Наблюдатель
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 1998
Горький опыт культуры
А. Эткинд. Хлыст. Кафедра славистики Университета Хельсинки, Новое литературное обозрение. — М., 1998. — 688 с.
Это объемное и методичное исследование посвящено взаимодействию литературы, сект и политики в России начала ХХ века. Привлекаемый материал огромен: книги десятков знаменитых и забытых авторов, периодика, дневники, архивы.
Многие современники — от Блока до Ленина — обращали внимание на то, что по распространению сект (по некоторым оценкам, им в той или иной степени симпатизировало до трети населения) Россия начала ХХ века напоминала Европу начала XVI века, времена Иоанна Лейденского и Томаса Мюнцера. Но как относились к этому те, кто был в контакте с Европой ХХ века, — философы, литераторы, политики?
“Символист А. Блок в себе самом создал странный причудливый мир; но этот мир оказался до крайности напоминающим мир хлыстовский” (А. Белый). О напоминающем хлыстовство и радения у Блока говорили Мережковский, Е. Иванов, Э. Метнер. Блок гордился положительной оценкой сектантами его доклада в Религиозно-философском обществе, ходил на хлыстовские собрания, Пришвин писал, что иные хлысты считали его пророком. В статьях Блока “соотнесение рецензируемого автора с хлыстовством или старообрядчеством всегда связано с его высокой оценкой” (А. Эткинд) — Блок писал так о Е. Иванове, Пришвине, Кузмине, “Хованщине”.
“С радостью и надеждой” писал о сектах Вл. Соловьев. “Вот уж настоящий-то народ!” — восклицала о хлыстах Гиппиус. Пришвин через запятую перечислял “высшие натуры” — сектантов и Блока, “с упоением, жестикулируя головой, руками и ногами, описывал секту каких-то бегунов” (К. Н. Давыдов), случайно встретившись в поезде с незнакомым ему Волошиным — сразу завел разговор о хлыстах. Доходило до устройства обрядов, напоминающих хлыстовскую молитвенную практику (“Надежда получить то религиозное в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании. Собраться решено в полуночи […] и производить ритмические движения для […] возбуждения религиозного состояния” (Е. Иванов), в чем участвовали Вяч. Иванов, Мережковский, З. Гиппиус, Бердяев, Ремизов, Сологуб, Розанов, Философов, Карташев.
Хлыстами интересовался (и симпатизировал им) химик Менделеев. Любовь к стихии, поиск в народе мудрости и энергии захватили не только Блока, но и императрицу, поддерживавшую Распутина. Эткинд отмечает, что хлыстовство, пусть часто стилизованное, попадало в центр устремлений эпохи. И Клюеву было выгодно казаться хлыстом. И Бальмонт, прекрасно реагировавший на моду, публиковал свои стилизации сектантских стихов.
Простая жизнь, восторженная вера, нерассуждающая мечта, особые отношения между полами в сектах — тот соблазн, перед которым, как пишет А. Эткинд, не смогла устоять русская интеллигенция.
И в первую очередь — соблазн коллективности. Вяч. Иванов: “Кто не хочет петь хоровую песнь, пусть удалится из круга… Он может умереть, но жить отъединенным не сможет”; “Это царство не знает межей и пределов. Все формы разрушены, грани сняты, зыблются и исчезают лики, нет личности… Это — плодотворное лоно, а не дьявольское окостенение”; “Есть неложные признаки, указывающие на то, что индивидуалистическое разделение людей — только переходное состояние человечества, что будущее стоит под знаком универсального коллективизма… Круговою чашей станет вся жизнь, и всякая плоть — частью общей плоти”.
Вяч. Иванов приветствовал секту чемреков, которую современники считали изуверской (и в учении которой З. Гиппиус видела “несомненно-марксистские формулы”; одна из участниц общины вспоминала: “Я была не Клавдия Васильевна, а раба, творение Творца, повинующееся слову господина. Своя воля, хотение, желание должны быть подавлены, если не уничтожены совершенно, только в таком виде я могла служить, как служили другие.”), водил на свои лекции “хлыстовскую богородицу”, а когда А. Белый в романе “Серебряный голубь” показал хлыстов без идеализации, обвинил того в “метафизической клевете на… тайное темное богоискательство народной души”.
