Наблюдатель
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 1998
“И с отвращением читая жизнь мою…”
Виктор Астафьев. Веселый солдат. Повесть//Новый мир, 1998. №№ 5—6.
“Мои года — мое богатство”, — пел Вахтанг Кикабидзе со светлой грустью в голосе, и никому в голову не приходило, что слова популярной песни могут иметь буквальный смысл. Но вот пришло время вспоминать. Мемуары заняли прочное место на книжных лотках, вполне уверенно конкурируя с детективами и “женскими романами”. “Года” стали неожиданно приносить вполне реальный доход. Оказалось, что писать о себе, любимом, не только легко и приятно, но и выгодно. И не обязательно быть героем, можно быть и антигероем. Даже более того, антигероем-то быть, с коммерческой точки зрения, даже и повыгоднее. Надоели герои за последние семьдесят лет до тошноты. Но даже если ты ни героем, ни антигероем не случился, но был рядом, то почему же бы и об этом не написать. Так сказать, “на фоне Пушкина”. И пошла писать губерния. Пишут все: политики, бизнесмены, артисты, спортсмены, писатели, ученые. Советники политиков, главные бухгалтеры, суфлеры, тренеры, секретари. Помощники советников, кассиры, рабочие сцены, массажисты, машинистки… Настоящие “отечественные записки”, по остроумному замечанию героя Достоевского, “так сказать, все отечество сидит да записывает…”.
Лишь немногих память прошлого отягощает. И уж совсем мало среди “новых мемуаристов” тех, кто готов предстать перед судом памяти. Мемуарно-автобиографическая повесть Виктора Астафьева “Веселый солдат” исполнена тем чувством, которое когда-то побудило Пушкина написать:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
“Сидя на санях”, как выражались в старину, Астафьев не просто инвентаризует беды и неурядицы своей жизни, вспоминает ошибки и промахи, реже — радости и удачи, но пытается в череде событий и дел увидеть то единственное, которое стало главным, определило судьбу. Читатель не сразу догадывается, что перед ним — исповедь. Да и сам автор не спешит с подсказкой. Сначала даже и не поймешь, от реального, вымышленного ли лица ведется повествование. Но ближе к середине все больше и больше проступают автобиографические черты, а к концу и вовсе уходят прочь всякие фигуры отстранения. Герой получает имя и из “веселого солдата” становится Виктором Астафьевым.
Писатель обращается к годам своей молодости. Последние дни на фронте, ранение, госпиталь, один, другой, третий, женитьба, возвращение к мирной жизни, знакомство с семьей жены, симпатии и антипатии, радости супружеской жизни, бедность и злоба, ночные кошмары, надрывы, конфликты, любовь, похороны, рождения, похороны, похороны. Сюжет прорисовывается едва-едва. Всплывают отдельные яркие сцены. Возникают иногда драматичные эпизоды. Но все остывает, не развившись, гаснет без продолжения. Как в жизни. Повествование течет по прихоти памяти, медленно, с зигзагами отступлений и провалами умолчаний: “Память моя — что кочегар на старом пароходе, — усмехается Астафьев, — шурует и шурует уголь в топку, а куда, зачем и как идет пароход — нижней команде не видно, ей лишь бы в топке горело да лишь бы пароход шел”. И кажется порой, что на капитанском мостике никого нет. “Так ведь бывало во всех поворотах моей жизни: занесет меня черт-те куда и зачем, как и вылазить из препятствия, как очередную препону на пути преодолевать — соображай, умом напрягайся либо пускай все по течению — авось вынесет”. Впрочем, иногда кто-то все-таки нет-нет да и вспомнит о руле и ветриле, крутанет штурвал, выведет с отмели какого-нибудь ненужного описания второстепенной подробности в фарватер основного действия.
Повесть начинается в лучших традициях исповедальной прозы. Строго и энергично, без лишних слов: “Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне.” Так начинал в одном из черновых вариантов Достоевский “Преступление и наказание”. От такого начала ждешь соответствующего продолжения. Но читатель тут же натыкается на семь пейзажных абзацев из тургеневских “Записок охотника”, плавно переходящих в “Севастопольские рассказы” Толстого с их обстоятельностью фронтового быта и подробностями диспозиций-фортификаций. А гаршинского возвращения к убитому человеку, хоть и немцу, и фашисту, не получается. И автор о нем через пару страниц “забывает”, как забыл о нем когда-то “веселый солдат”: “Немец, убитый мною, походил на кого-то из моих близких, и я долго не мог вспомнить — на кого, убедил себя в том, что был он обыкновенный и ни видом своим, ни умом, наверное, не выдававшийся и похож на всех обыкновенных людей”. Лишь пару раз, как сквозь сон, промелькнет в повести тень безымянного солдата Вермахта, почти ненужной и никчемной ремаркой вторгаясь в полусвязный монолог памяти. Но, как окажется в итоге, именно призрак убитого “фашиста” будет преследовать бойца, тихо, но неизменно мстить за неискупный грех Каина.
