Юрий Арабов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 1998
Юрий Арабов
Времена года
1
Когда я думаю о времени, то ловлю себя на мысли о том, что последние лет двадцать—тридцать почти не чувствую его течения. Ощущение старения, некой тоскливой пресыщенности, которое наступает после сорока, мало что прибавляет к чувству времени. Да, нынешние фотографии, если сравнить их с прошлыми, на которых запечатлен автор этих строк, кое-что объясняют. Объясняют, в частности, что небытие не дремлет, что смерть трудится над чертами, стараясь привести их к нужному результату, как муравьи трудятся над созданием своей кучи, кропотливо и верно. Но время от этого не становится более ощутимым, оно пропадает или скрывается в глубине бодрствующего сознания. И лишь изредка, когда удается вырваться в лес, вдруг чувствуешь смену его этапов, движение по кругу, которое остановится лишь тогда, когда будет вырублено последнее деревце. Похоже, известные слова о том, что “времени больше не будет”, сказаны о нас, горожанах, и в каком-то смысле мы уже обитаем без времени в томительной и душной вечности, лишенные надежд и каких-либо духовных перспектив.
Однако в детстве смена времен года переживалась значительно острее, чем сейчас, и, мне думается, не столько из-за того, что маленький человек более восприимчив и раним, нежели взрослый. Просто мы с матерью жили на самой окраине Москвы, за всесоюзной сельхозвыставкой, которая в те далекие времена называлась не ВДНХ, а ВСХВ. Жили в двухэтажном бараке, придавленном с трех сторон обширными лесными массивами. С востока к нам подступал Лосиный остров, считавшийся вообще другим материком, и в него я попал уже в юности, недоумевая, отчего я не был здесь раньше. С севера за нашим бараком текла быстрая Яуза. Уже в 50-х она была мутноватой, а сегодня превратилась в сточную канаву, что не замерзает даже в лютые морозы, а лишь дымится, как поставленная на огонь пустая сковородка. Раньше в ней попадалась доброкачественная рыба, последняя щука, по моим опросам, в наших краях была выловлена в 1959 году, а лещи водились до середины 60-х. За Яузой располагалось село Леоново с белоснежной церковью Ризоположения Пресвятой Богородицы, построенной в начале XVIII века. Эта церковь никогда не закрывалась, пережив и ленинско-сталинские погромы, и хрущевский “научный атеизм”, и брежневское равнодушие. Ее желтые луковицы отражались в леоновском пруду, в котором плавала пара лебедей и время от времени кто-то тонул. В начале 60-х местная камвольно-отделочная фабрика спустила туда краситель, рыба всплыла кверху брюхом, а лебеди улетели и не прилетали больше никогда. За селом проходила (и проходит до сегодняшнего дня) кольцевая железная дорога, по которой грохотали грузовые составы. За железной дорогой начиналось Подмосковье с подрубленным лесом и садами, о которых ходили смутные и недостоверные слухи. Говорили, что владельцы частных домов укрывают краденое и что на кривые улочки забредают иногда дикие звери, в частности волки. О медведях я тогда не слышал, но, судя по тому, что теперь на этом месте построен микрорайон Медведково, косолапые встречались и там. Наконец, с запада к нам почти вплотную подступал Главный ботанический сад, включивший в себя бывшие лесные владения графа Шереметева. Сохранилась и сама графская усадьба в Останкино со статуями во дворе, которые на зиму забивались досками от холодов и снега. Неугомонный Хрущев имел планы по отношению к этой местности. Он, в частности, хотел пустить электрички по окружной железной дороге и углубить русло нашей Яузы, чтобы по ней ходили прогулочные катера с Москвы-реки до Ботанического сада. Но Хрущева сняли, и этим планам не суждено было сбыться.
Что сказать о климате тех далеких лет? Недавно мне попалась фотография, снятая в нашем районе в конце 50-х. Огромные сугробы. Я стою в валенках, а над головою нависают ледяные горы… Зима была холодной, а лето горячим. Звучит банально, но скоро и это нехитрое утверждение будет рассматриваться как чудо. Где, скажите мне, ледяные узоры на стеклах наших домов, которые можно было рассматривать часами? Где хрустящий под ногами снег, искрящийся на солнце до рези в глазах и почесывания в носу? Но справедливости ради следует отметить, что снег в те годы быстро чернел, так как в каждом дворе находилась своя автономная котельная. Когда вода остывала, кто-нибудь из жильцов дома спускался в подвал и просил вечно пьяных кочегаров подпустить тепла. Во дворах лежали груды таинственного шлака, которые один поэт сравнил со скомканной копиркой. Но начиналась весна, и в робких проталинах сначала показывался лед, а уже под ним обнаруживалась сонная, а потом все убыстряющая свой бег вода.
Я стою в маленьком дворике и лопаткой тараню хрупкий лед. Длинные тени деревьев ложатся на желтые стены барака. В воздухе тянет сладковатой сыростью… Через месяц отец подойдет к березе, ткнет ее ствол изо всех сил, и на меня посыпятся тяжелые, как оловянные солдатики, майские жуки.
2
Мы с мамой жили в пятиметровой комнате, выходившей в длинный и гулкий коридор. Мама очень гордилась, что у нас не было клопов, но сама указывала: мол, у соседей клопов полно. Возможно, что все другие обитатели коммуналки говорили то же самое. Клопы, по-моему, действительно водились выборочно, в старых диванах и бабушкиных сундуках. Их травили керосином, и они являлись почетной темой душевного разговора, как сейчас темой являются, например, домашние животные. Тогда собак и кошек в квартирах почти не держали из-за всеобщей тесноты и скученности.
Холодов в бараке я не помню. Но зато помню, как дом разрушался на глазах, как отслаивалась штукатурка, обнажая тощую арматуру. Довольно часто отключали электричество, особенно в грозы, и барак погружался в зловещую тьму, совершенно безнадежную, ибо казалось, что свет не включится никогда. Особенно было обидно, когда по телевизору в это время шло какое-нибудь кино, например, “Чапаев” или “Путевка в жизнь”. Эти фильмы показывали чуть ли не каждый месяц, и их смотрели все с покорным удовольствием, потому что другие были еще хуже. Все-таки в “Чапаеве” витала развеселая бандитская удаль, которая в пятидесятых была чрезвычайно популярна и соблазнительна. Замаскированная революционным пафосом, она гнездилась и в самом Чапае, и в Петьке, а в “Путевке” вообще действовал бандюга в исполнении артиста Жарова. И зрители у экранов, по моим скромным наблюдениям, реагировали прежде всего на разбой как приемлемую альтернативу своему существованию, а не на классовую патетику. Телевизоры назывались КВН и имели экран величиной со спичечную коробку. К нему приставлялась специальная увеличительная линза, похожая на аквариум, делающая экран немного больше.
Вообще привкус уголовщины всерьез обитал в наших краях.
Где-то неподалеку находилась легендарная Марьина Роща. Говорили, что банды оттуда захватывали целые трамваи и троллейбусы, давали водителю червонец, чтобы тот без остановки гнал на Сельскохозяйственную улицу, к нам, и где-то в районе стадиона “Искра”, что был рядом с нашим домом, происходили битвы Сельхоза с Рощей. Считается, что сейчас высокая преступность. С этим, конечно, не поспоришь. Однако народ нынче какой-то потрошеный, несвежий, неэнергичный. Толпа же пятидесятых отличалась от нашей не только тем, что была однообразно и серо одета, но прежде всего бурлением страстей, общей подвыпитостью и разудалой силой. Смех, компания, гитара или гармошка, гордость своим телом и желание тотчас же, всем миром разрешить назревшие проблемы… Я помню, как однажды у открытого кафе на ВДНХ в кустах закричала какая-то молодка. Мужская половина кафе, оставив свои твердые, как подметка, шашлыки, бросилась в кусты на помощь, а потом разочарованно возвратилась назад, потому что рукопашной не получилось, а влюбленная парочка из кустов со стыдом бежала… Очередь в рестораны, особенно удлинившаяся в шестидесятые. Коллективные походы на футбол. Пиво, раки. Газированная вода на улицах — две стеклянные колбы на белой тумбе, тяжелый баллон сжатого газа и дородная тетка в заляпанном белом фартуке. “Налейте, пожалуйста, побольше сиропа. И, ради Бога, вымойте получше стакан”. Дворники с бляхами, посыпающие зимние дорожки песком. И, конечно, драки, заварухи, пинки, пендели, затрещины, фингалы — в общем, рукоприкладство всевозможных мастей.