Овсянико-Куликовский хвалил сектантов именно за коллективизм, вмешательство общины в частную жизнь. Раскол и сектантство для него — “органическое, самобытное, подлинно народное”, “залог прогрессивного развития народной культуры”. Для Розанова секты — “яркое цветное пятно на монотонном пятне народной нашей жизни”. Он увлечен тем, как люди добровольно снимают свое “я”, “чтобы вырасти в огромное коллективное “я” общины, “корабля”.
Характерно, что почти все литераторы, интересовавшиеся сектами, не были чужды и трезвому взгляду на них. И Мережковский сомневался в благости хлыстовства. И Вяч. Иванов предостерегал об опасности дионисийства в России. Но даже критики этой идеологии оказывались ею заражены. Бердяев предостерегал от опьянения хлыстовством — и сам же им любовался. Он пытался опереться на те формы экстаза, которые не уничтожают личность, мечтал о просветлении хлыстовской энергии — но, похоже, сам был захвачен этой энергией. Во всяком случае, Гиппиус однозначно указывала на близость идей Бердяева к тем же чемрекам. И Белый — при очень критическом отношении к сектам — хотел назвать свою веру “христовством” и ассоциировался с хлыстом у столь разных людей, как Цветаева и революционер Валентинов.
Показательно, что эти антиличностные альтернативы вообще обсуждались. Видимо, все же есть какие-то направления, представляющие собой тупик; идеи, даже игра с которыми опасна не только потерей времени, но и худшими последствиями. Разумеется, каждый конкретный вывод об этом делается не с легкой душой и на основании возможно большего опыта культуры. Книга Эткинда — хорошо собранная часть этого горького опыта. И Эткинд не боится констатировать факты — например, сказать о Блоке, что “этот страстный искатель подлинности, крушивший гуманизм, поддержавший насилие, веривший в революцию как торжество национального духа, был близок скорее к европейскому фашизму”.
Эткинд не ищет очередную всеобъясняющую причину. Не секты сделали революцию. Дело в другом. Видимо, серебряный век так и не смог пробиться к индивидуализму и критичности. Было желание Апокалипсиса — полного преображения здесь, сейчас и сразу. Желание построить Царство Божие на земле. Сектанты и интеллигенция начала ХХ века оказались психологически родственны. Не потому ли так легко и действенно вошли в народ идеи большевизма? Не потому ли русская революция оказалась консервативной, отбросив Россию к Средним векам? Слишком многие говорили о возврате к природе и стихии, к человеку-животному. И реки действительно потекли вспять. Коллективизм сект естественно продолжился в “партии — руке миллионнопалой”.
Революция понималась не как политический процесс, а как тотальное преображение мира — она и повела к тоталитаризму, контролирующему, кроме остального, также тело и эротику. “Не хлыст, а скопец — подлинный символ революции. Чудовищный гибрид Аттиса и Катилины, скопца и большевика — финальный результат слияния социальной, религиозной и сексуальной политики, которое издавна волновало русские секты и русскую интеллигенцию” (А. Эткинд). “Пребывать на пути половой раздельности — значит пребывать на пути смерти”, — писал Вл. Соловьев. Философы звали к слиянию в массу — что и произошло. “Религиозно-великая” и “религиозно-огненная” (по выражению Бердяева) тьма хлыстов обернулась слепящей тьмой Кестлера. Убежденность философов и сектантов, что человека надо освободить от индивидуализма, обернулась освобождением от личности и ответственности.
Аналогия сектантов и революционеров была слишком явной, чтобы не броситься в глаза немедленно. Розанов называет Веру Фигнер “революционной “богородицей”. “Есть в Ленине керженский дух”, — писал Клюев. Марксистам были свойственны не меньшая мифологичность и апокалиптичность, чем сектам. Эткинд приводит воспоминания Валентинова: если бы у товарищей по революционной борьбе спросили тогда, “будут ли в социалистическом обществе кошки есть мышей, а петухи драться, они бы ответили: “нет!”. Радикализм тоже был общим. “То, о чем пуритане проповедовали, скопцы осуществляли; то, на объяснение чего психоаналитики тратили множество слов, скопцы делали одним движением ножа… К словам можно вернуться, слова можно опровергать другими словами — а действие ножа необратимо” (А. Эткинд). Но эти аналогии — до поры до времени — воспринимались положительно. И только после революции пропадают сектантские мотивы у Кузмина, становится однозначно негативным отношение к сектам Розанова.
