Николай Воронцов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 1998
Николай Воронцов
Забыть не в силах ничего
Родился я в Москве 1 января 1934 года в родильном доме на Большой Молчановке “у Грауэрмана”. Многие из моих сверстников начали свой жизненный путь там же.
* * *
Мама родилась в Одессе 4 августа (по новому стилю) 1900 года.
В последнем году прошлого века в Одессе было 450 тысяч жителей, в 1914 году — 630 тысяч. В 1897 году в Петербурге русский, украинский и белорусский языки родными считали 87% жителей, в Москве — 95%, в Одессе русский признавали родным лишь 50,78%. Вторым шел идиш — 32,5%, третьим — украинский — 5,66%, далее польский — 4,48%, немецкий — 2,61%, греческий — 1,32%, татарский — 0,38%, армянский — 0,37%, французский — 0,30%, белорусский — 0,29%. Таким образом, восточнославянские языки считали родными 56,7% населения Одессы.
* Среди германоязычного населения были как колонисты — граждане Российской империи, так и 3435 подданных Австро-Венгрии и 2790 представителей Германской империи. Абсолютно преобладал в этом интернациональном городе русский язык. Такие разные по своим политическим взглядам люди, как писатель Исаак Бабель, сионист В. Жаботинский и революционер Л. Троцкий, в своих воспоминаниях свидетельствуют об отсутствии национально-религиозного притеснения в гимназиях и коммерческих училищах Одессы царского времени. Учившаяся в немецкой гимназии мама страдала от имущественного неравенства, но не от национальных проблем.В маме смешались по крайней мере немецкая, польская и еврейская кровь, хотя я слышал и о молдавских, и об украинских корнях семьи. Мамину семью напрямую затронули одесские погромы 18—21 октября (по старому стилю) 1905 года.
Русский язык дал миру не только такие термины как “чернозем”, “краснозем”, “подзол”, идущие от В. В. Докучаева, не только такие политические понятия как “совет”, “большевик”, “колхоз”, “перестройка”, “гласность”. Одним из первых русских терминов, вошедших во все языки мира, было слово “погром”.
В семье мамы говорили по-русски. Прабабушка Амалия Петровна Вертмиллер детей крестила в католическом храме. Однако в доме были и православные иконы. Бабушка пела дома Моцарта и Шуберта на немецком языке.
Несмотря на гимназическое воспитание, высшее образование, мама сохранила отдельные слова одесского жаргона: “одет как последний посмятюшник” — несомненно, это оборванец, но точного значения слова мама объяснить мне не могла. Нередко поминала биндюжников.
В 1928 году мама налегке уехала в Москву. Где-то в 1929 году она познакомилась с отцом, стала его близким другом. Мама ездила и в Ленинград, и в Хибины, жила делами отца и была, наверно, неплохим советчиком ему.
* * *
Папы у меня не было. Был отец, окруженный романтическим ореолом “старого революционера”, приезжавший в Москву из бесконечных командировок по стройкам первых пятилеток, человек, близкий к Кирову, знавший Орджоникидзе, видевший Ленина, чудом ускользнувший из-под репрессий ежовщины. Этого человека в довоенные годы, несмотря на редкие свидания, я любил, ждал, звал папой, залезал к нему на колени, просил купить мне козу, ходил с ним есть мороженое или в кино. Но гостем он был у нас редким. После войны у него появилась очередная семья, мы виделись нечасто.
Биография отца интересна и типична для рабоче-крестьянского люда, ушедшего в революцию. Он родился в 1894 году “на Николая Зимнего”, т.е. 19 декабря по новому стилю, в Слободе по-старому Дегунинской волости Старицкого уезда Тверской губернии. Окончил четыре класса церковноприходского училища. Учился “за меру картошки”, которой расплачивались с батюшкой или дьячком. Другого образования не было. В 20-е — 30-е годы отец, занимавший высокие посты, подучился грамоте, у него был достаточно четкий почерк, и письма он писал без ошибок.
В 20-е годы отец написал автобиографическую пьесу, хранящуюся у меня в архиве. Заменив Воронцовых на Вороновых, но сохранив неизменными имена и отчества, он вложил в уста моего деда, бабушки, своего брата то видение революции, те характеристики, которые отражали их мировоззрение.
Откуда пришли (и пришли ли) Воронцовы в Слободу, я не знаю. Я встречал немало Воронцовых родом из этих тверских краев: с Вышнего Волочка, Калязина. Девичья фамилия моей бабушки Марфы Павловны как будто Миронова.
На склоне лет, в 1972 г., отец написал воспоминания. Больше всего меня в них поразило описание того, как способом выморозки не только ремонтировались суда, но и был поднят со дна Енисея затонувший в 1922 году пароход “Дедушка”.
Представьте себе этот сибирский метод. В трескучий мороз над местом гибели парохода вручную выколачивают лед толщиной сантиметров в 80, оставляя нетронутым 20-сантиметровый слой. Под тонким слоем быстро намерзает новый лед — через несколько дней его выколачивают подобным же способом. Вскоре доходят до мачты утонувшего судна. Это облегчает ориентировку. В конце концов образуется ледовая труба, на дне которой — утонувший пароход. Его обкалывают вокруг днища, освобождая от обледеневшего ила. Заполнявшая трюмы вода тоже превратилась в лед. В стенах огромной ледяной трубы бурят отверстия, напускают воду — и пароход всплывает. Затем прорубают в поверхностном льду канал, по которому корабль буксируют к берегу, и на ледяных салазках вытаскивают на сушу для ремонта. Этому методу, совершенно не известному у волгарей, отца обучили коренные енисейские речники.
Раннее детство
Первое воспоминание четко датировано. Мы с мамой на улице Кирова (Мясницкой) на углу у аптеки покупаем маленькую елку. К новому 1935 (а может быть, это было в 1936-м?) году снято запрещение на елки, введенное после революции. Разумеется, они теперь не рождественские, а новогодние. Мама купила у кого-то с рук верхушку большой ели с шишками и устанавливает ее на бесконечно высоком для меня каменном (из мраморной крошки) подоконнике в высоком конусообразном горшке. Елочных игрушек нет, и мама что-то мастерит ножницами из золотой фольги и клеит бумажные цепочки. Мне без дня год (или два). Затем провал в памяти, по крайней мере, на год.
Помню следующую елку — она уже большая, стоит посреди комнаты. Я в ночной — четко помню — розовой фланелевой рубашке стою за веревочной сеткой детской металлической кроватки и требую, чтобы меня вынесли оттуда на волю… Опять провал.
Лето 1936-го. Мне два с половиной года. Нас с мамой отправляют в “дом отдыха матери и ребенка” куда-то в окрестности Москвы. На самом деле это был дом отдыха матери от ребенка. Нас впервые разлучают, я кричу, рвусь к маме, но в конце концов не только успокаиваюсь, а и забываю ее. Через 3 недели, когда маме разрешено меня взять, я ее сначала не узнал… Сохранилась групповая фотография детей того лета. Я там почти еще без волос, покрытый светлым пухом, с огромным лбом, довольно мрачно смотрю светлыми серыми глазами на окружающий мир.
* * *
Мое рождение в атеистической семье взволновало бабушку Марфу. Она вела осторожные разговоры с отцом и мамой, что неплохо бы Коленьку окрестить, но понимания у безбожников не встретила. Тогда Марфа Павловна, выбрав момент, когда родители куда-то собрались, уговорила их подольше не возвращаться, а сама, запеленав и укутав внука, отправилась по заранее продуманному маршруту в Сокольники, в одну из немногих действующих церквей.
Вернувшись спустя долгое время домой и не обнаружив ни бабушки, ни младенца, родители взволновались и начали расспрашивать сидевших у подъезда старушек, не знают ли они, где Марфа Павловна с Коленькой. Старушки просветленно сказали, что знают где: в церкви, крестят Коленьку. Маму более всего беспокоила простуда, микробы в купели, отца же — его атеистическая и большевистская девственность, которая подвергалась таким испытаниям. Схватив револьвер (как рассказывала мама), отец бросился на поиски. Но он плохо ориентировался в учреждениях культа, а на вопросы типа: “Не знаете ли, где тут ближайшая действующая церковь?”, — получал ответы, говорившие о том, что труды воинствующего безбожника Емельяна Ярославского не пропали даром: “Стыдно, гражданин, а ведь, наверное, еще совслужащий!”.
Старушки на улицах, видя возбужденного отца, воспринимали его как громилу и твердо хранили тайну расположения храма. Пришлось отцу успокоиться, и лишь после этого ему указали, куда и как надо ехать.
Бабушка стояла со мной в длинной очереди таких же бабушек, которые не хотели, чтобы их внуки росли нехристями. По рассказам домашних, до крещения оставалось пропустить двух-трех младенцев, — и я был бы приобщен к таинству. Увы, отец добрался раньше, вырвал меня из рук бабушки, сохранив свою партийную честь. Так я и остался недокрещеным, а точнее говоря, некрещеным. А жаль!
* * *
Мой мир постепенно расширялся. Двор нашего дома на Мархлевской был сплошь покрыт асфальтом. Под домом со стороны Боброва переулка были большие клубные помещения. Во дворе стояла песочница для малышей, старшие играли в мяч (в “штандер”), трехколесные велосипеды были не у всех, у меня не было. Постепенно знакомился с детьми. Рыжий худощавый мальчик из подъезда близ арки оказался Гариком Мельчуком, в будущем одним из крупнейших филологов мира, вышибленным из Института языкознания АН СССР, а потом и из СССР за диссидентство и неординарность. Мы с ним подружились на детские и школьные годы. Он был старше на год и три месяца и опекал меня еще в коляске, что любил вспоминать, подчеркивая свое возрастное превосходство, все последующие годы. Над нами жил высокий, чуть рыхловатый мальчик тех же лет Котик Бессмертный. На детских фотографиях тех лет можно найти и плотного Толю Шкапкина, и стройного, более взрослого Толю Белорусца. Но есть там и дети, имен которых я не помню. Они исчезли вслед за арестом родителей в годы ежовщины.