Стадион “Искра”, располагавшийся через улицу, как раз и был подобным местом, где страсти сталкивались, разжигались и опустошались с поразительной быстротой и силой. Поводом к опустошению страстей служили футбольные поединки между командой камвольно-отделочной фабрики, например, и командой киностудии им. Горького. “Кутила, газ!” — дико орали подвыпившие трибуны. И центрофорвард Кутилин в поношенных сатиновых трусах линяло-серого цвета прорывался в штрафную площадку противника и, конечно, мазал, мазал, мазал… Тут же начинались потасовки. Не кровавые, хотя трупы время от времени находили на утренних улицах, но они, эти трупы, не имели к самодеятельному футболу прямого отношения. О них рассказывали соседки таинственным шепотом, прибавляя к этому столь живописные детали, что белый свет мерк и бытие Божие представлялось сомнительным. “Ах, какой молоденький! А внутри ничего нет — ни печеночки, ни сердечка. Все вырезали. Пустой”. “А старичка-то видали без носа? Участковый говорит, что отрезали. Кто-то носы коллекционирует, так-то…” “А девочка? Что с девочкой-то сделали?… Трусики в стороне лежат, а сама-то пьяная!.. Мамочке своей в лицо плюнула!” Короче, пересказывать все это даже не хочется.
Но лучше от коловращения жизни уйти в лопухи, репей и там упиться заброшенной красотой окраинной природы. Стадион был построен среди леса на покатом склоне Яузы и состоял из двух футбольных полей и одного небольшого административного здания. На окраине чернела небольшая сосновая роща, где среди бурых иголок попадались лоснящиеся маслята. Много было и мухоморов, выглядевших таинственно и сказочно. Через Яузу был перекинут старый деревянный мост. Мама иногда брала меня на тот берег, к пруду, в село, где можно было застать пасущихся коров и коз. В церковь мы никогда не заходили, а, обогнув ее, шли через сельский погост к насыпи железной дороги. Садились на зеленую лужайку и ждали проходящего поезда.
Солнце в зените, и июньская зелень окрашена в теплый желтый цвет домашнего теста. Я жадно вдыхаю тревожный мазут железной дороги, и сердце мое наполняется предвкушением чуда. Чудом будет адский паровоз с красной звездою во лбу, внутри которой светятся профили Ленина и Сталина. Он пройдет величаво и тяжело, как слон из джунглей, ведя за собой вагоны с углем. Мы замашем руками и закричим что-то машинисту, а он, наверное, не услышит. Машинист ведь — гений, в обязанности которого входит поддерживать вечный огонь в гигантской печке. Что ему радости и горечи человеческие, что ему до двух маленьких человеческих существ на склоне? Он, гений, прокладывает новые невиданные пути в пространстве, едет куда-то со своими вагонами и сам не знает, куда. Ну и Бог с ним, пускай едет. Мы же, усталые и довольные, возвратимся домой к сковородке с жареной картошкой и будем самыми счастливыми на свете. Во всяком случае, я. Потому что сегодня я видел собственными глазами черный паровоз, и дым валил из трубы. И вряд ли подобное чудо повторится в ближайшем будущем. Теперь не скоро выберешься с мамой на склон, не посидишь, собирая в траве обуглившуюся на солнце землянику, потому что холодает, роса становится крупной, и приходится надевать резиновые сапоги.
3
Мой отец приходил домой нечасто, а когда приходил, то ложился на раскладушку и тяжело стонал, потому что жизнь его гнула. А он, соразмеряясь с самобытной силой, гнул, в свою очередь, ее и, казалось, вот-вот переломит, как надоевшую проволоку. Откуда взялся у нас этот чернявый веселый человек, долгое время оставалось для меня тайной. Лишь однажды, когда я был уже подростком и фрапировал общество битловской прической, мама открыла мне кое-какие домашние секреты. Она, оказывается, познакомилась с ним в Туле, когда в качестве ассистента кинорежиссера находилась там на съемках какого-то фильма. При знакомстве, обстоятельств которого я не знаю, отец довольно долго разглядывал ее в упор, а потом представился человеком, только что сбежавшим из тульского следственного изолятора. Мама онемела. Надо заметить, что в те далекие годы она была довольно хрупкой, читала взахлеб Эриха Марию Ремарка и любила трофейное кино с Кларком Гейблом. И спуститься с высот Эриха Марии к человеку из следственного изолятора было для нее непросто в духовном смысле. Колька же, мой любимый папаня, мягко, ненавязчиво объяснил ей, что солнце восходит и заходит, что опера, как волки поганые, лютуют, что век свободы не видать, что он землю могильную жрать будет, коли соврет, “елочку” себе сделает, буркалы выколет, едальник на замок закроет и падлой вербованной сгинет — пропадет. Сгинет-пропадет при том условии, если мама его сейчас же не увезет с собой в Москву, а ксивы у него чистые, только что срисованные с настоящих, и пятак вместо герба оттиснут, комар носа не подточит и доктор без стетоскопа не отличит. Тут моя мама дрогнула, дала слабину. В Москве они зарегистрировались, и я вскорости появился на свет.
В моем сознании приходящий и уходящий куда-то Николай был равен машинисту со склона, а возможно, даже превышал своей таинственной нутряной силой. Первое чудо батя совершил, когда мне не было и пяти.
Как-то мама пришла в комнату и возбужденно сообщила, чтобы я срочно шел на кухню, что там отец сделал большое дело, но она понимать это отказывается, потому что для понимания сотворенного Николаем требуется точный научный ум, скальпель логики и способность математического анализа, а она всего лишь гуманитарий, скромный труженик художественного фронта… Заинтригованный, я вышел в темный коридор, в котором вечно не горела лампочка, и, выставляя руки вперед, двинулся на кухню. Там находился отец и что-то делал с рукомойником. Увидев меня, он открыл кран с холодной водой и подставил под него эмалированную кружку. “Пей, Сашка”, — коротко приказал он, протягивая мне шипучую воду. “Я не Сашка, я — Юра”,— робко напомнил я, глотнул воды и… о, чудо! В кружке вместо нее оказалась газировка с грушевым сиропом. “Еще?” — победоносно спросил отец. Я в замешательстве кивнул. Снова зашумела холодная вода, и снова в моей кружке оказалась шипучка. “Мы теперь всегда ее будем пить вместо воды?” — спросил я. Николай весело кивнул. И здесь я заметил, что к трубе прикреплена какая-то громоздкая насадка, напоминающая сегодняшние очистители воды. “Рентгеновский преобразователь, — объяснил папаня, — облучает все, что может и что захочет. Может воду превратить в газировку, а может и в вино, и в водочку, черте во что может, вот так”. “Еще”, — попросил я и выпил шипучки по новой. Лишь на пятой кружке отец отвинтил свою насадку, сказав, что я так всю воду выпью и взлечу вверх от проглоченных кислородных пузырей. Я нехотя согласился и пошел в комнату объяснять матери принцип действия замечательного аппарата.
После этого чуда отец снова пропал, а я однажды обнаружил на кухне пустые бутылки из-под газировки. В душу мою закрались черные подозрения. И когда Николай появился снова, я пытался разузнать у него насчет пустых бутылок, откуда они взялись и не из них ли лилась ко мне в кружку сладкая вода… Но отец только рукой махнул. К тому времени он уже обменял свой преобразователь на свинцовый пугач, обменял у цыгана-старьевщика, который ходил тогда по дворам, собирая всякую дрянь. Подмигнув мне, отец сказал, что будет теперь жить своим умом, что тявкать с голоса фраеров гундявых не приучен и, засунув свинцовый пистолет в голенище кожаного сапога, ушел вон, громко хлопнув дверью.