Видимо, книга Эткинда относится скорее к социологии, чем к филологии. Есть интересные наблюдения о птичьей символике у А. Белого, связи романа “Серебряный голубь” с пушкинской “Сказкой о золотом петушке”, преимущественно линейном движении у Блока и круговом у Цветаевой — но они тонут в массиве прямо описываемой идеологии. Но, может быть, именно в такой пропорции была идеологизирована русская литература того времени?
Впрочем, иногда проводимые Эткиндом параллели говорят скорее о богатстве его воображения, чем о текстах. Он увлекается, связывая всякое упоминание слова “раскол” с раскольниками. Вряд ли стоит связывать с сектантскими плясками вообще всякие вращения и вихри — тем более что и сектанты практиковали не только кружение, но и прыжки, например. Маловероятно, что белый конь появился в стихах Блока именно из скопческого мифа. И “умное делание” — вовсе НЕ многократное повторение “Иисусовой молитвы”, а гораздо более сложное понятие.
Есть и прямые ошибки: осел, в которого превратился герой Апулея, не только не был кастрирован, но и неоднократно доказывал свою полноценность действием; осада турецкой крепости Карс не могла символизировать в 1908 году для Белого безнадежность борьбы России с Востоком — потому что Карс с 1878 года был русским (и вернулся к Турции только после революции). Эткинд то ли торопился, то ли подавлен объемом информации. Или это — издержки узкой специализации на славистике…
Но слишком многое из собранного А. Эткиндом напоминает сегодняшний день. Не сходны ли ритуальные практики сект, соединяющие экстаз и жесткую регламентацию, с практиками, идущими сейчас с Востока? Не сходно ли в чем-то “народолюбие” русской интеллигенции с нынешней западной политкорректностью? И ностальгия по народному, массовому, чудотворному действу была свойственна не только русской культуре; и в конце ХХ века были ожидания истинной революции то ли от маргиналов, то ли из слаборазвитых стран. Не сходно ли саморазрушение культуры посредством “опрощения” с современными призывами теоретиков к вниманию к массовой культуре, “общему компьютерному телу” или предпочтению иррационального? Не сходно ли ассоциирование творчества с безличным радением — и современные попытки доказательства безличности творчества? А расхожие идеи о переступании и размывании всяческих границ?
А. Эткинд замечает, что в циркулирующих сейчас взглядах коллективизма больше, чем следовало бы. “Понятие дискурса как некоего коллективного действия в духовной области… выражает левые устремления, свойственные русскому формализму и французскому структурализму… Изменение интеллектуальной атмосферы ведет к реабилитации старых индивидуалистических концептов, связанных с историзмом и психологизмом.” Ведь возможен индивидуализм не только бориспарамоновского толка, потребляюще-производящий — но и основанный на личной ответственности, личном взгляде, неповторимости творчества. Именно из-за избирательности человеческой любви, как еще раз показывает Эткинд, и ломались попытки осуществления утопий.
Книга А. Эткинда — пример осознанного отхода от постмодернистского стандарта: “В революционную эпоху шансы проекта на власть зависят от качества его интеллектуальной и художественной проработки. В эпоху постреволюционную от того же зависит уровень понимания произошедшего. Отсюда следует не цинический вывод об условности текстов и маргинальности интеллектуалов, свойственный более спокойным временам, а, наоборот, патетическое утверждение их роли и ответственности”. Но спокойных времен, похоже, не будет.
В начале XX века поэт желал союза с мужиком, чтобы опрокинуть буржуазную культуру. Но произошедшее в XX веке с Россией показало, что культура не буржуазна, а личностна; и что теперь иной культуры, кроме личностной, быть не может — кроме нее только варварство старого или нового образца. Нам предстоит искать себя. В одиночку. Долго. Не рваться в простор из собственной кожи, а уметь пользоваться своей отдельностью.
Александр Уланов