Выйдя из арки дома в Бобров переулок, мы с мамой чаще шли в сторону Мясницких ворот. Самих ворот уже не было, но так (или еще говорили “Кировские ворота”) назывался перекресток Бульварного кольца и улицы Кирова (Мясницкой, — говорили взрослые).
По Боброву переулку стояли гранитные и чугунные столбы — коновязи. На них было удобно поставить ногу, чтобы перешнуровать ботинок. Лошадей в городе становилось все меньше — это были либо ломовые, перевозившие негабаритный груз, например, трамвайные рельсы, либо телеги на резиновом ходу, подвозившие товары в мелкие магазины. На улицах еще встречался конский навоз, из которого воробьи выклевывали овес. С исчезновением лошадей в Москве резко снизилась и численность воробьев. Как ни мало по сравнению с прошлыми годами было лошадей в Москве моего детства, я знал, что такое торба, шоры, вожжи, дуга, хомут. Эти слова еще не исчезли из языка москвичей. По улице Кирова, ведущей от площади “трех вокзалов” к центру, торжественно проезжали на “паккардах” и “линкольнах” почетные гости. Встречу челюскинцев не помню, а снегопад разноцветных листовок во время встречи папанинцев и самих полярников, ехавших в открытых машинах, помню хорошо. Тогда я уже был большим и за папанинской эпопеей старался следить, расспрашивая взрослых. Не меньше героев-папанинцев меня интересовал участник ледовой эпопеи пес Веселый, который был обойден многочисленными наградами, но пользовался славой у детей.
В московском почтамте (ныне биржа) потрясала высота зала от кафельного пола до матового стеклянного потолка. В половину этой высоты стояла золоченая гипсовая скульптура Сталина. Зеркальные стекла с золоченым обрезом и золочеными номерами над окошками отделяли почтовых служащих от посетителей. В витринах были выставлены марки. А напротив почтамта находился магазин Чаеуправления с китайскими вазами, многоцветной росписью потолков под пагоду, пахнущий жареным кофе, сластями, а зимой — мандаринами. В витринах лежали красные коробки конфет “Олень”, шоколадные плитки “Золотой ярлык” и “Серебряный ярлык”. Карточную систему, введенную во времена коллективизации, я не помню, в 1937—1939 годах в отношении снабжения в Москве оправдывались сталинские слова “жить стало лучше, жить стало веселей” в их первой половине. Другой вопрос, кто мог покупать эти яства. В аквариуме магазина “Рыба” на углу улицы Дзержинского и Сретенского переулка частенько бывали живые карпы и сомы. Помню цены на икру: кетовая — 17 рублей за килограмм, паюсная — 32, зернистая — 35. Хочу напомнить, что Волга в ту пору еще не была перекрыта плотинами ГЭС: осетр, белуга, севрюга беспрепятственно шли на нерест в Волгу, Каму и Оку, да и стерлядь на Оке была довольно обычна.
Большие дома отапливались индивидуальными котельными — половина нашего двора заваливалась на зиму каменным углем, то же было во дворах “Дома России”. В небольших домах печное отопление — “голландские”, покрытые кафелем печи, реже круглые каменные в гофрированном листовом железе, дрова дают по ордерам. Наш дом — с газом и центральным отоплением (но без горячей воды) — был весьма благоустроенным по тем временам, да и располагался в центре, “внутри кольца А”, как говорили москвичи.
В детские годы мама часто вывозила меня “подышать свежим воздухом” в старый Ботанический сад Московского университета на углу Мещанской и Грохольского переулка. Его старинные пальмовые оранжереи, пруд с дуплистыми ветлами по берегу, новый в ту пору бетонный бассейн с коричневым бархатистым рогозом и тростником в саду и старая оранжерея с бассейном для тропических водных растений памятны мне с довоенных лет. О цветении виктории-регии аккуратно оповещала москвичей “Вечерка”. Мама брала с собой какой-то завтрак, бутылку фруктового киселя, книгу для чтения. Среди дня укладывала меня поспать на скамейке… Я привык к этому месту и нередко навещал его в послевоенные школьные годы в поисках уединения. Брал с собой книги. Здесь были прочитаны Достоевский, Шолохов, “Порт-Артур” Степанова, “Угрюм-река” Шишкова.
В дни Первомая тихая Мархлевская наполнялась отбившимися от колонн демонстрантами или группами физкультурников. Милитаризация страны шла вовсю, значки ГТО (“Готов к труду и обороне”), БГТО (“Будь готов к труду и обороне”), “Ворошиловский стрелок” с гордостью носили подростки, большинству из которых было уготовано судьбой погибнуть в 1941 г. Лозунг на Красной площади “Да здравствует лучший друг советских физкультурников товарищ Сталин!” воспринимался без юмора.
Вступали в строй первые станции метро имени Л. М. Кагановича. Поездка на метро была радостным событием — чистое, нарядное, со скульптурами, мозаиками, оно как бы обещало обездоленному, оболваненному и запуганному народу, что завтра такой будет вся страна. Этому верило в ту пору большинство. За 20 лет после революции появились поколения, не знавшие иной жизни, иных систем ценностей. Для меня и многих моих сверстников символом светлого будущего с несколько холодным блеском стало метро “Маяковская” с мозаичными панно А. Дейнеки на потолках.
“Ежовщина”
Мне было три с половиной года летом 1937 года, но я хорошо помню ощущения взрослых, передававшиеся и детям. Слово “ежовщина” возникло не после снятия и таинственной ликвидации страшного карлика, в прошлом партийного кадровика Н. И. Ежова. Его вполголоса, с придыханием произносили взрослые уже тогда.
Выйдя утром на прогулку во двор, мы недосчитывались сверстников. Их после ареста родителей в лучшем случае забирали бабушки, реже — дальние родственники. Если не было родственников, они попадали в детские дома, где теряли фамилию, получали номер и новое имя. Исчезновение детей из двора было для меня первым признаком того, что происходит что-то необычное.
Отец в мае 1937 года слег с инфарктом, который он залечивал в больнице на маленькой станции в Карелии. Это его несомненно спасло летом 1937 года. В разговорах мамы с соседками Клавдией Саввишной, тетей Люсей все время звучало: ночью забрали такого-то из такой-то квартиры…
В нашей квартире № 12 пока не забрали никого. Но репрессии коснулись практически каждой коммунальной квартиры нашего подъезда. В квартире № 13 был арестован сосед — член партии с 1903 (или 1904 года, до первой русской революции). Жену с сыном-подростком оставили. В войну сын погиб на фронте. Одинокая старушка была почти слепой, когда в 1955 году муж вернулся, прожил два-три года и умер.
В квартире № 14 над нами был арестован старый большевик с дооктябрьским стажем Дунаев. Жена его, учительница, дождалась его возвращения из тюрьмы. Выше в нашем подъезде был арестован и расстрелян главный редактор “Вечерней Москвы” (фамилию не помню), семья исчезла после ареста. У сестер Муниц (старшая Рая была моей сверстницей) был арестован и погиб отец.
Еще выше по лестнице жили отец, мать и три девочки (я помню среднюю из них, мою сверстницу Киму). Не дожидаясь неизбежного ареста, отец повесился. Самоубийство обреченных, если они не занимали слишком высокого поста, как Ян Гамарник, могло спасти семью. Факт самоубийства говорил, по мнению властей, что человек признал свою вину, ведь НКВД зря не сажает. Позднее, на рубеже 40-х и 50-х годов, Киму (Ким и Кима — распространенные имена в 20—30-х годах в честь Коммунистического Интернационала Молодежи, КИМ, руководство которого также было уничтожено в те годы) не приняли в вуз — то ли из-за отца, то ли за еврейское происхождение. Она отравилась.
Под окнами днями и ночами дежурили агенты НКВД. Мы жили на первом этаже. Быть может, выслеживали они не нас, а других жильцов огромного девятиэтажного дома, но в окна к нам заглядывали. Страх повис над окружавшим нас миром.
* * *
Летом 1938 года мама решила вывезти меня на время с осажденной энкавэдэшниками, пронизанной страхом асфальтовой Мархлевки за город. На далекой окраине Москвы, в Измайлове, сестра отца тетя Надя снимала деревянный домик с садом. Там же жили ее муж Александр Федорович и мои двоюродные сестры Ляля и Летя. Рядом была насыпь железной дороги, по которой шли паровозы трех марок: ФД — Феликс Дзержинский, СО — Серго Орджоникидзе и ИС — Иосиф Сталин. Голос у меня был звонкий, и я пытался перекричать паровоз. С Летей мы играли в какие-то куклы, которые она мастерила из ветоши и цветных ниток. Старшая Ляля вместе со своей подругой Зоей сажали меня на раму велосипеда и катали по аллеям Измайлова. Иногда мы заезжали на дачу к Зое. Там сидел полный лысый человек, ее отец. У него были пальцы без ногтей. В Гражданскую он — красный — попал в плен к белым, там его пытали, загоняя иглы под ногти.
Мама периодически уезжала в Москву, чтобы повидаться с отцом, узнать о его делах. Тетя Надя брала уроки пения у Н. А. Обуховой.
Однажды я зачем-то вбежал в дом и застыл в проеме двери. Спиной ко мне напротив шкафа стояла совершенно обнаженная, освещенная солнцем тридцатилетняя тетя Надя и о чем-то говорила с мамой. Обе они не видели меня. Я впервые увидел обнаженную женщину. Что-то непонятное потрясло меня. Я понял, что не должен здесь быть, и удалился незамеченным. Но картина эта стоит перед глазами до сих пор. Интересно, осталось ли бы столь яркое воспоминание у мальчика четырех с половиной лет, если бы он увидел обнаженного мужчину?