Позднее из рассказа мамы я понял причину его возбужденного состояния. Дело в том, что мама, думая бессонными ночами о семейном будущем, решила, будто все внутренние перипетии происходят у нас оттого, что Николай некультурен. Придя к такому простому выводу, она попыталась всучить отцу Эриха Марию Ремарка, но тот категорически отказался читать книгу и даже спрятал руки за спину. Но мама не сдалась. В ее сознании культура значила в основном артистическую среду, и она не нашла ничего лучше, как устроить Николая монтером-электриком на киностудию Горького. На это отец с радостью согласился, заметив, что ток у него в руках поет и что он ласковый, как кошка, если даже в нем триста вольт без изоляции… В доказательство своих слов в первый же день работы отец запустил телефоном в голову директора студии, запустил точно и сразил наповал, директор брякнулся с кресла на пол, и глаза его закатились. А папаня, скрипя начищенными сапогами, гордо удалился из кабинета, обтирая руки о спецовку. На дворе стояло послесталинское время, отнюдь не либеральное, отца после этого подвига вполне могли погнать по этапу. Но директор студии оказался гуманистом и романтиком, он не вызвал милицию, а просто завязал голову бинтом и уволил Кольку по статье. После этого папаня и купил у цыгана пугач, пропав из дома на довольно продолжительный срок.
Наступила осень с проливными дождями. Стекла барака туманились и потели. Приходилось много сидеть дома, и я занимался в основном оловянными солдатиками, планируя на полу будущие битвы, трудные штурмы и звонкие победы, в которых я должен был принять непосредственное участие. Вдруг дверь в нашу крошечную комнатку отворилась, и на пороге возник отец, весь седой и согбенный. Мама всплеснула руками, и губы ее затряслись. А Николай голосом, лишенным приятности, сообщил, что проигран в карты. Проигран вчистую, до нитки, до ногтей. Оттого и поседел за одну ночь. Теперь у него два пути — или ножичком по шее вжик-вжик, жмуриком на вешалке щуриться и навозом на свалке гнить, или отдать корешам долг. Но он выбирает первое, а именно вжик-вжик, потому что это достойный выход из создавшейся ситуации. Он пришел попрощаться со своими родственниками, как он выразился, и сейчас же выбрасывается из окна. Поцеловав нас, он взобрался на подоконник и защелкал шпингалетами оконных рам. Мы бросились к нему, начали стаскивать его на пол, голосить, будто нас проиграли в карты, а не его. В порыве страстей мы даже забыли, что живем на первом этаже. Ну, бросился бы папаня вниз, ну упал бы на мокрый куст, что из того? Промочил бы ноги и вымазался в грязи, не более. Но мы уже сами не соображали, что делали. Мама достала из тайника буфета несколько золотых червонцев царской чеканки, доставшихся ей в наследство, — все состояние, которым мы владели. Завернув их в носовой платок, подала отцу. Тот скупо поблагодарил и удалился, прихрамывая и сутулясь, как настоящий старик.
Через некоторое время он возвратился домой цветущим, черноволосым, а на щеках играл бледный румянец. “А седина?” — поинтересовалась мама. “Смыл, — признался отец, жуя картошку, — пепел от “Беломора” легко смывается. Очень нужны были деньги, понимаешь?” Здесь мама опустилась на старенький диван и громко заплакала. Отец с досады ударил кулаком по столу и погнул вилку.
Что я еще помню о нем? Помню, как один раз мама нагрузила его почетной обязанностью прогулять меня во дворе. Сквозь тусклую осень проглянуло ослепительное весеннее солнце. Мы направились с ним в район стадиона. Зашли в какой-то барак, в узкую комнату, заваленную пустыми бутылками. Среди бутылок сидел человек с золотым зубом и перебирал струны желтой гитары, нежно оглаживая ее, как женщину. К грифу гитары был прикреплен яркий красный бант.
Потом отец опять исчезал и опять находился. И один раз нашелся в последний раз. В руках он держал шлем от глубоководного скафандра. Сказал, что с него хватит, что он ложится на дно и будет там лежать в иле и песке столько, сколько надо. В доказательство своих слов он надел на голову шлем, лег на раскладушку и задышал. Мы сидели вместе с мамой на диване и с ужасом слушали дыхание загадочного глубоководного существа, многократно усиленное гулким шлемом. Наверное, в эти мгновения в душе у мамы родилась мысль о невыносимости совместного существования с глубоководным Николаем. На следующий день она категорически потребовала его ухода, что отец и сделал с легкостью, сообщив, будто он уже давно собирался ехать в Крым на археологические раскопки сокровищ древних греков. Быстренько собрав чемодан и пообещав мне привезти древнюю амфору, он пропал. Пропал, как выяснилось, навсегда.
Примерно через год мы прочли в газете заметку о том, что в Симферополе пойман опасный вор-рецидивист по кличке Археолог. Был ли это глубоководный Николай? Неизвестно. Но доподлинно известно то, что папаня действительно отсидел, уйдя из нашей семьи. Причем не один раз.
Где он теперь? Что с ним? На этом ли свете или на том? Великая тайна. Но его имя я продолжаю ставить сразу же после своего, подписывая различные документы и договоры. Странно все это…
4
Однако я бы соврал, если бы утверждал со всей решительностью, что в те далекие времена люди ели одну картошку. Я представляю октябрьский ясный день, мы едем на Маломосковскую улицу, где расположен магазин “Рыба”. Высокий сталинский дом с толстыми, как у пирамиды, стенами, на первом этаже — магазин. Направо, — живая рыба, которая нас не интересовала. Налево, — икорный ряд. Икра черная и красная нескольких сортов, икра паюсная, икра щучья и еще Бог знает какая. Причем не в банках, как сейчас, а на развес. Несколько продавцов, к каждому стоит небольшая очередь, человек десять—пятнадцать. Мне в очереди стоять чрезвычайно не хочется, и я развлекаюсь тем, что рассматриваю роспись потолков и стен, отделанных мрамором. В те далекие времена расписывали не только станции метро, но и магазины. Живопись, конечно, была неважной, но для меня имела первейший интерес. Меня не трогало то, что мама томилась в очереди за икрой к моему дню рождения, к своему она никогда подобных излишеств не покупала. Мне была интересна живопись, я погружался в нее и, задыхаясь, переносился в другой мир.
Волны моря перекатывались через штукатурку рыбного магазина. Несколько мускулистых рыбаков, перевесившись за борт маленького баркаса, тащили из пучин гигантскую рыбину. У рыбины был острый профиль и немного подслеповатые заискивающие глаза. Будто она сама извинялась перед рыбаками, что такая тяжелая. Общим выражением морды она напоминала чем-то детского поэта Михалкова. Рыбаки тужились и никак не могли втащить ее на борт. В одном из рыбаков мне чудился отец.
Другая фреска изображала подводные глубины. Кораллы, водоросли и прочие водяные джунгли были прорезаны студнями медуз, словно поданных на тарелке, подводными змеями и осьминогами, напоминавшими косматые головы бродячих философов. От этого становилось страшновато. Я воображал, что мне скорее всего придется однажды в жизни очутиться на дне в глубоководном скафандре. Запас кислорода кончится в самый неподходящий момент, шланг запутается в кораллах, на корабле забудут, что кого-то опустили на дно, и уплывут по своим делам, оставив меня одного. Я попробую уцепиться за медузу, она выскользнет из рук, оставив на тяжелых перчатках слизь. Нападет осьминог, но я отгоню его гарпуном. Только морской конек, пожалуй, унесет на поверхность океана, где случайное судно американских рыбаков поможет моей ноге обрести твердь…
Следует заметить, что, когда много позже я очутился в Третьяковской галерее, то живопись, увиденная там, за исключением Христа в пустыне, мало чем поразила мое воспаленное воображение. Она, эта живопись, сильно проигрывала фрескам из магазина “Рыба” и не имела соотношений с моей судьбой. Разве представишь себя, например, на войне 1812 года? Не представишь, не захочется. Не увидишь себя в живописи передвижников, скажем, среди тех детей, что запряжены в тележку и везут ее, надрываясь… Зачем, куда?!. А вот рыболовом себя представишь, и соленые брызги Каспия, которого до сих пор я никогда не видел в реальности, будут тревожить и разъедать душу…
Что же мы делали с купленной икрой? А ничего. Зарплаты мамы хватало граммов на сто, и в течение всего месяца она вынуждена была отказывать себе в самом необходимом. Икру она не ела, экономила, оставляя мне. В газете прочла, что маленьким детям необходима икра. А я не ел икру, потому что она была мне противна, особенно в свежем виде, ибо напоминала внутренности глубоководных существ. Когда икра, полежав, твердела, то я брал в рот несколько шариков с внутренним равнодушием… Сейчас это звучит почти кощунственно, но в 50-х сей продукт не считался дефицитом, он был просто дорогой высококалорийной пищей, доступной изредка советским людям, особенно если они проживали в городе Москве.
