Наблюдатель
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 1998
Пересказ чужими словами
И. Зорин. Исповедь на тему времени. М.: Художественная литература, 1998. — 336 с.
Сколько их уже было, претендентов на звание “русского Борхеса”… Иван Зорин — один из них. Причем, достаточно честный с читателем — он не скрывает ни своей зависимости от Борхеса (и в специальном эссе “Ловушка Борхеса” признается, что из этой ловушки ему уже не выбраться), ни вовлеченности в сиюминутное (признаваясь, что в его рассказе “Рим… изначально сделан в России, с ее ситуацией раздора”), ни мотивов своего письма (“Симптом невроза книжного червя: когда память устает глотать пыль имен, которых уже не встретишь на улице, когда ей наскучивает прелесть цитат, давно утративших значимость и повод, по которому были произнесены, тогда они начинают ныть, торча занозами, требуя извлечения, требуя быть произнесенными хотя бы раз”). Эта честность позволяет попытаться честно разобраться, чего недостает не только Зорину, но, может быть, и многим другим “русским Борхесам”.
Главная ошибка, видимо, в том, что Борхес представляется лишь пересказчиком (“Борхес простым пересказом чужого завоевывает место властителя дум у своих впечатлительных и легковерных современников”). В то время как Борхес — мыслитель. Свободно оперирующий целыми блоками из состава различных культур, как словами из словаря. Создатель ряда таких слов в словаре нашей культуры (“Пьер Менар, автор “Дон-Кихота”, “вавилонская библиотека”, “сад расходящихся тропок”…). Играющий, ироничный, достаточно отрешенный от себя… Но вернемся все же к Зорину.
Если Борхес — лишь пересказчик, то главным тогда оказывается стиль, которым пересказывают. И Зорин старается — ориентируясь, правда, боюсь, не столь на Борхеса, сколь на его переводчиков. Поскольку сердцевина “пересказа” — осмысление и сопоставление явлений культуры — вынута, а чем-то заинтересовать читателя надо, получается нечто витиеватое, похожее на то, что Л. Я. Гинзбург называла “галантерейным языком”. “Без ласки, в недетских забавах минует его детство, унылое и безотрадное, это одинокое детство задиры. И вот на смену ему наконец приходит юность, весна жизни. Но приходит только затем, чтобы расцвел пышным цветом букет новых несчастий и злоключений”. Причем кудрявость этого стиля примерно одинакова, говорит ли Зорин от имени неопределенного рассказчика или от имени, например, Тирона, вольноотпущенника Цицерона (и зачем тогда этот Тирон?). Ложная многозначительность: “Вероятно, вот так же снимает и чья-то неведомая, скрытая от нас камера, и мы, уже сгинувшие, будем еще вечность пребывать на ее бесконечно долгих кассетах. И кто знает, быть может, жизнь — это всего лишь кино, где играют мертвецы, кино, давным-давно отснятое по случаю, а теперь прокручиваемое лениво или второпях”. Порой просто клише, опустошенности которых Зорин не чувствует: “В русской литературе отразился характер широкий и страстный, не терпящий недомолвок и полумер… Ее единственный камертон — совесть, наставник — сердце, а главный рецепт — сострадание”.
Игра не складывается. В очень многих случаях Зорин нечто хвалит, а потом приводит фрагменты этого (романа, речи и т.д.) — и оказывается, что нет там ни “пугающей эрудиции”, ни “литературных высот”, ни “завораживающих слов”. Есть такие ошибки, которые ни на какую композицию или игру списаны быть не могут. Платон в нескольких текстах объявляется сторонником демократии; провозглашение Буддой четырех благородных истин не запустило колесо дхармы (которое вращается вечно), а, наоборот, открыло путь ухода с этого колеса для отдельного существа. Есть проблемы со связностью: говоря о романе вымышленного автора Фромера, Зорин на одной странице извиняется за неряшливость оборотов Фромера, на другой говорит о том, что изложение Фромера безукоризненно.
Зато Зорин очень легко раздает оценки, как авторам — “удушающая занудливость Габриэле д’Аннунцио, под чьей лупой раздавленная гусеница приобретает размеры сокрушенного мироздания, Марсель Пруст как наказание чтением”, так и формальным приемам — “кеннинги (весьма сложные, многоступенчатые метафоры в произведениях древнеисландских поэтов. — А. У.)… — эти чисто условные фигуры, портящие впечатление своей вычурностью”. Часто выводит себя на первый план текста (Борхес там никогда не показывался), превращая его в дневник, отчаянно тяготея к “последним вопросам” и переживая свой удел (“не может вырваться за стеклянную границу обстоятельств, за стены ремесла, за решетку мирских законов, куда его втолкнули и откуда бесцеремонно вытолкнут; … их скорбное однообразие, где он пребывает в тупике житейских ситуаций, в замкнутом цикле недели, в заключении трех пространственных измерений на задворках Вселенной”). Видимо, Зорин слишком привязан к своей ситуации “здесь и сейчас”, чтобы суметь осмыслить — или обыграть — нечто иное (да и эту ситуацию тоже, лицом к лицу лица не увидать).
Еще Зорин очень сожалеет о падении былого интереса общества к литературе (Борхес к вниманию общества был достаточно безразличен), очень озабочен вопросом, как войти в людскую память (вплоть до диалога, посвященного Герострату), как создать нечто общепризнанное (и порой появляется подозрение, что интерес Зорина к Борхесу в немалой степени вызван именно модой на данного автора).
Нормальный литератор, который вполне мог бы состояться в массовой литературе, идя по стопам такого беллетриста, как Л. Н. Гумилев. Писал бы про историю, красиво… Но Зорин для этого слишком честен и слишком много сомневается.
Иногда кажется, что Зорин загнал себя в искусственные границы стиля, понимаемого им как “Стиль Борхеса”, — ампутировав то, из чего мог бы получиться “Стиль Зорина”. Вот недоампутированное: “только-только подумаешь об античности: Плутон, Девкалион — они тут как тут — плут он! девка ли он?; подумаешь: небожители — они — не божители! не божители, что, безбожники?” Или: “поневоле скинешь дрему, скинешь шкуру, скинешь сдуру шуры-муры, ошалеешь от них, околеешь, откинешься с петель, словно дверь или пуговица”. Зорин достаточно способен к самонаблюдению (в книге есть удачный и по психологичности, и по ироничности фрагмент о том, как г-н Розин — очевидно, Зорин — собирается начать нечто писать).
И там, где Зорин не пересказывает, а творит (например, некоторый народ, живущий вне времени, на языке которого “я сорвал лепесток”, “я срываю лепесток” и “я сорву лепесток” — одно и то же) — его игра порой удается.
Но на 336 страниц этого так мало… Издавала бы “Художественная литература” лучше самого Борхеса…
Александр Уланов