Измайловское лето было некоторой передышкой, но вскоре после лета ежовщина задела и нас.
* * *
После болезни отец появился в Москве получать новое назначение. Вскоре он получил пост начальника строительства вторых путей Ярославской железной дороги. Из подчинения Г. К. Орджоникидзе он ушел в НКПС под начало Л. М. Кагановича. Как это бывало и раньше, отец добился перевода из Ленинграда и Мончегорска к себе на стройку группы инженеров, с которыми он работал на строительстве Хибиногорска, Мончегорска, комбинатов “Апатит” и “Североникель”. Один из этих инженеров — Брандт — был в начале 30-х годов по рекомендации отца отправлен на стажировку за границу. Теперь заграничная командировка “буржуазного спеца”, как презрительно именовала власть интеллигентов, была достаточным основанием для его ареста по обвинению в шпионаже. Отец решительно вступился за Брандта и добился его освобождения (в 1937—1938 годах НКВД больше интересовалось старыми большевиками, чем “буржуазными специалистами”). Но после этого следователи НКВД стали раскручивать дело отца.
Из домашнего архива (газета “Гудок” от 26 августа 1937 года):
“Лето кончается, а трест “Севстройпуть” выполнил годовую программу всего лишь на 30 процентов… …В чем причина позорного срыва программы? Руководитель треста т. Воронцов не организовал большевистской борьбы за осуществление решений февральско-мартовского Пленума ЦК ВКП(б). Даже после приказа наркома от 20 июля трест не перестроил своей работы.
…Воронцов привез из Ленинграда целую “артель” своих людей и рассадил их на руководящие посты… …Начальником техснаба работает некий Кальницкий — весьма подозрительная личность… …Заместителем у Кальницкого состоит Брагилевский, бывший лесопромышленник, работавший управляющим рудником во время оккупации Донбасса германскими интервентами.
Друзья Воронцова прилагают все усилия к тому, чтобы сорвать материально-техническое снабжение строительства…
Кадрами в тресте ведал тоже “свой” человек, бывший владелец доков Дмитриев. Воронцов пристроил у себя бывшего активного эсера Павленко, которого с трудом партийной организации удалось выгнать.
Горьковский участок разваливает приятель Воронцова Воробьев — сын торговца. Прорабом на Исакогорске оказался административно высланный некий Сосков. Его неоднократно разоблачали за “бракодельчество”. Но каждый раз Воронцов его отстаивал.
На восьмом участке до последнего времени орудовал Лозбенев, связанный с троцкистскими бандитами. На стройках треста были разоблачены преступники Якуб, Дорошин и др., пригретые в свое время Воронцовым. Эти мерзавцы натворили немало преступных дел…
Воронцов не случайно группировал вокруг себя враждебные элементы. Сам он — бывший торговец. Одно время Воронцов работал с вредителем Кондриковым на Апатитах. Сейчас кондриковскую шайку арестовали…
Все эти факты говорят о том, что Воронцов не только не разоблачает врагов, которые окопались в тресте и на стройках, а покровительствует им и срывает строительную программу, окончание объектов к зиме.
И. ВЛАСОВ, заместитель начальника треста по политчасти.
М. ОВЧИННИКОВ, редакция газеты “Стахановец транспорта”
Вполне типичный печатный донос тех времен, показывающий, в частности, масштабы развертывавшихся по всей стране репрессий. Хорошенького замполита приставили к отцу (или сам выбрал?)! Это был сигнал. Вскоре отец был снят с работы и исключен из партии. Началась жизнь в ожидании ареста. Отца вызывали к следователям, завели дело, но ареста не было. Шел 1938 год, Л. П. Берия был назначен заместителем Н. И. Ежова, и ежовщина понемногу начала идти на спад.
Во время ежовщины, когда отец лишился работы, пыталась устроиться на работу и мама. Но как только она говорила, что отец находится под следствием, получала отказ.
Отец пытался сдать в НКВД личное оружие, но его не принимали. В одной из бесед следователь спросил отца, упорно отрицавшего все обвинения:
— А может быть, вам последовать примеру Иоффе? Это решило бы проблемы с семьей.
…Иоффе, член ЦК ВКП(б), обвиненный в сотрудничестве с Л. Д. Троцким, покончил с собой в 1929 году. Его жена Роза Иоффе по-прежнему работала на радио, была режиссером детских программ.
Где-то на излете ежовщины отец дожидался очередного допроса в приемной следователя. Рядом сидела секретарь-машинистка. В кабинет следователя зашел его начальник (или следователь был вызван к начальнику?). Разговор шел на повышенных тонах:
— Когда будет завершено дело Воронцова?
— Нет пока достаточных доказательств.
— Ты что, не знаешь, как получают доказательства? Тебя что, учить надо? — Лицо машинистки изменилось. По ее взгляду отец понял, что она все слышит и стыдится происходящего.
Отцу удалось повидаться со своим товарищем по тверскому губревкому А. Ф. Горкиным. Он рассказал ему о своих делах и, в частности, об этой сцене. Горкин сказал, что единственное, чем он может помочь, — пригласить эту машинистку, и, если она подтвердит, что слышала такой разговор, можно будет отстранить ведущего следователя и изменить ход дела. Я не знаю фамилии этой машинистки, но она набралась мужества и подтвердила рассказ отца. Ее показания и вмешательство А. Ф. Горкина тогда его спасли.
С приходом Берии началась некоторая либерализация. Сталин таким образом как бы стремился показать свою непричастность к ежовщине. Незавершенные дела, в том числе дело отца, были частично прекращены. Более того, было пересмотрено небольшое количество дел завершенных. В числе вышедших из тюрьмы в начале 1939 года был мамин друг, старый большевик дядя Шура Азаров, работавший в первом советском торгпредстве в Афганистане. Он вернулся поседевшим, скупо рассказывал о пытках.
Отца восстановили в партии, выплатили значительную сумму денег “за вынужденный прогул”, однако на работе не восстановили. Он уехал в Ленинград, но и там не смог найти работу. Старые большевики, которые были хоть как-то знакомы с репрессивной системой и стали ее жертвами, более не могли рассчитывать на работу. Безработным отец встретил 22 июня 1941 года.
Союздетфильм
В ноябрьские праздники 1937 года — “ХХ лет Великого Октября” — мы с мамой пошли гулять на Кировскую. У магазина Чаеуправления я рассматривал витрину. К нам подошел молодой мужчина, начавший пристально разглядывать меня. Маме это не понравилось. Потом он достал “лейку” и стал меня фотографировать. Мама взорвалась:
— Вам мало того, что вы дни и ночи ходите под окнами, вы и в праздник не даете ребенку покоя!
Мужчина был ошарашен.
— Вы меня, по-видимому, не за того принимаете.
— Нет, я вас именно за того принимаю, кто вы есть.
— Я кинорежиссер со студии “Союздетфильм”.
— ???
По-видимому, незнакомцу удалось убедить маму в том, что он действительно режиссер. Они обменялись адресами.
Через некоторое время пришло приглашение на пробы. В декабре 1937 года я был приглашен на главную роль конферансье в детском фильме-концерте “Музыкальное ревю”. Потом это название было признано чрезмерно западным, и фильм вышел на экраны в 1939 году как “Веселые артисты”. Моим режиссером оказался тот самый незнакомец с улицы, Юрий Ефимович Фрадкин, дядя Юра, это был его первый фильм.
С января 1938 года началась увлекательная жизнь, оторвавшая на время маму и меня от ужасов ежовщины. По утрам к подъезду подъезжала студийная “эмка” и везла нас в Лихов переулок близ Петровки, где тогда размещалась студия. Мама сразу же сказала, что отец находится под следствием. Снимать Колю Воронцова — сына потенциального врага народа — было опасно для судьбы будущего фильма. Тогда было решено снимать меня под маминой фамилией, так я стал Колей Вертмиллером. Лишь в 1939 году я смог вернуть себе фамилию и поступить в музыкальную школу как Коля Воронцов.
Фильм был выпущен в двух вариантах — цветном (чуть ли не первый советский цветной фильм для детей) и черно-белом. В главных ролях мы снимались вместе с Ирой Большаковой. Она была уже кинозвездой со стажем, предыдущей ее ролью был… Павлик в фильме “Белеет парус одинокий” (1937) по повести В. Катаева. Большая роль досталась маленькой и симпатичной Тане Дмитриевой — дочери известной в ту пору дикторши Всесоюзного радио. В одной из сцен снимался знаменитый клоун Каран д’ Аш (потом подобные шутки с пародированием французского показались неуместными, и народный артист СССР Румянцев стал именоваться просто Карандашом). Как-то я пришел в цирк, Карандаш меня узнал, бросил с арены мяч — я был счастлив.
Идея фильма Ю. Фрадкина была в стремлении показать многонациональный парад юных дарований Страны Советов, “вундеркиндов”, среди которых были скрипач Ося Майстер (его судьбы не знаю), арфистка Оля Эрдели, кто-то из учеников А. Б. Гольденвейзера играл на фортепьяно (не помню, кто именно, как подзабыл многие другие имена). Позднее идея поощрения юных талантов была признана вредной, слово “вундеркинд” стало восприниматься только в отрицательном смысле. Последний раз я видел этот фильм в 1947 году. Хранившаяся у нас дома полная копия пропала во время войны.
Репетиции проходили как занимательная игра. Роли запоминались легко — свежая детская память! Утомлял лишь свет мощных юпитеров в павильоне. Фильм не стал эпохой в истории кино, но я воспринимал съемки как праздник. Если приходилось ждать, к нашим услугам была большая комната с отличным набором крупных детских игрушек. Давали талоны на обед (при том, что оба родителя были безработными, это было нелишним). Вкус корочки на пожарских котлетах помню до сих пор. Я был уверен, что их готовят на пожаре, и был позднее очень удивлен, прочитав о них у Пушкина.