В 60-х почти одновременно со снятием Хрущева исчезла и икра. Мы как-то поехали в году 65-м на свою Маломосковскую… И что же? Магазин стоял на месте, но рыбы в нем уже не было. На наших глазах он срочно переоборудовался в обыкновенный продовольственный, торгующий консервами и мороженым мясом. Мясо, в свою очередь, пропало через десять лет, а тогда я с ужасом наблюдал, как маляры длинными кистями закрашивают на потолке море. Мазок — и пропала усатая рыбина. Другой — и мускулистые рыбаки превратились в бледные привидения. Осьминог был острижен наголо и стал напоминать зэка. Медузы высохли вместе со свежей побелкой. Наступало другое время и другая эпоха. Отходили в прошлое коммуналки и странно связанная с ними черная икра, которую никто не ел из экономии, и она в итоге доставалась дворовым кошкам. Скучно на этом свете, господа…
5
Мы открыли дверь в прихожую и обнаружили человека в кальсонах, который сидел на деревянном ящике, подперев голову рукою, глубоко задумавшись, потому что этому человеку было над чем подумать. Мама, поздоровавшись, осторожно обогнула его и пошла в свою комнатенку. “Да, — грустно пробормотал человек, провожая нас взглядом. — Ва-зо-чка!”… Это слово он произнес по слогам, но чувствовалось, что сидевший в полутьме придает ему особое значение.
Алексей Маркович любил слово “вазочка”. Он кричал его кстати и некстати, нараспев и скороговоркой. Знакомые люди улыбались и пожимали плечами. Незнакомые жались, а иногда пускались врассыпную. Особенно Алексей Маркович любил очереди. Он подходил к ним в своем длинном до пят пальто, окидывал томящихся граждан победоносным взглядом и громко отчетливо произносил:
— Ва-зо-ч-ка!..
Чаще всего ответом ему служила гнетущая тишина. Но иногда ее прорезал истерический женский всхлип, потому что женщины особенно впечатлительны и пережить просто так вазочку, пережить молча и про себя не могут.
— Ва-зо-ч-ка!.. — повторял торжественно Алексей Маркович.
Здесь уже многие не выдерживали и уходили из очереди, чертыхаясь. Алексей же спокойно становился к прилавку и получал двести граммов ливерной колбасы, быстро и без лишней пыли.
Но было бы наивно предполагать, что в арсенале нашего соседа не было других слов. Они существовали, даже не отдельные слова, а целые фразы, любимой из которых была “Хэв ю э байсикл?”.
Алексей Маркович не знал английского, но фраза о велосипеде крепко застряла в его выдающихся мозгах, и он довольно часто пользовался ею в своих личных, известных только ему одному целях. Например, в переполненном автобусе, где яблоку негде было упасть и бестелесному ангелу присесть, Алексей Маркович кричал:
— Хэв ю э байсикл?
Люди расступались, сминая друг друга в ужасе, и место Алексею Марковичу находилось само собой. Один раз в компании с моей мамой он наблюдал, как по полю стадиона идут спортивным бегом поджарые и сутулые спортсмены в сатиновых трусах. Голод и молодая страсть гнали их к мировым рекордам. Бог знает что испытал при виде их Алексей Маркович, только он сразу подобрал свое длинное пальто, вышел на поле и побежал спортивной ходьбой вслед за бегунами. Нагнал их, расстроил, раскидал по сторонам и пришел к финишу первым.
Было бы наивно думать, что лишь одна экстравагантность являлась свойством нашего соседа. Сосед, в общем-то, был великой личностью, и многие об этом догадывались.
Во-первых, у него в комнатушке, занимая большую часть жилой площади, стоял рояль. Часто по ночам мы просыпались с тревожным лирическим чувством — это Алексей Маркович терзал клавиши Шопеном и Чайковским. Кажется, именно от него я и услыхал впервые “Времена года”. Особенно мучила мою неокрепшую душу пьеса “У камелька”, я плакал, и сам Алексей Маркович, заряжаясь моим отчаянным настроением, ронял слезы на блестящие клавиши. Когда въезжали в барак, то сосед загружал своего музыкального исполина через окно, потому что через дверь рояль не пролезал.
А во-вторых, Алексей Маркович был в России первым человеком, кто сделал стереофонический проигрыватель, еще до появления стереопластинок. Звуковые колонки получились огромными, под потолок, примерно в полтора человеческих роста. Диск, который вращал пластинку, вышел чрезвычайно тяжелым, и когда отключали мотор, пластинка еще долго крутилась, поражая своим равномерным движением. Беда заключалась лишь в том, что на этом проигрывателе нечего было проигрывать, потому что, повторяю, стереофонические пластинки не были тогда в ходу. А когда они стали доступными где-то в начале семидесятых, то детище Алексея Марковича уже начало барахлить, хрипеть и портиться… Но какая разница? Важно, что прибор, как и его изобретатель, опередил свое время, и это одно уже служило доказательством уникальных свойств нашего соседа.
Многие считали его сумасшедшим, и на то были свои причины. Алексей, как и моя мама, был учеником кинорежиссера Эйзенштейна, от которого, по-моему, и унаследовал свое безумие. Беда их поколения заключалась в том, что они, окончив институт, попали в так называемую эпоху “малокартинья”, то есть когда в Союзе за год снималось один или два полномасштабных сталинских боевика, к постановке которых приглашались лишь лауреаты сталинских же премий. Круг, таким образом, замыкался, и молодым в этом круге места не находилось. Алексей Маркович, правда, был однажды допущен к режиссуре какого-то фильма в сороковых годах, но опыт кончился плачевно. Режиссер-постановщик растратил крупную сумму денег, не обеспечив ее качественным киноматериалом. Директор студии вызвал Алексея Марковича к себе и устроил небольшой разнос. После этого Алексей спустился в бутафорский цех, взял со склада граммофонную трубу, надел ее на голову и пошел по студии, гордо меряя ее аршинным шагом. Был он высок и долговяз. Труба на голове делала его еще больше. Люди, встречавшиеся на пути, шарахались в стороны. Самые смелые из них тихонько спрашивали: “Зачем тебе труба, Алеша?” Алеша же терпеливо объяснял, что пришельцы прилетели с Марса, потому что их вызвал на Землю какой-то безответственный человек, набрав по телефону номер “ДУБИСТВЕР 777”. Что у этих пришельцев есть специальные иголочки, которыми они колют головы честных людей. Но труба граммофона уберегает от иголок, и марсиане только шипят и злятся, а ничего сделать не могут…
О суде за растрату при таком обороте дел не могло быть и речи. Вызвали “Скорую помощь”, и Алексея Марковича увезли в сумасшедший дом. Там он основательно поправился, выучил наизусть фразу “Хэв ю э байсикл?” и вернулся в наш барак, чтобы творить добрые дела. У него было три сына и одна красавица жена, но она умерла в одночасье в начале 60-х.
Когда я думаю об Алексее, то не понимаю, почему он не сдружился с моим отцом. Наверное, виноват был в этом мой папаня, который сильно не уважал интеллигенцию и ее заморочки. Они были очень похожи. Один изображал уголовника и так преуспел в этом, что загремел в лагерь. Другой изображал сумасшедшего и дошел до психиатрической лечебницы. И оба маскировались, чтоб суровая и цепкая жизнь не распознала в них истинной сущности. А какая она была, эта сущность? Бог весть…
Я сижу под гигантским роялем Алексея Марковича вместе с двумя его сыновьями. В наших руках — граммофонные пластинки, и мы аккуратно закрашиваем их бороздки красным карандашом.
6
Утро начиналось с гортанных криков под окном: “Старые вещи покупаю, старые вещи покупаю!..” Я просыпался и сладко потягивался в своей узкой постели.
Это кричал цыган-старьевщик, приехавший на телеге с лошадью. Он, конечно же, кричал неправду. Что он мог заплатить за барахло, которое наваливали в его телегу? Ровным счетом ничего. Но у цыгана было кое-что поинтереснее денег. Этим “кое-что” являлись пугачи-пистолеты, серебряные и блестящие, как елочные игрушки, и к ним — серные шашки величиной с таблетку. Закладывалась такая шашка в ствол, спускался курок, и специальная игла на пружине (вылитое шило из перочинного ножа!) ударяла в серу. Раздавался мощный выстрел, из ствола вырывалось пламя, и обезумевшие грачи вспархивали с газонов. Тогда, кстати, ворон в Москве было гораздо меньше, чем сейчас, и птица грач служила верным погодным предсказателем — по ее прилетам и улетам взрослые люди судили о сменах времен года. И если среди безнадежного мороза показывался вдруг горделивый чернец со светлой полоской на клюве, — жди весны в самое ближайшее время.