Странная эта все-таки исповедь. Покаяние переплетается с проклятием, плач — с иронией, благочестие — со сквернословием, молитва — с публицистикой. Какая-то растерянность чувствуется во всем строе (или развале?) книги. Покаяние — без надежды на прощение. Проклятие — без гнева. Плач — без слез. Ирония — без отрицания. Такое впечатление, что, остро нуждаясь в исповедальном слове, Астафьев не знает, в каком словаре его отыскать. Даль? Ушаков? Ожегов? В поисках утраченной искренности писатель, как раненый зверь, мечется по клетке приблатненной советской речи, нанося себе все новые и новые раны об острые штыри новояза, осколки народного говора, колючую проволоку мата. Стиль рушится в пределах одного абзаца: “…как поется опять же в патриотической песне: “Ту-упой фашистской нечисти загоним пулю в лоб!..” Прикончили. Загнали ему пулю в лоб и в жопу. Кого закопали. Кого рассеяли. Сами тоже рассеялись. Пора браться за ум. Пора учиться жить. Биться в одиночку. За существование! Слово-то какое! Выстраданное, родное, распрекрасное — новорожденное, истинно наше, советское. На полкиловой пайке его и не выговоришь. А что пиздострадателя этого не изрубил, Бог, значит, отвел. Хватит мне и немца, мною закопанного в картошке. Каждую почти ночь снится”. “Бля”, — следовало бы тут добавить.
Кстати, именно отношение к ненормативной лексике ярче всего отражает растерянность автора. Первая часть повести буквально пронизана матерщиной. Вроде бы и понятно: фронт, война, госпиталь, сволочной быт советской действительности — как тут обойтись нормальной речью? Слова выскакивают со злости. Но иные, вполне достойные крепкого слова эпизоды автор благополучно минует, в других же, когда и не ждешь, — вдруг разражается отменной бранью. В одних случаях — обматюкает в полный рост, а в других — те же самые непристойные в приличном обществе выражения прикроет фиговым листком многоточия. Сраму не оберешься! И охота большому русскому писателю, “задрав штаны, бежать за комсомолом”, то бишь за Лимоновым с Сорокиным! Реализм без берегов? Но ведь как-то удавалось “веселому солдату” Василию Теркину говорить на те же темы стихами.
Был, конечно, и протопоп Аввакум с гневными глаголами, да вот сил-то, похоже, у Астафьева на гнев уже не осталось: “Ныне меня, как и многих стариков, оглохших от советской пропаганды и социалистического прогресса, потянуло жить на отшибе, вспоминать, грустить и видеть длинные, вялые сны, почти уж без ужасов, — признается на последней странице автор. — Разгружая память и душу от тяжестей, что-то, тоже вялое, выкладывать на бумагу, совершенно уже не интересуясь, кому и зачем это нужно”. А коль так, то и — “все позволено”?
“Совсем недавно, в каком-то промежутке тягучих, сочинительски-бредовых снов, — заканчивает свою повесть Астафьев, — увидел я отчетливо и ясно палец в брезентовом заношенном напалке. Стянул зубами грязно-соленый напалок и увидел неуклюже обросшую мясом кость, увенчанную кривым, зато крепким, что конское копыто, ногтем, и без всякого ехидства, без боли и насмешки подумал: “Да-а, все-таки они схожи: моя жизнь и этот изуродованный на производстве палец.”
…Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. В Польше. На картофельном поле. Когда я нажимал на спуск карабина, палец был еще целый, не изуродованный, молодое мое сердце жаждало горячего кровотока и было преисполнено надежд”. Нет, что и говорить, все-таки очень странная исповедь. Ни смиренная, ни страстная. Ни частная, ни публичная. Ни горячая, ни холодная. В вагонном купе дальнего следования. За бутылкой водки на полночной кухне. На больничной койке многоместной палаты. Исповедь советского человека.
“О, если бы ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепел, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст Моих” (Отк. 3: 16). Это сказано не о Викторе Астафьеве, авторе “Последнего поклона” и “Царь-рыбы”. Это сказано о “веселом солдате”, проливавшем кровь на фронтах Великой войны.
За нашу Советскую Родину…
Павел Фокин