Юрий Ефимович Фрадкин был очень внимателен к детям, любил нас, как любили и мы его. Он и окружающие были убеждены в том, что моя кинокарьера будет продолжена. На большой моей фотографии дядя Юра написал: “Дорогому Коле! Будь талантливей своего режиссера”. Бедный дядя Юра! Он ушел на фронт летом 1941 года и не вернулся.
По мере работы над фильмом в многотиражке “Союздетфильм” периодически появлялись статьи о работе, фотографии, в том числе и мои. Это было занятно, но не более. Но вот фильм вышел на экраны (а фильмов в ту пору выходило немного), и наши с Ирой Большаковой фотографии замелькали в витринах многих кинотеатров. В своем дворе я на время стал достопримечательностью, но это не слишком льстило моему детскому тщеславию. Больше всего меня смущало то, что меня стали узнавать на улице. И еще очень неприятно было видеть нечто намалеванное на огромных плакатах кинотеатров, что должно было изображать тебя…
Съемки были игрой, но полученный огромный по тем временам гонорар — более двух тысяч рублей — смог поддержать семью, жившую тогда на маленькую мамину пенсию. Мама купила мне зимнее пальто, в котором я потом уехал в эвакуацию, очередную курточку-“капитанку”, сшила бархатные костюмчики, раздала долги… Я стал даже слишком хорошо одетым мальчиком. Когда в войну я читал “Приключения Тома Сойера”, то сам был одет уже, как Том, а на себя довоенного смотрел, как на брата Бэкки Тэчер, который был не бос, а позволял себе носить туфли в будние дни. Я был в довоенные годы хорошо одетым, кудрявым, русоволосым, большелобым, ухоженным ребенком. Сохранилось много хороших фотографий той поры. Большинство из них — фотопробы или кинокадры. Но иногда мама водила меня на Кузнецкий мост в студию одного из лучших мастеров русского фотопортрета Свищова-Паоло.
* * *
Съемки в кино занимали достаточно много времени. Вечерами в свободное время я читал. Постепенно я стал отдаляться от мальчишеской жизни двора. А она шла своим чередом. Если взять два колеса на шарикоподшипниках, две доски, палку для руля, то с помощью старших можно за час смастерить самокат. Катание на такой самоделке по асфальтовому двору или спуск со страшным шумом по Мархлевской к Сретенскому бульвару — такой же характерный элемент предвоенной мальчишеской жизни, как игра в классики для девочек.
Как-то во двор привезли котел с варом. Старшие мальчишки тут же начали выпиливать из дерева или прессованной стружки пистолеты. Если такую деревяшку окунуть в кипящий вар, конструкция становилась черной, блестящей и отлично подходила для игр в войну. Но все это было доступно мне лишь урывками.
* * *
После “Веселых артистов” я снялся еще в каком-то фильме про счастливое детство советских детей для Всемирной выставки в Нью-Йорке, а также в детском фильме “Фотограф в зоопарке”. Марк Донской, отсняв фильм о детстве Алеши Пешкова, подал заявку на фильм “Детство Ленина”. Он собирался пригласить меня на роль Володи Ульянова, главные черты сходства — кудри, монгольское веко над углами глаз, унаследованное мною от бабушки Марфы, а Лениным — от его предков, и высокий лоб — были налицо. Да еще и накопленный мною за год съемок опыт. Но фильм Донскому не утвердили. Достаточно было дилогии М. Ромма. В фильмах Ромма проводилась мысль о близости Сталина к Ленину в период революции. Показать близость неродившегося Сталина к пятилетнему Ленину симбирских времен было трудно…
Съемки в фильме на какое-то время привели меня в детскую элиту. Она состояла из детей знаменитых родителей (очень неустойчивой по тем временам группы) и знаменитых чем-то детей незнаменитых родителей. Я проходил по второму разряду, так как об отце приходилось умалчивать. На коробке конфет, выпущенных с лозунгом “Да здравствует 1 Мая!” (по-видимому, 1938 года), рядом с негритенком Джимом Паттерсоном — героем фильма “Цирк” и светлоголовой Таней Дмитриевой и моя фотография (мы оба — киногерои “Веселых артистов”). Я стал получать билеты на елку в Колонный зал. На одном из детских праздников в клубе НКВД на Лубянке — уже после ежовщины и реабилитации отца — я выходил на сцену с популярной колыбельной Дунаевского из “Цирка”, так как у меня были хороший слух и чистый звонкий голос. К концерту серьезно готовились, там выступал молодой “поэт-орденоносец” Сергей Михалков, среди почетных гостей был Предсовнаркома В. М. Молотов. После выступления меня представили ему, и я с минуту посидел на его коленях…
В съемках на студии наступил перерыв, и я получил приглашение в детский ансамбль московского Дома кино на Васильевской, которым руководил Василий Иванович Бухаров. Вместе с моей сверстницей Эммой Пафоновой мы выступали как конферансье на концертах. В ансамбле я познакомился с высоким стройным мальчиком Виталиком Кравченко, моя мама подружилась с его матерью, актрисой Галиной Сергеевной Кравченко — женщиной редкой красоты. С мая по октябрь 1940 года мы вместе с Г. С. Кравченко снимались на “Мосфильме” в детском фильме “В кукольной стране”. Галина Сергеевна играла мою мать, я — ее избалованного и капризного сына. Как-то удалось упросить не убирать после съемок грим — я был загримирован под негритенка — и в таком виде доехать до дома, что немало позабавило дворовых приятелей.
Часто мы с мамой из “Мосфильма” либо отправлялись гулять прямо на Воробьевы горы, где еще стояла в вишневых садах деревня Воробьево, либо садились у Киевского вокзала на речной трамвай и ехали вверх по течению Москвы-реки до дальнего загородного села Крылатского. Путь шел через шлюзы канала Москва—Волга, мимо Тушинского аэродрома, где можно было увидеть тренировки парашютистов. Съемки закончились в июне 1941 года, в смонтированном виде я никогда фильма не видел. На этом моя кинокарьера закончилась.
* * *
Когда в 1939 году отмечалось 20-летие советского кино, то кому-то пришла в голову нелепая мысль, чтобы доклад на торжественном заседании был прочтен мною. Видимо, не смогли решить, дать слово председателю Комитета по кино Большакову или кому-то из именитых — Пудовкину, Эйзенштейну, Довженко… Для меня специально соорудили невысокую, обитую шелком трибуну. Детская память свежа и восприимчива. Я без труда выучил наизусть полтора-два десятка машинописных страниц, со мной отрепетировали интонации, жесты — и доклад в Доме кино был произнесен…
В околокиношном мире тех лет ко мне относились неплохо, баловали… Мама подружилась со старейшим отечественным режиссером А. Е. Разумным, мы бывали в его комнате в коммунальной квартире на Садовой — между Мещанской и Цветным бульваром — и перед войной, и в конце войны. Александр Ефимович снабжал меня в 1944—1945 годах книгами, так был прочитан Диккенс. Дружила мама в те годы и с известной актрисой Ольгой Жизневой.
Летом 1939 года нам с мамой дали путевку в Дом отдыха кинофотоработников близ Домодедова. По уставу там запрещалось жить с детьми, но мы в то лето чувствовали себя настолько обеспеченными, что мама сняла часть дома в близлежащей деревне. Туда на лето приехала ее сестра тетя Маруся со своей дочкой, а моей тринадцатилетней кузиной Ниной. В Домодедове я впервые увидел лес, огромные муравейники, ныне почти исчезнувшие в Подмосковье, грибы. Помню, как мальчишки поймали в вишневом саду белку, и она до крови искусала одного из них.
Я рос городским ребенком, и мир полей, лесов, лугов, деревни был мне неведом. На этой почве происходили казусы. Как-то я шел со взрослыми и на околице увидел ящики с роившимися около них насекомыми. Решив, что это помойка, — понятие, знакомое мне по Мархлевской, — сказал старшим:
— Пойду гонять крыс!
Взрослые не придали значения этим словам. Вооружившись палкой и не отличив пчел от мух, я подошел к ящикам, засунул палку в щель одного, другого и начал ворошить в надежде попугать крыс… Это оказались ульи. Я был в одних трусах и через несколько мгновений с криком бежал прочь. Спасаясь, я бросился лицом на землю, закрыл голову руками, но было поздно. Пчелы обработали спину, ноги как следует. Взрослые спохватились, унесли меня. Спина вздулась, как подушка. Вызвали врача. До сих пор помню приятное ощущение на горячей спине прохлады пинцета, которым доктор вынимал жала. Трудно было себе представить, что столь далекий от природы ребенок может стать натуралистом.
* * *
В киносреде за лобастость и кудрявость меня иногда звали “маленьким Эйзенштейном”, однажды представили ему. А вот общение с В. М. Пудовкиным в памяти не осталось, о нем я знаю по рассказам взрослых.
Семья Пудовкиных жила в огромной коммунальной квартире на втором этаже двухэтажного прелестного дворянского особняка на углу Гагаринского переулка и Гоголевского бульвара. В этой квартире жили тетя Маруся с Ниной. Обшарпанное единственное парадное с Гагаринского переулка, лестница с отбитыми ступенями. Двухстворчатая дверь с бесчисленными звонками (в 22 комнатах жило 20 семей). Среди надписей у звонков — “Пудовкины”, “Зильберы” (это фамилия тети Маруси по первому мужу). Длинный, многократно изгибающийся коридор. На стенах висят оцинкованные корыта и шайки, велосипеды, стоят сундуки. Слева двери. Справа — вход в кухню, где число керосинок и примусов соответствует числу семей, а число столов много меньше — готовили поочередно. На Гагаринском ванны не было. Газ провели лишь после войны. Такая коммуналка была типичной для жизни московской интеллигенции той поры.