Кричал цыган, но мама не пускала меня к нему, потому что ей кто-то сказал, будто цыгане воруют детей. Значит, пугач пролетал мимо, не будет у меня ни пистолета, ни патронов. Но внутри дня существовали другие уникальные возможности, которые предоставляет нам детство. Например, можно было позвонить самому себе по телефону. Набрать собственный номер, начинавшийся с букв АИ-1, и замереть в ожидании чуда — вдруг на другом конце телефона подойду я сам, и можно будет поговорить с моим двойником? Я набирал и все время натыкался на короткие гудки. Лишь однажды раздался длинный, кто-то снял трубку на другом конце провода, но я бросил свою на рычаг от чувства инфернального ужаса. Если бы тогда разговор с самим собой по телефону состоялся, то жизнь моя пошла бы по-другому. Правда, не знаю, лучше бы мне стало от этого или хуже…
Можно было выйти во двор и поиграть в песок. Интерес от этой игры был немалый, — в песке и вообще в земле попадалось множество ракушек, и мне думалось, что мы живем на дне высохшего океана. Я коллекционировал их, складывал на подоконник, ракушки ассоциировались с исчезнувшими доисторическими животными, о которых я узнавал из книг. Читать я тогда не умел, но очень любил рассматривать картинки, особенно в научно-популярной литературе — гигантский динозавр пьет воду из прозрачного ручья, над ним кружится птеродактиль, а я при этом чувствую свою полную безопасность. Иногда во двор заезжал сосед на мотоцикле, живший на первом этаже и хранивший свое чудище в коридоре на пути к ванной. Я жадно нюхал вонючий бензин, превращаясь в токсикомана, и любовался загнутыми мотоциклетными рогами в коже, чтобы не скользили руки.
Наконец день сулил две выдающиеся возможности — поход на сельскохозяйственную выставку и посещение аттракциона “Мотогонки по вертикальной стене”. Был там один лихач с фамилией, кажется, Айказуни, ни до, ни после я никогда не слышал подобных фамилий, он до сих пор представляется мне античным героем, а вовсе не человеком. Этот Айказуни гнал грохочущий мотоцикл по круглой, в форме замкнутого стакана, стене. Ему прислуживала лихая ассистентка с распущенными волосами, которая тоже насиловала мотоцикл, как могла. Грохот и вонь стояли такие, что возбуждение от увиденного не проходило целую неделю. Потом, лет через пять после описываемых событий, мама прочла в газете заметку, что гонщик Айказуни погиб. Я захлюпал носом, оплакивая то ли его, то ли свое детство… И оставалась еще одна выдающаяся возможность провести день так, чтоб потом вспоминать всю жизнь, — а именно: пойти с мамой в Ботанический сад.
Внутри каждой осени выдается вдруг день, в котором солнце греет, как летом, и только внезапно обрушившийся холодный ветер ставит все на свои места… Мы выбирались в такой день в лес. Ботанический сад мне представлялся целой тайгой. Он и сегодня немаленький, но тогда, в 50-е, там можно было встретить и ежей, и змей по склонам быстрой реки Лихоборки, а белок и грибов было немерено.
Грибы прорастали везде. Например, на унавоженных клумбах. Сыроежки высыпали на них ярко-желтые, маленькие и крепкие, как пятикопеечные монеты. В березняке попадались подберезовики, а уж моховиков в густом и тенистом орешнике вообще никто не считал. Не надо, конечно, думать, что из Ботанического сада народ возвращался с переполненными корзинами, но на суп и жаркое мы набирали всегда, особенно в простые рабочие дни недели, когда лес стоял молчаливый и приветливый. Еще в семидесятые по ручьям встречались белые. А поддубовики — крепкий гриб с зеленой шляпкой и красной бархатистой изнанкой — растeт здесь и поныне. Мы уходили в сад на весь день, иногда, как в настоящем лесу, путались в тропинках, кружились на одном месте, изредка встречаясь с отдельными прохожими, среди которых попадались весьма интересные личности. Были среди них те, кого сад кормил и держал на плаву уже множество лет. Эти люди целенаправленно собирали здесь все, что можно собрать, не брезгуя яблоками, когда милиционер отвернется, морковью и свеклой с грядок, — тогда здесь держали целые садовые хозяйства.
Особенно хороша была поляна у Леоновского входа в сад. Круглая и горбатая, как лоб мудреца, с высокой пышной травой и несколькими столетними дубами, дававшими прохладу даже в самый жаркий день. Мы останавливались на ней, чтобы немного перекусить и отдышаться. Выпивали газировки с нарисованным на бутылке Буратино, съедали печенье и сонно смотрели после этого на проходящие мимо товарные поезда. В восьмидесятых годах эту поляну внезапно окружили забором и свезли на нее строительные материалы… Теперь там высятся японские пагоды. Вопрос “зачем” представляется глупым. Жизнь, как известно, влюблена в перемены, которые имеют своей конечной целью уничтожить эту самую жизнь.
Мы возвращались домой под вечер, довольные и усталые. Мама чистила грибы, а я с опаской глядел на подступающие сумерки. С некоторых пор я стал замечать, что в них таится для моей жизни определенная угроза, что тьма по-своему конструктивна и определенна, в ней я различал всякого рода фигуры, не сулившие мне ничего хорошего. Со временем эта способность пропала, но до сих пор, помня о картинках детства, я чувствую определенность тьмы и не питаю наcчет нее никаких благородных иллюзий. Тогда же я задумался над тем, что есть, по-видимому, в этом мире силы, которые могут защитить человека от самоуправства сумерек. Кто они? Этого я не знал. Ни мать, ни отец не подходили для этой роли. Отец бывал дома слишком редко, а мать казалась хрупкой для роли тотального защитника. И я придумал своего Бога, выдумал молитвы к нему с просьбами о защите моих близких и всех хороших людей от беспредела ночи. Я не знал тогда, что этого Бога зовут Христом, в комнатке нашей не было икон, и мать никогда не говорила со мной на эту тему. Являясь дочкой высланных из Крыма греков, она инстинктивно сторонилась всего, что могло бы указать на относительность советской власти, которая казалась могучей и незыблемой, как Ботанический сад…
Я лежу в своей кровати и смотрю в темноту. Осенний день догорел и погас. Есть вероятность того, что следующего дня никогда не будет, я умру этой ночью и стану частью сумерек. А самое худшее будет то, что сегодня умрет моя мама, я не услышу ее дыхания в темноте и останусь в огромном пространстве пятиметровой комнаты совсем один. И я зову Бога, прошу Его, чтобы нам было позволено пережить эту ночь. Бог неизменно приходит и, не открывая ни своего имени, ни лица, идет мне на всевозможные уступки. В детстве каждый из нас пророк Моисей. И беда лишь в том, что дети не умеют писать. А если б умели, то библий было бы множество, люди потеряли бы им счет.
7
До конца века остается два года. Зима. Серое небо наполнено набухшей влагой. Только тронь его — и, как из промокашки, прольется вода. Я стою на склоне бывшей реки Яузы и смотрю на бывшее село Леоново. От него осталось два развалившихся дома и церковь Ризоположения. Пруд в начале восьмидесятых постарались засыпать, потому что решили, что от него заводятся комары. Пригнали пыльных, не довольных собою людей и начали откачивать воду в Яузу. Но что-то не сработало, вода не захотела уходить целиком, а ушла лишь наполовину. Поэтому бульдозером засыпали то, что могли засыпать, повредив ключи, которыми пруд питался. Сегодня от него осталась цветущая лужица, но в ней, на зло человеку, еще водятся толстые пескари. На месте барака, в котором я родился, сделана автостоянка. Яузы в общем-то уже давно нет, вместо нее текут отбросы, и Москва-река благородно принимает их в свои объятия, катит мимо Кремля, выбрасывает в Оку и далее по всем пунктам. Ботанический сад еще существует, в нем даже обнаружился целебный родник, о котором знают лишь посвященные, но… Но с каждым годом мусора в нем становится все больше, а того, что составляет любой сад, все меньше.
