Размышлений на “еврейскую тему” в “Дневниках” действительно очень много. Одним из важных толчков к вниманию Кафки к этой теме, помимо его корней, воспитания и окружения, послужило знакомство с труппой странствующего еврейского театра, дружба с некоторыми ее членами, пробужденный увиденными спектаклями интерес к еврейской литературе, культуре, обычаям. И, несмотря
на зачастую ироническое и даже саркастическое отношение к описываемому, чувствуется его глубокий интерес к этой многовековой проблеме. Как он писал отцу, трижды в течение лет у него менялось отношение к иудаизму. Но в конце концов, несмотря на все старания даже главного для него авторитета — Макса Брода, он так и остался в стороне от охватившего и в то время многих евреев стремления уехать в “страну обетованную”, он так и не проникся правоверием, чему и сам немало огорчался. Все эти поиски и метания достаточно полно отражены в “Дневниках”.И еще об одной теме. Существует мнение, что Кафка, хотя вообще-то и не был чужд социальных интересов (уж очень много несправедливостей он насмотрелся в своей страховой компании), так был занят самим собой, что “не заметил” первой мировой войны. Свидетельство тому — когда она разразилась, он записал в своем дневнике 2 августа 1914 года: “Германия объявила России войну. — После обеда школа плавания”. И все. Даже более того, посещение бассейна (хотя и предписанное врачами) отмечается “как событие, равнозначное (для него) началу опустошительной войны!” Да не все это! В тот день действительно никаких других записей не сделано. Но почитаем дальше. А дальше — размышления о войне, о положении беженцев, наброски и фрагменты рассказов и даже сны о войне, горечь от посещения призывного пункта, каждый раз рушившего надежды на то, чтобы стать солдатом, быть “как все”. А сколько места занимают многостраничные выписки из мемуаров наполеоновских генералов, участвовавших в походе на Россию,
— одно лишь тщательно переписанное перечисление совершенных при этом восемнадцати ошибок Наполеона, ошибок, видимо, характерных для всякой неправедной войны и поразительно актуально звучащих сегодня (см. запись от 1 октября 1915 года), — говорит о месте войны в духовной жизни Кафки.Впрочем, извлекать блоки отдельных тем и проблем, которыми мучился Кафка, вряд ли стоит. Хочется только напомнить, что без дневников многое в его книгах в самом деле кажется загадочным. “Дневники” явственно раскрывают, сколь нерасторжима связь внутренней жизни Кафки и его творчества, да они и сами — огромная, а по мне, так и главная его часть, творчества, в котором он спасался от терзавших его мук и химер. Может быть, именно дневники свои он имел в виду, внушая самому себе мужество, когда заносил в дневник фразу, оказавшуюся последней: “Ты тоже имеешь оружие”.