Здесь жил тогда В. М. Пудовкин, потом в конце 30-х он получил отдельную квартиру, а на Гагаринском осталась его сестра. Среди соседей помню еще высокого интеллигентного мужчину — скульптора-кукольника, мастерски лепившего небольшие бюсты и статуэтки из папье-маше.
Тетя Маруся в те годы работала в библиотеке Ленина, ее первый муж умер в возрасте 39 лет от грудной жабы. Я его не помню, мне было тогда два или три года, помню лишь, что мама оставила меня у соседей, отправившись на похороны…
Галина Сергеевна Кравченко
Из встреч в киностудиях, пожалуй, самым запоминающимся было знакомство с актрисой Г. С. Кравченко.
Мы познакомились в Доме кино в 1939 году. Ее сын Виталик был старше меня на два-три года. Мы вместе выступали в детском ансамбле Дома кино, наши мамы подружились, и им хотелось, чтобы подружились и дети. Мы с мамой стали бывать у них в гостях в высоком доме в конце Трубной улицы, неподалеку от кинотеатра “Форум”. Они бывали у нас на елках, которые мама устраивала, несмотря ни на что, приурочивая их к дням зимних каникул, после моего дня рождения (1 января).
Галина Сергеевна получила классическое для дореволюционной барышни гимназическое и светское образование. Где-то в 1918—1919 годах она поступила в училище, готовившее киноактеров и режиссеров. В 1987—1988 годах, когда Галина Сергеевна рассказывала мне об этом, еще был жив ее однокашник по этому училищу, прекрасный актер Оболенский, чья артистическая деятельность на десятилетия была прервана арестами…
Где-то в конце 20-х годов благодаря своей редкостной красоте и артистическому дару Галина Сергеевна стала одной из ведущих актрис немого кино, снималась с И. Ильинским. Тогда же она вышла замуж за авиационного конструктора — сына Л. Б. Каменева — и вошла в семью тогда еще лишь полуопального вождя революции. Родился Виталик, разумеется, Каменев. После ареста Л. Б. Каменева в 1934 году его сын был выслан из Москвы. Он, по-видимому, представлял себе свое будущее и просил Галину Сергеевну устроить свою жизнь и жизнь Виталика. Позднее отец Виталика, его бабушка Ольга Давыдовна — жена Каменева и сестра Троцкого, брат Каменева — художник Розенфельд, его жена и младший сын Каменева — школьник-девятиклассник были расстреляны.
Когда я познакомился с этой семьей в 1939 году, Виталик был уже не Каменев, а Кравченко, Галина Сергеевна вторично вышла замуж за грузинского кинорежиссера Г. К. Санова (Санишвили), и у нее была годовалая дочь от второго брака Карина. Они жили в двух комнатах квартиры, оставшейся от сына Каменева. Третью комнату занимала подселенная соседка, выполнявшая явно надзорные функции.
Несмотря на пережитое, Галина Сергеевна сохраняла редкую стойкость и жизнерадостность. В 30-е годы она практически оказалась за пределами кинематографа — кто бы посмел снимать невестку Л. Б. Каменева. Думаю, что наши съемки в незначительном детском фильме “В кукольной стране” стали для нее одними из немногих в те годы. Она оставалась человеком редкой общительности. Их с Виталиком подарки мне ко дню рождения всегда были лучшими, вечера в ее доме производили самое красочное впечатление.
Вернувшись после эвакуации в Москву, мы возобновили общение. После войны Галина Сергеевна стала работать в Театре киноактера — прибежище неснимавшихся актеров. Году в 1946-м Виталика пригласили на роль молодого Данилы в фильме “Каменный цветок” по сказке Павла Бажова. Съемки проходили в Чехословакии. Виталик пробыл там несколько месяцев, снимался в пещерах Моравского Карста. Я посетил эти пещеры впервые в возрасте 26 лет, был полон впечатлений. Могу представить, чем стали эти съемки для четырнадцатилетнего Виталика. Он привез мне сувенирную ручку чешского стекла, которой я дорожил.
Году в 1947-м Виталик увлекся теннисом, я — зоологией, наши интересы понемногу разошлись. Вскоре он стал чемпионом Москвы среди юношей. За такими охотились вузы, но науки не слишком влекли его. Виталик отдал предпочтение юридическому институту, куда легко поступил по легкости своего характера и, по-видимому, благодаря спортивным заслугам.
Там он сразу стал спортсектором курсового, затем факультетского и, наконец, вузовского комсомола, а вскоре был избран секретарем вузовского комитета ВЛКСМ. Когда осенью 1951 года я вернулся из экспедиции на Печору, то узнал, что Виталик арестован, осужден и сослан в Сибирь. Думаю, кто-то сообщил, что секретарь комсомольской организации института — внук Каменева, и его успешная общественная карьера стала одной из причин ареста.
В хрущевские времена Виталик был освобожден, реабилитирован, стал актером провинциального театра. Мама перезванивалась с Галиной Сергеевной, но потом они переехали, сменились телефоны, и они потеряли друг друга. Галина Сергеевна изредка появлялась на экранах, в частности, в фильме С. Бондарчука “Война и мир”. Карина сыграла роль княжны Мэри в одноименном фильме.
В 70-х годах в переходе метро я купил с лотка книгу Г. С. Кравченко. Волна воспоминаний нахлынула на меня. Открыл ее и увидел на первой странице: “Памяти моего сына Виталия”. Оказывается, он умер молодым от красной волчанки. Я в ту пору работал в Сибири, в Москве бывал наездами и, к стыду своему, не разыскал Галину Сергеевну, хотя много рассказывал жене, дочерям о доброй фее моего детства и о трагической судьбе ее семьи.
* * *
Началась перестройка. Мне позвонила дочь Маша и сказала, что Эльдар Рязанов сообщил: следующая передача “Кинопанорамы” будет посвящена творчеству классика советского кино Галины Сергеевны Кравченко. Через неделю мы с волнением сидели у телевизора. Сначала шли кадры из немых фильмов 20-х годов — для меня она там была малоузнаваема, потом пошли съемки 30-х годов — это была Галина Сергеевна моего детства, потом мелькнули кадры из “Войны и мира”, а потом… потом Э. Рязанов стал с ней беседовать. Боже! Жива, здорова, в ясном уме, твердой памяти! Я сразу написал на телевидение, чтобы мое письмо передали Галине Сергеевне, а ее просил позвонить, если помнит…
Через несколько дней звонок по телефону, возбужденный голос. Сначала встретились у нас, Галина Сергеевна познакомилась с домашними, потом поехали к ней в гости на Беговую, я вновь познакомился с Кариной.
* * *
В 50—60-е годы Галина Сергеевна получила документы о реабилитации сына и посмертной реабилитации мужа авиаконструктора А. Каменева, брата мужа от второго брака Л. Б. Каменева — он был расстрелян школьником, брата Л. Б. Каменева художника Розенфельда, жены художника и наконец первой жены Л. Б. Каменева и сестры Л. Д. Троцкого О. Д. Каменевой.
* * *
В 1987 году оставался нереабилитированным лишь свекор Галины Сергеевны — первый Председатель ЦИК (до Свердлова), Председатель Моссовета, член Политбюро и так далее, и тому подобное. В хрущевские времена до его реабилитации дело не дошло. Я помог Галине Сергеевне составить письмо на имя М. С. Горбачева с просьбой ускорить реабилитацию Л. Б. Каменева. Не знаю, дошло ли письмо непосредственно до адресата, но вскоре Галину Сергеевну пригласили в ЦК КПСС. Даже прислали за ней машину. Галина Сергеевна с юмором рассказывала, как сотрудники аппарата ЦК приходили посмотреть на нее, человека, столько видевшего, стольких знавшего, пережившего столь многое и многих. Вскоре решение о реабилитации первого Всероссийского старосты Л. Б. Каменева было принято. Седьмое и последнее свидетельство о реабилитации легло в шкатулку на столе Галины Сергеевны… Она прожила долгую жизнь и скончалась в 1996 г.
Предвоенные годы: 1938—1941
Антифашизм был важным и понятным лозунгом нашей политики. На смену “красным” и “белым” в детских играх пришли “наши” и “фашисты” или (реже) “самураи”. Безусловны были симпатии к республиканской Испании, огромной известностью пользовались Долорес Ибаррури, меньшей Хосе Диас. О других республиканцах, не коммунистах — социалистах, анархистах и тем более троцкистах — радио и газеты в основном умалчивали.
Мама рассказывала, как отец в поезде увидел испанку с ребенком. По-русски она не говорила. Чувства переполняли отца, он произносил: “Но пасаран!” “Валенсия”, “Барселона”, “Мадрид”, глаза его были полны слез. Он сорвался в вагон-ресторан, купил пакет апельсинов, отдал ребенку, долго не мог успокоиться…
В Москве появились эвакуированные испанские дети, которые привлекали всеобщее внимание и симпатию. Их красные шапочки-“испанки” быстро вошли в моду. Все знали историю торгового судна “Комсомолец”, торпедированного фашистами. Удивляли лишь малые размеры нашей помощи республиканцам. На Чистых прудах в уличном кафе я увидел наших летчиков, вернувшихся из Испании, подошел к ним и с мальчишеским жаром начал объяснять, как громить фашистов. Летчики были благодушны, доброжелательны и терпеливы… Об арестах в среде наших военных, побывавших в Испании, я тогда не слыхал.