Стадион “Искра” тоже обречен. Он окультурился, остепенился, и драк в последние двадцать лет я здесь не наблюдал. Но навалилась другая беда — один мудрец решил выстроить здесь европейский стадион на 40000 зрителей и с автостоянкой, которая примет 10000 автомобилей. Кто-то понял, что история есть цифра, — 10, 20, 30 тысяч… История есть монументальный камень до небес, и главная задача этого камня — замена леса городом, замена мира естественного миром искусственным и рукотворным.
Только этот мудрец не понял одного. Времени при таком обороте дел, как ни странно, не будет. Оно остановится вместе со своими природными циклами. Уже сейчас в Москве осень мало чем отличается от зимы, а летом моросит и накрапывает, как в осень. Можно, конечно, не выходить из своей комнаты и из комнат офиса, погружаясь в скучное бессмертие телевидения, газет, производственных совещаний и компьютерной графики. Можно.
…Я иду мимо Яузы по направлению к Ботаническому саду. При слиянии ее с Лихоборкой купаются дети, жгут на берегу костер, не замечая того, что вода воняет бензином. Другой воды они не знают и поэтому по-своему счастливы. В небе, как встарь, кружит хищная птица.
Дождь в феврале До конца тысячеле тия остается два года. Философ с мудрым лицом кальмара
Мы все уходим, как ил, на дно.
Хозяин лавки спасает шкуру
действуя заодно медведя,
с покойным Ноем. Не спят соседи,
ночами что-то сбивают,а прочие дураки и дуры, наверно, плот,
чьё око видит, а ум неймёт,
проходят водные процедуры.
Мать-героина прикалывается на углу,
какой-то ухарь на печке едет
в края неблизкие и губу
распустил от важности… Не доедет.
Никуда не доедем и мы. И пальцем
не тронем мая-кровосмесителя,
попадём лишь в небо, которое лаптем
не вычерпать. Мучаются вредители,
пытаясь порох зажечь. Носки,
в тепле присохнув,для лилипута, в руках снежки оборачиваются перчаткой
водой выстреливают, как взрывчатка.
Фонари тусклы,Пианист, нажимая на клавиши, будто проглочены насекомым. Нынче клавиши уж не те, и искомого пачкается в грязи.
звукане выбьешь даже из белизны, из снега, в частности, —а теперь, кроме хлюпанья, не различишь раньше скрипел, падлюка,
ни звука.
бредёт, в котомке — пустая тара.
Лежит натурщица, как гитара,
под серым небом, и дети маму
пытаются приподнять…
В феврале до сраму
очень хочется спать.
Я сплю и вижу, — наискосок
прямого зрения под одеялом
из порта Находка в порт Владивосток
уходит тральщик, пучины тралом
ощупывает, что же он там найдёт?
Снаряд и рыбину без названья
на зло зоологам, в назиданье
потомкам, и время переведёт
из настоящего в вечность…покуда дождь наклоняет крыши. Спи крепче, спи,
Февраль и тральщик, с него ни зги
не видно, вьются песчинок тыщи
на небе, в воздухе и в глазах…
Резня, провалы и мятежи —
это всё, что во сне я хочу сказать,
что тральщик Большого Времени жив.
Плывёт с Хароном,по моей ключице, под одеялом, вспять сытым своей слюной,
сознанию…Ливень такой большой, что смертным нужно его проспать.
Переместиться из места «Площадь»
Пробка. Март
в место с названием «Магазин»
можно лишь, перейдя наощупь
улицу. Жирный, как керосин,
снег под ногами
склеивает собутыльников,
готовых разъехаться по углам,
и проплешины в снеге,
будто под ним кипятильники,
несут по черным своим волнам
рухлядь Нового года: скелеты
невинных ёлок,
звёздочки Вифлеема и прочую смесь
иголок.
Переместиться из места «Площадь»
в место с названием «Магазин»…
А вот попробуй, пройди, и проще,
наверное, вытащить из корзин
пять хлебов и ими кормить
с избытком
бомжей, пописывающих кипятком,
и клерков, держащихся на нитках
небесных связей, и мышь с котом…
Покуда «Волга» на бойком месте
тебя водою луж не окрестит.
Пробка. Без скорости и движения
хотя бы малого. Напряжение
между объектами на колёсах
и тобою диктуется расположением
шофера, скоростью переноса
обеих ног на другую сторону…
Пошли привет добровольцу-донору.
Узоры на стеклах, как на обрезанной
луковице,
постепенно сходят, не оставляя следа.
Затеявши поиск пропавшей пуговицы,
ты смотришь на солнце и чувствуешь, —
это она.
Конечности холодеют. Хромоногий
с ногой в изоляции
говорит тебе, что самое славное
впереди.
Все думают, что теплеет.
Хоть в качестве конспирации
расстегни пальто на своей груди.
Достань чернил и заплачь…
Не плачется. За бретельки
авоськи держишься, как за поручни.
Мама, я хочу в «Гастроном»!
Или связку машин, как мороженые
сардельки,
запихни в авоську и пойди королём.
Но пробка, пробка…
И чтобы её пробить
из горла улиц, кто нужен? Возможно,
гусар Толстой,
поручик Ржевский, тенор Козловский,
крутой биг-бит,
у меня ж ни второго, ни третьего нету…
Я весь пустой.
Снег похож на любовь. Загребаешь
его в ладони,
а он исчезает, оставив скользкую
мокроту.
Вот-вот, дружок, ты начал при всех
злословить…
Скажу и похуже, коль улицу
не перейду.
Отрекусь от Родины, от правительства
народного доверия, как предпоследней
возможности.
Побреюсь, встану на путь
вредительства
и донесу по неосторожности
на лучшего друга…
В школьных прямых дворах
лепят снежных дурнеразумные человеки, но получаются только бритые зеки.
Горят, к сожалению, шапки лишь
на ворах,
и их согревают на этих стальных
ветрах.
И пробка, пробка… Темнеет.
Магазин закрывается,
никого не увидев с моей стороны.
Человек уходит. Как лист шатается,
но он просвечен до глубины
метафизикой быта, сменой времён года
при внешнем бездействии. Временем
наклонён,
я стою, опираясь на скользкую непогоду,
на сутулый скверик, на скобки глухих
времён…
Апрель
Было раньше окно, но для крестиков-
ноликов,
и в наколках навзрыд голосила
шпана.
А сегодня трава от отцов-алкоголиков
народилась и мыслит в пределах ума.
Это можно стерпеть, если глотку
заклинило,
если веки прострочишь стальным
муравьём,
и трава порождает своим изобилием
вереницу сравнений, дилемм и имён.
Но страду просто так не объявишь
растению,
и в дремоте стоят палачи-косари.
Керосиновый свет проступает
из темени,
и идут по ночам воевать фонари.
И воюют в овраге, сливаясь в сияние.
Ночь темна и шершава, как руберойд.
Кто из Низших хотя б пожалел
мироздание,
кто из Высших заснялся бы
на “Поларойд”…
В каземате травы, — деликатном
узилище —
в заточении вовсе не жук и пчела,
а какой-нибудь лабух с бетховенской
силищей,
а какой-нибудь гений с дефектом чела.
И на дне лопухов, в васильковом
растлении
перед Богом, наверно, равны навсегда
эти двое безумных и это растение,
и в глубоком овраге гнилая вода…
Весна. Утро
Ночами ветер не бежит, а ползёт,
как слепой, наталкиваясь на топляк.
И чернее ночи светится чернозём,
и в нём запутывается тропа.
Ты крепко спишь, как умный грецкий орех,
в скорлупе простыни, и круглый, как яйцо.
В голове мироздание с сепией от помех
формирует веснушчатое лицо.
И всё готовится к утреннему прыжку —
клевер в вязаных колпачках и лягушечная ступня,
парашют на кипящей воде… И слоёному пирожку
не хватает сил разбудить тебя.
Весна поначалу вкатывается на коньках,
и румянец будит мечту о саде.
А река в неуступчивых берегах
поднимается вдруг и вальяжно сядет.
И тогда начинается полная круговерть,
размокают стены,и детство твоё не находит твердь, крепостные стены филателии,
и разум скатывается к стихии.
Свет наступает.в каком-нибудь море Лаптевых, лук Сельдь водится прямо в банке
и церковь растут из горячей ранки
навоза. На всё не хватает рук.
И когда ты встаёшь,на что тебе, скажем, смерть? весь мир на своих плечах качая,
Была бы твердь со стаканом чая,
и чтоб размешивать ложкой медь.