В конце 1944 года в больнице я лежал в палате с мальчиком из Астурии Луисом Серро. Он много рассказывал о своей родине — портовом городке Хихоне на берегу Бискайского залива, о том, как тосковал в детдоме по родине. Вместе с тем он неплохо адаптировался к суровой жизни конца войны. Меня влекло к нему… В 1950 году, поступив на биофак МГУ, я оказался в одной группе с четырьмя испанскими девушками. Они сначала держались несколько обособленно, детдомовским землячеством, попавшим в студенческое общежитие на Стромынку. Помню, как на собрании нашей группы их стали критиковать за изоляционизм, за какие-то другие грехи. Я взорвался: это же испанцы! Они дети особой судьбы, на чужбине! Отношение к ним удалось переломить. Я стал немного помогать им в занятиях. Вскоре две девушки не справились с трудностями университетской жизни и отстали. Две другие, Кармен и Консуэло, влились в жизнь курса. Потом мы оказались на разных кафедрах и специализациях, но, встречаясь, я чувствовал в глазах тихой Консуэло и эффектной Кармен теплоту благодарности за когда-то оказанную поддержку. В конце 50-х Кармен уехала на родину, Консуэло как будто бы оставалась еще в Союзе…
Начала второй мировой войны не помню. Зато помню плакаты братающегося красноармейца и украинца в расшитой рубахе, посвященные “воссоединению” Западной Украины и Западной Белоруссии с СССР, висевшие повсюду у Сретенских ворот. Советский Союз возвращался к границам Российской империи.
* * *
Летом 1939 года я выдержал простенький вступительный экзамен в Гнесинскую школу по классу скрипки. И сентябрь этого года более памятен для меня началом занятий в музыкальной школе, подбором скрипки-четвертушки, утомительными начальными упражнениями с “пустыми струнами”, а не событиями, потрясавшими мир. Не мировая война где-то в Европе, а финская “кампания” потрясла Москву и тем более Ленинград.
* * *
Едва началась финская война, как в Москве исчез из свободной продажи сахар. Его давали в строго ограниченном объеме. Помню, как мама будила меня ночью, как шли вдвоем в темноте по Боброву переулку и становились у пристроек домов бывшего ВХУТЕМАСа в бесконечную серую молчаливую очередь. На ладони писали химическим карандашом номер. После этого мама отводила меня домой досыпать, стояла в очереди еще часа четыре-пять, а к восьми утра вновь забирала с собой. Через несколько часов мрачной толкотни среди иззябшего и измученного народа мы оказывались в теплом магазине Чаеуправления и в конце концов получали свои порции сахара — по пакету в руки.
В разговорах взрослых звучали слова “кукушка” — так называли финских снайперов, “линия Маннергейма” и страшное слово “самовары” — так называли обмороженных солдат с ампутацией четырех конечностей.
Бравурные песни “Если завтра война, если завтра в поход”, “Три танкиста, три веселых друга” звучали диссонансом с реальностью малой финской кампании. Стояли трескучие морозы зимы 1939—1940 годов. В садах вымерзли яблони. Во дворе нашего дома снег не убирали, мы рыли в нем тоннели и ползали от подъезда к подъезду. Над нами по обледеневшим сугробам ходили взрослые. На улицах, правда, снег счищали.
Раз в месяц, 19 или 20 числа, проводилось учебное затемнение — вся Москва сидела с синими лампами. Мамина пенсия выплачивалась 22-го. И вот, помню, мы сидим без денег при синем свете в прохладной комнате, кутаемся в теплое и едим прямо со сковородки поджаренные зерна овса… Зато когда наступало 22 число, мама с пенсии покупала обязательную пачку печенья “Рот-фронт”, заваривала на молоке какао или кофе “Здоровье” (содержит зерна ячменя столько-то процентов, желудей — столько-то, цикория — столько-то. Жиры, белки, углеводы, только нет среди ингредиентов кофе…), французскую булочку со сливочным маслом и устраивает мне маленький праздник. Вскоре в гнесинской школе мне стали давать маленькую стипендию, что было совсем не лишним в нашем бюджете.
* * *
В 1940 году открылась Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, ВСХВ. Путь на далекую окраину лежал мимо нас. По Дзержинской, Сретенке, Мещанской мимо Ржевского (позднее Рижского) вокзала пустили двухэтажные троллейбусы. Долгий путь на втором этаже троллейбуса на выставку — ни с чем не сравнимое наслаждение. На Колхозной площади нам, в отличие от старших, не жаль снесенной Сухаревской башни — ее не было в нашей жизни. Зато при въезде на Мещанскую построены два каменных постамента в угловых домах с флагштоками и знаменами на них. Круг троллейбуса был у грандиозной мухинской скульптуры “Рабочий и колхозница”. Своеобразные павильоны с национальным колоритом. Везде изобилие всего.
Самые любимые на выставке — павильоны транспорта с действующими моделями паровозов, тепловозов, электровозов, огромный ангар “Механизация”. Близ павильона “Гидротехника и мелиорация” — действующая модель каналов, шлюзов, совсем как на настоящем канале Москва—Волга. А вот животноводческие павильоны с туркменскими верховыми, орловскими рысаками и владимирскими тяжеловозами, с коровами, буйволами, зебу, яками, верблюдами, маралами. В прудах плещутся жирные карпы. В павильоне “Сахар” поставлен настоящий завод. Я вижу, как моют сахарную свеклу, измельчают ее, получают сахарный сироп, а на выходе автомат зашивает холщовые мешочки с сахаром. И мне дарят такой мешочек… Все это правда. Ну а то, что мы с мамой едим жареный овес со сковороды перед пенсией, что бедно живет тетя Люся с семьей в пять человек, что небогата и Клавдия Саввишна, самая обеспеченная из нашей квартиры, — это ничего. Завтра все мы будем жить так же счастливо, как показано на больших настоящих фотографиях, как нарисовано на огромных панно, на фризах и куполах павильонов. Если не сегодня, то завтра жизнь, конечно же, будет такой. В это верят не только дети, но и большинство взрослых.
Кто-то посоветовал нам зайти в павильон “Пчеловодство”. Там-де видели Колину фотографию. После инцидента с пчелами в Домодедове меня не тянуло на пасеку. Зашли. В центре зала — огромный ромб. Над ним текст: “Мед — ценнейший продукт питания”. В ромбе — моя фотография: упитанный кудрявый мальчик уплетает из большой вазочки мед. Но ведь это ложь! Я не люблю мед, я не ем мед! Я никогда не ел из такой вазочки! Я устроил приличный концерт, утихомирить меня было трудно. Посетители видели, что скандалит именно тот мальчик, который изображен на стенде. И заявляет, что это ложь. Мама с трудом вывела меня из павильона. Я был потрясен. Я еще ничего не знал о фотомонтаже. Фото — это правда. Не скажу, что тогда же мне пришла в голову мысль о том, что и другие фотографии, в других павильонах также могут быть лживы, как и эта. Но это было потрясение. Взрослые учат нас говорить правду, и я был в общем правдив. А здесь, на такой выставке, о которой говорит радио, пишут газеты, — ложь!
* * *
К предвоенному времени я стал довольно много читать. Первой самостоятельно прочитанной в возрасте четырех лет книгой стала энциклопедия для маленьких детей Бориса Житкова “Что я видел”. Для многих моих сверстников она была открытием мира.
Книг в доме было очень мало. Я помню почти все. Три книги Энгельса (“Анти-Дюринг” и “Диалектика природы” мне были и непонятны, и неинтересны, “Роль труда в процессе очеловечивания обезьяны” была интересна по теме, но трудна, кое-что из нее мне пересказывала мама). Были непонятная даже по названию книжка Плеханова “К вопросу о развитии монистического взгляда на историю” и вовсе непонятная книга Ленина “Материализм и эмпириокритицизм”. Были еще книга японских народных сказок и детгизовская биография Орджоникидзе. Вскоре вышла книга К. Чуковского “От двух до пяти” и появилась у нас. Хотя о покупке книг обычно и речи не было. Также никто в нашей квартире перед войной не выписывал ни газет, ни журналов.
Мама записала меня в детскую библиотеку имени Достоевского близ Чистых прудов, где я брал книги на дом. Иногда по пути из библиотеки мы заходили во Дворец пионеров на улице Стопани. Буфет, где можно было выпить стакан кефира, был расположен в искусственной пещере, с потолка свисали сталактиты, как будто мы совершали путешествия в далекие страны. Сказки увлекали меня мало. Пушкина мама читала вслух, в основном по памяти. Приключенческая литература еще меня не увлекала. Книги о путешествиях и о животных — вот чему я отдавал несомненное предпочтение. Я увлекался Б. Житковым (“Волк”, “Механик Салерно”), Э. Сетон-Томпсоном (“Домино”), Н. Н. Плавильщиковым (“Оранг”), Виталием Бианки (“Мурзук” — книга о рыси и “Лесная газета”).
* * *
За книгами приходилось охотиться. Неподалеку от нас на Мархлевской жила бездетная пара, Лазарь Григорьевич и Елена Борисовна Либерманы. Лазарь Григорьевич как-то был связан с издательской деятельностью, у них в доме были хорошие книги, к которым я получил доступ еще перед войной. После войны в их доме я прочел “Историю Древнего Рима” Т. Моммзена, десятитомную “Историю XIX века”, волновавшие своей эротичностью сказки “Тысячи и одной ночи” в роскошном издании “Academia”. На той же полке стоял толстенный серый том стенограммы процесса над Бухариным, Рыковым и другими. К этой тайне влекло, и том также был прочитан.
Среди прочитанных (с трудом) в предвоенное время бестселлеров того времени была толстенная поделка Н. Шпанова с прогнозами того, как при нападении на СССР война будет выиграна нами в шесть часов. Думается, что творение Шпанова, типичное для “патриотической” литературы тех лет и изданное огромными тиражами, сыграло определенную роль в создании атмосферы шапкозакидательства и как следствие этого — в деморализации общества в первый месяц войны.
Елена Борисовна была художницей по тканям. Работала на дому, в большой, но единственной комнате. Комната пахла масляными красками, растворителями и отвердителями. Вынув из стопки одноцветный галстук, Елена Борисовна брала линейку, фунтики с масляными красками разных цветов и смело проводила разноцветные линии или сеточки. Ни один галстук не был похож на другой. Подбор цветов, толщины линий шел интуитивно. Иногда она с помощью такой же техники от руки расписывала вензелями платки.
Лазарь Григорьевич периодически водил меня в кафе-мороженое в самом начале Петровки. Мы садились за столик и заказывали вазочки с разноцветными шариками мороженого: сливочное, кофейное, шоколадное, смородиновое, крем-брюле, земляничное, выбор превышал разрешаемую порцию. Всего не закажешь, и с сожалением приходилось что-то откладывать до следующего раза.
Детские воспоминания о предвоенном мороженом. Путь к киоскам начинался в нашем доме. У нас в одном из подвалов был ледник базы мороженого. Сюда привозили сначала на лошадях, а потом в автофургонах большие куски колотого льда. Загружали в подвал, кололи для киоскеров с их ящиками-ледниками прямо во дворе. Маршаковское “По дороге стук да стук,/ Едет кованый сундук” всегда вспоминалось. Только мороженщиц с сундуками было больше, чем мороженщиков. Вообще уже перед войной чувствовался дефицит мужчин.
* * *
В торговле еще сохранялись в какой-то степени традиции дореволюционной России и нэпа. Мы приходили с мамой в ЦУМ покупать курточку-“капитанку”, к нам выходил продавец. Продавцы помогали мерить туфли или сандалии. Когда в Москву с юга приходили персики, каждый плод был завернут в фирменную гофрированную бумагу. Перед новогодней елкой в Москву завозили мандарины из Грузии и Испании — каждый был обернут папиросной бумажкой. Сырковая масса с изюмом продавалась в плетенных из дранки коробочках. В более крупных плетеных драночных корзинках продавалась клубника. По домам молочницы носили бидоны с деревенским молоком. Нам оно было недоступно по цене. Говорили так: “Мы берем молоко от известной коровы…”.
* * *
От вспыхнувшего в Москве менингита, других острых заболеваний лечились красным стрептоцидом. После его приема моча окрашивалась в бурый цвет. От малярии лечились горчайшей хиной и чуть менее горьким акрихином. Зеленый акрихин считался более сильным средством, нежели желтый. Раствором зеленого акрихина можно было подкрашивать зелень на черно-белых фотографиях, а желтый годился для раскраски песка. Летом 1940 года я гостил какое-то время на даче Лазаря Григорьевича и Елены Борисовны на 42-м километре Казанской дороги. Запах сосновой хвои, перестук колес проходящих за лесом поездов. Дача была недостроена, через дощатые перекрытия потолка сыпался утеплитель-шлак. Там же гостила племянница хозяев Галя, которая была старше меня года на три и уже ходила в школу. Я влюбился в эту начитанную девочку и однажды поцеловал ее ноги, смутив этим порывом и ее, и себя. В годы войны дача сгорела.
* * *
В Гнесинской школе моим учителем скрипки был пожилой педагог Самуил Львович Дружкин, добрый музыкальный старомодный человек. Он происходил из богатой “местечковой” семьи. Родители хотели определить мальчика в торговлю, но его влекла музыка. Такая профессия считалась непрестижной для сына обеспеченных родителей, и музыкой он смог заняться довольно поздно. Окончил консерваторию по классу одного из величайших педагогов-скрипачей профессора Леопольда Ауэра, успел до революции побывать в основных музыкальных центрах Европы. Поскольку уроженец Австро-Венгрии Ауэр не только был профессором Санкт-Петербургской консерватории, но и преподавал до революции в Дрездене и Лондоне, я не могу сейчас сказать, в каком из городов, только ли в России или также и в Германии учился у него Дружкин. У моего учителя периодически проскальзывали воспоминания о встречах с музыкантами Запада начала века. Дружкин принадлежал к той школе, из которой вышли Яша Хейфец, Миша Эльман, Ефрем Цимбалист. После революции Ауэр оказался в Нью-Йорке, где умер в 1930 году в возрасте 85 лет. А в свое время ему намеревался посвятить свой скрипичный концерт П. И. Чайковский.
* * *
В Гнесинской школе среди родителей и детей преобладали разговоры либо о музыке, а музыкальное образование требует огромного труда, либо о хороших манерах. Меня больше влекли книги. На этой почве я сблизился со своим сверстником Эриком Пазухиным, полное имя его было редким — Северин. Он был мне интересен, у него была приятная интеллигентная мама. Когда у нас на Мархлевской весной 1941 года заболел сосед Виталик, Пазухины на время карантина забрали меня к себе. Они занимали две комнаты в коммунальной квартире большого дореволюционного дома на Полянке. У Эрика было два старших брата: один — студент, второй — старшеклассник Дима (его звали Дымок). Дымок пошел на войну и, как многие его сверстники, погиб. В доме Пазухиных были красивая мебель и удивительные детские игрушки, в том числе огромный конструктор, который отличался от наших не только разнообразием деталей, но и яркостью окраски. Были там макет какого-то замка из папье-маше, занимавший целый стол, и отличный набор оловянных солдатиков. Все эти игрушки привез из Англии Пазухин-отец, крупный инженер. Мама Эрика сказала очень просто, не шепотом и без надрыва: “Папа арестован. Ему осталось сидеть несколько лет”.
Я не привык в своей полубольшевистской среде к такой откровенности и простоте. Позднее я понял, что в умении просто и достойно нести свой крест, свою печаль и состоит истинный аристократизм духа. После войны Эрик не вернулся в Гнесинку и мы, к сожалению, потеряли друг друга.
* * *
В Гнесинской школе мы познакомились с семьей Кольчинских. Старшая из двух сестер Кима была чуть старше меня и уже достигла больших успехов в игре на скрипке. Ее отец Александр Ильич — большевик времен гражданской войны — был ученым секретарем у академика Г. М. Кржижановского то ли в энергетическом институте, то ли в соответствующем отделении Академии наук. Александр Ильич был добрым человеком с больным сердцем. Жили Кольчинские в отдельной однокомнатной квартире на первом этаже высокого дома на улице Вахтангова, напротив дома-музея А. Скрябина, где часто бывали музыкальные вечера — в ту пору там часто играл зять Скрябина Владимир Софроницкий.
Мы дружили с Кимой, ее младшую сестру Таню я носил на шее. Эта дружба нравилась нашим родителям, они в разговорах друг с другом намекали на то, что из нас со временем образуется хорошая пара. Мы слышали эти разговоры, они порождали взаимную неловкость и только отдаляли нас друг от друга.
После войны, окончив институт имени Гнесиных по классу скрипки и дирижерский факультет консерватории, упорная Кима искала пути к получению оркестра. Но Москве хватало одной женщины-дирижера Вероники Дударовой. В конце концов Кима (она стала Камиллой) организовала симфонический оркестр в Ярославле, стала его дирижером, жила без семьи, между Москвой и Ярославлем, изредка ездила на гастроли.
В конце 70-х она выступала как дирижер с оркестром Ленинградской филармонии. Какой-то зритель прислал ей с цветами записку, просил о встрече. Познакомились. Меломан, давно следит за творчеством Кимы, одинок, в кармане виза в Израиль. Предлагает руку и сердце. Они уезжают. Но в Израиле полно наших музыкантов и ни одного вакантного места дирижера. Когда в Бергене организовался симфонический оркестр, Камилла Кольчинская стала его дирижером. Начала гастролировать по Европе. Ее старенькая мама в 1987—1988 году показывала мне две пластинки с записями выступлений Кимы с Лондонским и Бергенским симфоническими оркестрами. Вскоре она уехала к дочери в Берген. Когда я там был в 1990 году, то пытался их отыскать, но безуспешно. В 1993-м я рассказал эту историю, не называя имен, Феликсу Розинеру, с которым мы встречались в Русском исследовательском центре Гарвардского университета. Он сразу понял, о ком идет речь, я разыскал Киму по телефону, она профессор музыки в Калифорнии.
Гнесины
Я застал весь клан Гнесиных. На моей памяти в 1940 году скончалась Евгения Фабиановна. Остальных помню очень хорошо. Главой школы, училища, а затем и организатором института была Елена Фабиановна.
Типичный московский дворянский особняк на исчезнувшей ныне Собачьей площадке. При входе в предзалу справа невысокая двустворчатая дверь с табличкой:
Директор музыкальной школы и училища имени Гнесиных
Заслуженный деятель искусств РСФСР
Депутат Моссовета
профессор, орденоносец
Елена Фабиановна Гнесина
Иногда дверь открывалась, и оттуда не выходила — выплывала полноватая, с горделиво посаженной головой, пышной седой прической Елена Фабиановна.
Ее официальный директорский кабинет был абсолютно неофициален: рояль, многочисленные фотографии музыкантов, ее современников и учеников, портреты композиторов, книги, ноты, письменный стол, множество цветов. За кабинетом дверь в жилую часть дома.
Елена Фабиановна была главой семьи и школы, пользовалась безусловным авторитетом. Умела ладить с властями. Отдавая должное правилам игры, Елена Фабиановна сочинила музыку песни для детского хора, которой начинались все концерты в Гнесинке:
“Вся страна ликует и смеется,
И весельем все озарены,
Потому что весело живется
Де-е-тям замеча-а-а-тельной страны”.
Это было ее жертвой на алтарь школы, которая была создана ею и во главе которой она стояла около 70 лет. Когда я попал в Гнесинку, Елене Фабиановне не было еще 70 лет, она прожила долгую и достойную жизнь.