Была бы туча,чтоб пролила навоз и чтобы дымилась роща. оседлая как рояль,
Чтоб по берёзам в гипсе, расставленным по краям
страны, ты опознал бы её наощупь…
Буколическое. Июнь
Где спят грудастые Венеры,
в тяжёлом платье из фанеры,
и одинокий на стене
светильник кашляет во сне,
где облака в противогазе
оставят перекись на вязе,
и иероглиф гусениц
слетает с девичьих ресниц,
где неглубокая могила
большого гения сокрыла,
где цапли на густых водах
стоят в подкатанных штанах,
где белка молнией навылет
с ветвей игрушечных нахлынет,
где гребешок-великоросс
добудет искры из волос,
туда явился как с похмелья,
раздвинув чрево, выпив зелья,
и, плюнув в дальние моря,
стоит… Ну, это, в общем, я.
Ну это, в общем, ты, приятель,
чугунной славы не стяжатель,
стоишь и мыслишь сорок лет:
“Зачем явился я на свет?”
Тебе, конечно, не ответит
лобастый жук и вольный ветер,
лишь грифельный суровый негр
лицом напомнит царство недр.
Но если есть судьба-индейка,
орлица, а не канарейка,
она, порядок возлюбя,
зачислит в Пушкины тебя.
Введёт в семейку роковую,
напишет повесть небольшую,
даст закладную, медный таз,
а золота, увы, не даст.
Заявит видного блондина,
чтоб волочился, как скотина,
а что там дальше, так сказать,
мне страшно мыслить и дерзать…
Нет, пронесите мимо зелье
и вылейте, где рукоделье
воды, от зноя не остыв,
плетёт прохладу тёмных ив.
Нет, не осилю я пророка,
скорее, буду, как сорока,
скрипя, садиться на забор,
смущая бабий разговор.
Нет, не потребна мне корона,
но лес с дубами Парфенона,
где в перспективе всё равно
и волк, и агнец заодно…
Лето. Степь
Нет ни праведному венца,
нет ни грешному конца.
У дороги колодец в пыли,
кругом — кирпичные пустыри,
вода, а по вкусу полынь,
да хлеб, а на корке пенициллин.
Глухой полустанок Армагеддон,
и сквозняками продутый дом.
От жарищи дыня теряет голову,
и кровь её дынья подобна олову, —
твердеет к вечеру на ветрах,
и по низинам дымится прах.
Ночами небо блестит икрой.
Думали все, что последний бой
произойдёт где-нибудь в центре мира,
в песках, на обломках Иерусалима,
в Риме, — в оборках гранитной пены,
а он надвигается на Колено.
На Колено в пойме реки Елань.
Там дед достает из комода рвань
с медалью, где профиль горит грузина,
а бабка калякает у магазина.
Смеркается. Пахнет зелёным лавром
телега, заряженная кентавром.
В траве, не в силах уже понять,
где мать, где мачеха или зять,
сидит кузнечик в часах цветка…
Вот они выйдут, как тростника
побеги, старые человеки:
Иван да Марья, Скворцов да зеки
бывшие, что сюда
линяли в брежневские года…
Стоят и ждут инфернальной битвы,
как музыканты перед пюпитром.
Горят медали и галифе,
да слово в пятой своей графе.
Не знаю точно, кто победит.
Возможно, Зверь, а возможно, стыд
перед собою за все года,
что сбыли без совести и стыда…
Я проезжал здесь, кляня маршрут.
Кого не знаю, но точно ждут.
Июль. Поезд
Еду в вагоне. Говорю про конец света.
Три новых русских в профиль похожи на три шестёрки.
Делают тройку, семёрку, цугундер, туфту, пистолеты.
Чай подают хуже чая, но лучше касторки.
“Но Иоанн, — рассуждает сосед, — Иоанн-то не помер.
Помнишь, Спаситель сказал на ходу корреспондентам,
мол, не умрёт этот юный, покуда, греховен,
мир не рассыпется в прах со своим резидентом.”
Еду в вагоне, говорю про конец вселенной,
а за окном проплывают её ипостаси.
Мать, как и мачеха, стали недавно сеном.
Мир хоть и кончен, но все-таки он прекрасен.
“Да, — отвечаю, — конечно. В том нет сомненья, —
ангелы мрака, игвы и всё такое…”
Вслух соглашаюсь, а думаю для сравненья:
“Хоть бы доехать и стать, например, травою.”
Мимо деревни Лом и деревни Внуки,
мимо солдат в газонах… (все тебе и красоты!)
Спят работяги, сумрачны и безруки.
Дышит вода, и кипят с перегрева соты.
Вдруг прогрохочет короткое замыканье,
ветер гуляет, и норов его заборист…
Кончился мир, но не кончилось упованье.А проводник Иоанн сохранит и тебя, и поезд.
Дача. Август
Где краденое спрятать впопыхах
в пятидесятых? Трупы — в девяностых?
Да там, где оскоплён дубовый пах,
скрипят полы и стены не по росту.
Зелёное вино внутри травы,
и ласточка кружит, как серп и молот
с картинки детской, рыба с головы
гниёт под репродуктором в столовой.
Яичницы кувшинок на воде.
В кустах сидят кудлатые амуры.
Свободы не отыщешь ты нигде,
а вот покой найдёшь у тети Шуры —
с пирамидоном, чаем со смолой…
Она в Тибет не едет, потому что
вон Эверест парит над головой
и проливает дождь на раскладушку,
на бурдюки тугие поросят,
на мелколесье вырубленной рощи.
Тут нету смерти, люди говорят,
а есть неумирающие мощи
домовладельцев, париев Москвы.
Жук-древоточец, муха на буфете,
смородины поджарые кусты
и внук при деревянном пистолете.
И атлас с параллелями осы:
сапог, Папанин на бумажной льдине,
Америки песочные часы,
как будто распилили в середине.
…А в девяностых найден был
фрагмент
скупого тела без руки и глаза
под грустной свёклой.
Умудрённый мент
вздохнул и обнял гения спецназа.
Одну лопату врыли под бедро,
другой лопатой голову поддели…
Плевалась глина. Капли об ведро
стучали, и прохожие редели.
* * *
Сентябрь пускает с изнанки в лес.
Нитки берёзы и грубые швы дубов…
Я искал парадного входа без
мокроты листьев и прочих убогих швов.
Но Царство Божие облетело за день,
за ночь…
Курлы-мурлы раздалось, и ключник
пропал с зарёй.
Лишь дрожит осина, не в силах себе
помочь,
чтобы её Иуда не бинтовал бы петлей.
Я надену плащ из египетских пирамид
и, кряхтя, залезу в гусеницы подошв.
Хорошо без надежды жить,
хорошо горит
над горизонтом медный закатный
ковш.
Присядет Алёнушка у черты,
отделяющей глину от хляби вод.
Озерцо замёрзнет,
её прихватив черты,
и зимою кто-то во льду найдёт
подобье лика, сверля для плотвы окно,
медяки листов, положенные на глаза…
Но в дождливость неплохо хотя бы то,
что невидима миру ничья слеза.
Что невидим стыд в окружении серых
дней,
и никто не найдёт румянца,
не уличит…
Вдруг подует ветер, и вырытый
мавзолей
в поднебесье отряхивает гранит.
Я искал парадного входа,
войдя в пролом
мелколесья, в прочную нитку швов
перелесков, откладывая на потом
всё, что включает счастье, — друзей,
любовь…
Я не знаю, нашёл ли покоя здесь.
Ну а воли с избытком между берёз,
когда ветер сбрасывает свой вес
и с тобою сталкивается взасос.
Как подснежник откладывает сугроб
и как вата проклёвывается из верб,
ожидаешь смысла от этих троп,
ожидаешь чуда пути наверх…
Октябрь
Октябрь ещё не наступил, а роща
отряхает.
Как отряхнёт, так повод заскулить
найдётся. Времена перелетают
в другие страны. Слепнет окулист
в потёмках полдня. Бледная ракета
светила падает быстрее, чем листы.
И сохраняя контуры пакета
не киснет молоко у газовой плиты.
Кто мог родиться в эту холодрыгу
кроме меня? Не знаю. Кто-нибудь.
Чернеют рыбаки. Река, скрывая книгу
судеб, твердеет, превращаясь
в скользкий путь.
И в лодке человек, уснув без седуксена,
вдруг обнаружит, пробуждаясь, что
идёт по тверди волн Христос иль
Кастанеда,
у зипуна разглаживая шов.
Душа наружу только у вороны,
к тому ж она черна.
Читатель, нету сил
рождаться каждый раз в такие
перегоны
ветров… И гнётся лес на месте, где он
был.
Темнеет. Бельэтаж незрим седьмого
неба,
А вот галёрка ближних облаков
наполнена мельканьем каблуков,
горячкой электрического бреда…
Мы все — лишь ксерокопия себя
румяных, летних… И скользим, как
тени.
Проснётся Бог, оступится судьба…
И нету нас. Мы отлетаем в пене
забот, в надежде Страшного Суда
и рады непонятной перемене.
Проснётся Бог, оступится судьба…
Вот Он подходит к зеркалу. Пижама
ему к лицу. Как будто бы со дна,
он видит лик свой. Блещет амальгама,
и получается Рублёв, а не пижама.
Он думает: “Какой приснился сон
страннейший, будто я руками
и головой, химерою пленён,
создал себе подобных дураками.
Всё было б ничего, да вот нагрянь
сырая щель между двумя горбами
зимы и лета… И в такую дрянь
они, конечно, стали слабаками.
Запутались в корнях нагих дерев…
Кто петлю затянул себе под ворот,
кто полной грудью, газ не заперев,
вздохнул… Тому свидетель змей да
ворон.
Сгорел до нитки и промок дотла
остаток перелеска за рекою,
что продавить до илистого дна
возможно даже детскою рукою.
Но, точно, куда ночь, туда и сон.
Творение да будет благородно
в своих обличьях, велико, как слон,
и даже я пред ним, как второгодник.”
…Он греет тосты на сковороде,
глядит в окно, просчитывая капли
внутри снежинок…На одной ноге деревья в шапках сонные, как цапли.
Ноябрь
Душа прощается с телом леса.
Пчела, зевнув, отложила мёд
в сотовый телефон.желает выйти скорей на лёд… Железо
Прощай, мой лес, что сгорел за сутки.
Ты помнишь, как грелся на солнце уж,
когда мы пробовали из сумки
перегоревшие лампы груш?
А император Август,А алхимик-солнце, переплавлявшее олово рубивший садовые головы?
в драгоценный сплав?.. Но нынче его паяльник
только зря накрапывает,В выигрыше, как всегда, манекены. как испорченный умывальник.
И телегуру с останкинского Синая
вынес нам завет от Творца вселенной,
что зима будет облачная и сырая.
Потому что Творец подружился со спутником
“Молния-два”, а не с тобою, мой милый,
не пришёл, не прикинулся в поле путником,
а только пронёсся в зените мимо…
Но и на том спасибо.за лес, что не сводит концы с концами, Спасибо за коммунальный дом,
в отличье от тропок, которых ком
дрожит под резиновыми сапогами.
Спасибо за стрелки,за лишний час, что водой окутан. переведённые вспять,
При продлении жизни даже эти пять
минут превращаются в сутки, а не в минуты.
Спасибо за превращение в пыль всего,
за двери, срывающиеся с петель,
Медведь залезает обратно в лоно,И зерно возвращается в ветер. цветок — в зерно. Декабрь. Троллейбус
Проснёшься и чувствуешь, — лютая
стужа,
гардины висят потрохами наружу,
и голубь раздувшийся пробует лужу
под глянцем, который не гнётся…
Зима.
Зима, отвердевшая, как расстоянье
на глобусе, в пышности переизданья
больничных коек, сведёт с ума.
Где они, мягкие перила бубликов,
где их податливые сосуды,
где они, книголюбы,
сосущие креветкии чмокающие, как мотоциклы? мелких мыслей
Нету. Есть лишь овчина с цигейкой,
ладонь прожигающая копейка
в перчатке, скажешь:
“Передайте шоферу, товарищ овчина,
на один малохольный билетик…”
А тебе пророкочут: “Вы что, мужчина?
Шофер ипохондрик и диабетик,
не нужен ему малохольный билетик
и деньги ваши ему до фени.”
Зима вылизывает ступени
до блеска. Чтобы тебе согреться,
сажай кого-нибудь на колени,
желательно в шубе и без семейства.
За окном троллейбуса сны, казармы,
рядовой на губй избывает кармы
излишек, пишет в уме стихи…
Старшина проваливается в сапоги,
но они оказываются без дна…
Где теперь старшина, где теперь
старшина?
Пустыри со строительными лесами…
Метро из панциря вылезает
в овраге, бредит железным эхом.
На средних волнах — одни помехи,
а на коротких —
застывшие куклы чаек.
Зима от снежков их не отличает.
Окраины и пустыри, пустыри и
окраины,
вылезаешь и видишь какой-то офис,
в который тащился ты до испарины,
производя впечатлений опись,
напяливал глиняный коверкот
для того, чтоб схватить аперкот…
Но всё же, всё же зима, мой милый,
ты снова в детстве, как вспомнишь
только, —
косолапый, как сонная мысль, в стакане
на качелях качается жирный кумыс.
Мама жива, и смола на ёлке…
И дым из кухни уходит ввысь.
…Ты садишься в троллейбус
и возвращаешься
в морозном обмороке до коликов,
на шапке рыжей ушей стесняешься
спаниеля, выданного за кролика
и пойманногоодного генсека-освободителя. в эпоху мудрых мыслей
Низы не хотят жить по-старому,
смыться
им можно только на самый верх,
в котором дичь, пустота и снег
и нет троллейбусного водителя.
Но всё же, всё же…
Декабрь в клубке
времён настоен на сне и ладане,
ласковей бабочки на руке,
легче, чем мотылёк на пламени…
* * *
“— …тот на ослице, видимый поныне
смоковнице, кусту или осине…”
“— Таких не знаем. Но на Рождество
и свечку жжём, и тешим естество.”
Январь
Утро стоит выеденного яйца
и выпитой чашки кофе. Мучитель-
кефир не стирается с рук и лица.
Лес чист, как приснившийся
вытрезвитель.
Январь. Чистилище за твоим окном
к Рождеству не то чтоб стирает грех,
а скорей вымораживает. Бревно
достаёшь из глаза, меняя его на мех.
Соринку ж единственный раз за год
не замечаешь в зрачке у брата.
Ручей положили в стеклянный гроб,
и хрупкость дороги смягчили ватой.
Прорубь дымится, как проглаженная
утюгом.
Белизна заменяет воздух. Моторы
чихают, подавившись своим огнём.
Трамваи ползают, как паромы.
И в Рождество, мимолётном подобье
Рая,
ты заплачешь от счастья или от гриппа.
И палец выскоблит угодника Николая
из-под глянца деда Мороза. Рыба
сквозь дремоту бормочет: “Куда ж
нам плыть?”
Девственник-холод, мороз-скопец
превращают в лёд тех, кто хочет пить.
Где нам пристанище, где конец?..
И после Рая седьмого дня
нас снова выгонят на просвист
ветрув колебаться пучком огня
и трепетать, как последний лист.
Снегурка прыгнет через костёр…
Нет, не хочу, чтоб она ушла.
В Рождество возвратиться
можно лишь сквозь раздор
других времён года. Терпи, душа,
исчезновение тела, ветхость его основ,
красоту превращенья его в навоз.
И огонь на закате из ледяных кустов
то и скажет, что крепче укутать нос.
Ужасно холодно в этом пустом Раю.
Как здесь рожала дева? Как скот
на Него дышал?
Как не ошиблись дверью волхвы?..
Уж не говорю
о других деталях… Но верую, пусть
дрожа,
пусть наступая на сталь, таящуюся
в носках
от сугробов, пусть развалив мосты…
Потому и курносы, рождающиеся
в снегах,
в холода, что откусывают носы.
Девственник-холод… Что ему городок
на кукольных нитках дыма, валенки,
сапоги?
Труженик-голод, выгрызающий твердь
дорог
из хляби распутицы, помоги.
Помоги Рождество продлить
и не потерять тепла,
не устать от жизни, не повредить любви
к простым вещам, к человекам, чтоб их
тела
помечали вечность, как горизонт
корабли.
Я хочу сказать…
Но в уста залетел снежок.
Времена похожи на свернувшуюся
струну
за границей быта, где доэвклидовый
солнцепёк
оттеняет доньютоновскую луну.