Между более старой и знаменитой Московской консерваторией с ее ЦМШ, с одной стороны, и Музыкально-педагогическим институтом имени Гнесиных, Музыкальным училищем того же имени и Музыкальной школой имени Гнесиных, с другой, существовала некоторая конкуренция. Нет, никто не ругал ЦМШ и консерваторию (тем более что имя М. Ф. Гнесина было выбито на доске медалистов в фойе Малого зала консерватории), но всегда с гордостью говорилось о том, кто из знаменитых музыкантов начал свой путь у Гнесиных. А это были в ту пору Лев Оборин, Арам Хачатурян, Тихон Хренников. Не забывали и тех, кто обрел славу в других сферах деятельности. В числе воспитанников Гнесинки была знаменитая летчица тех времен Валентина Гризодубова, Герой Советского Союза.
С помощью былых выпускников, связей, огромной активности Елена Фабиановна добивалась и добилась практически невозможного: в конце 30-х годов было начато строительство института на улице Воровского. Перед войной краснокирпичное здание уже было подведено под крышу. Но Елена Фабиановна делала много не только для своего детища, в условиях того времени она помогала очень многим, спасала она и нас с мамой в 1944—1946 годах.
Елена Фабиановна не была замужем. Старшие говорили о каком-то давнем и долгом романе с Р. М. Глиэром. Школа, училище, институт, сестры, брат заменяли ей собственную семью. Рядом, в том же доме жила младшая сестра — пианистка Ольга Фабиановна с мужем генералом Александровым. Ольга Фабиановна была похожа статью, лицом на сестру, но была менее величественной и более подвижной. Она вела класс фортепиано.
Маленькая сухонькая Елизавета Фабиановна Гнесина-Витачек вела класс скрипки и курировала классы смычковых инструментов. Ее кабинет, он же класс под лестницей, я помню очень хорошо, так как в зиму 1944—1945 годов мы с мамой там ночевали. Над роялем — большая гравюра Бетховена, фотографии на стенах, старинный диван, два небольших окна, портьеры с кистями. Елизавета Фабиановна была заместителем директора школы. Ее муж, чех по происхождению, был известным скрипичным мастером. Их сын Фабий Витачек был композитором. Жили они отдельно.
Как композитор достаточно известен Михаил Фабианович Гнесин. Я помню пожилого стройного седого мужчину с бородкой в неизменном черном костюме. Он преподавал в институте, но бывал на Собачьей площадке несколько реже других членов семьи.
Классы других педагогов, не членов семьи Гнесиных, располагались на втором этаже в мезонине. Это были обычные учебные помещения, не носившие печати той индивидуальности, которая была свойственна классам членов семьи Гнесиных.
Предвоенные занятия музыкой шли довольно успешно, в мае 1941 года на экзамене я исполнил простенький по уровню сложности концерт Ридинга и получил оценку “отлично”.
* * *
Елена Фабиановна подарила мне по случаю окончания второго класса две книги: детгизовское издание “Жизни животных” А. Брема и путеводитель по Московскому зоопарку. Это были мои первые собственные книги по зоологии. Случаен был этот подарок или нет? Не знаю. Конечно, тяга к книгам о животных была, но я не думаю, чтобы об этом было известно Елене Фабиановне. Так или иначе, с этими двумя книгами я уехал в эвакуацию. За три долгих года Брем был читан-перечитан несчетное число раз.
* * *
После занятий мы нередко заходили в гости к Кольчинским на улицу Вахтангова или шли арбатскими переулками в сторону метро “Дворец Советов” к тете Марусе и моей двоюродной сестре Нине. Проходили мимо германского посольства с большим гербом и красным флагом с черной свастикой и выходили к огромной стройке Дворца Советов с металлическими конструкциями, выросшими этажей на десять—двенадцать.
* * *
После экзаменов в Гнесинке весной 1941 года появилось больше времени, и я окунулся в чтение. Война застала меня за чтением “Плутонии” Обручева и книги о вулканах с описаниями извержения Везувия, раскопок Помпеи. Я старался, перечитывая эту книгу, пролистнуть, не разглядывая, фотографии с гипсовыми отливками жертв извержения. Было страшно. Третья книга — “Остров в степи” Замчалова и Перовской про Асканию-Нова — была прочитана мною 21 раз, к началу войны я в двадцать второй вновь не мог оторваться от мира зебр, антилоп-канн, африканских страусов, лошадей Пржевальского. Я не знал тогда, что писатель Замчалов был арестован и погиб и что в других библиотеках эта книга была изъята.
Война
В воскресенье 22 июня 1941 года мы были дома. О выступлении Молотова объявили заранее. Взрослым сразу стало ясно, что что-то произошло. К 12 дня у репродуктора в нашей комнате были тетя Люся, мама и мы с Виталиком Страшинским. Известие о начале войны вызвало у меня (старшего, семь с половиной лет) и Виталика (пять с половиной лет) буйную радость.
— Ура! — завопили мы. — Пойдем бить фашистов!
Взрослые цыкнули на нас, лица их были тревожны. Мы недоумевали.
* * *
Начались первые военные недели. Окна спешно заклеивали полосками ткани или бумаги крест-накрест, чтобы не было ран от осколков стекла при налетах. Москва сразу же приобрела необычный вид. Всем оперативно раздали противогазы и рулоны из плотной синей бумаги для светомаскировки, подогнать которые к нашему огромному окну было непросто. Вечерами по улицам ходили дежурные из отрядов противовоздушной обороны и придирчиво проверяли, нет ли где-нибудь полоски света у края штор. Каждую ночь — воздушная тревога.
Бомбоубежище было прямо под нашим домом. В него был переоборудован подземный клуб профсоюза деревоотделочников (позднее здесь расположился Клуб ДОСААФ). В парадном у арки, где жил Гарик Мельчук, в подвале уже были готовы специальные входы в бомбоубежище с массивными дверьми. Так что нам было близко. Тем, у кого не было убежищ в доме, приходилось ночью идти к ближайшей станции метро. Наша “Кировская” вскоре была закрыта на всю войну, там было какое-то правительственное убежище, поскольку “Кировская” была самой глубокой из тогдашних станций. Шли к далекой “Дзержинской”.
Радио было включено круглосуточно. Среди ночи объявляли по радио воздушную тревогу, выли сирены. Мы быстро одевались, и я, сонный, плелся за мамой. В бомбоубежище обнаруживалось, что на одной ноге — зашнурованный ботинок, на другой, которую обувал я, — сандалик… В бомбоубежище сидели старики, женщины с детьми. Молодежь дежурила на улицах и на крышах домов. “Отбой, угроза воздушного нападения миновала”, — и мы возвращались досыпать. Продукты в магазинах в первые дни еще были, но их быстро стали раскупать, карточек еще не было.
Сведения с фронта шли туманные. Было ясно, что война не закончится в течение шести часов, как обещали Клим Ворошилов и Николай Шпанов, что не мы бьем врага на его территории, а враг бьет нас. Масштабы бедствия были еще не ясны. Фронт казался далеко. Тетя Надя потеряла Александра Федоровича. Его перед войной послали в командировку в Белосток и Брест. Она просила маму разузнать что-нибудь о его судьбе. Было лето, многие вывезли детей на запад и на юг, появились первые разговоры о разлученных семьях. Заговорили об эвакуации детей из Москвы.
Ждали выступления Сталина. Это произошло лишь 3 июля. К тому времени были взяты Минск, большая часть Прибалтики, Белоруссии, часть Украины. Отец пошел добровольцем на фронт, заехал попрощаться. Он был 1894 года рождения, прошел через две войны, имел больное сердце. Его сын Коля, мой сводный брат, стал военным летчиком. Моя сестра по отцу Нина вместе с мужем отправилась на фронт. Пошли на фронт и старые большевики, в том числе друзья мамы дядя Шура Азаров и Строженко. Это было нормой для поколения большевиков-идеалистов.
* * *
Елена Фабиановна Гнесина организовала эвакуацию учеников своей школы. Меня отправляли с ними. В начале июля мама одела меня в парадный костюмчик, взяла с собой скрипку и отвела фотографироваться. Потом зашли в парикмахерскую и остригли меня наголо, чтобы не было вшей… И — прощай, относительно беззаботное, полное впечатлений довоенное детство. В следующий раз я сфотографировался лишь в 1946 году.
Числа 7—8 июля в Южном порту Москвы мы сели с немудреным детским скарбом: мыло, зубной порошок, зубная щетка, смена маек, трусов, носок на каждого, никакой теплой, тем более зимней одежды, на колесный пароход “Красный текстильщик”. Ехали не только гнесинцы, но и дети других школ. Мы разместились на жестких полках III класса. Не было никаких матрасов, одеял. Спали мы валетом с сыном преподавательницы сольфеджио и завуча Гнесинки Елены Васильевны Давыдовой. Пищу каждый захватил с собой, первое время проблем не было.
Плыли мы только днем. Ночью бакены не зажигались, бортовые огни пароходов тоже — боялись налетов. А первую ночь целый караван скопился близ Коломны. Утром в тумане мы видели рядом такие же пароходы с такими же, как мы, притихшими, оторванными от дома детьми. На всю большую гнесинскую группу Елена Васильевна была единственным взрослым. То же было и в других группах — минимум взрослых, вывозили только детей. Думаю, что по условиям того времени эвакуация по реке проходила достаточно организованно. Потом немцы стали бомбить суда. Приехавшие позднее рассказывали, что под Коломной разбомбили пароход с больными детьми из инфекционного отделения детской Морозовской больницы. Они плавали на матрасах по реке, и их якобы боялись брать на другие пароходы, где ехали здоровые дети. Рассказ произвел на меня сильное впечатление, и порой казалось, что это происходило на моих глазах.
Навстречу нам к Москве шли практически пустые пароходы. На одном из них из Касимова в Москву возвращались три сестры с мамой. Средняя из этих сестер спустя 14 лет стала моей женой. Мы сопоставили даты и выяснили, что могли встретиться в те дни на Оке.