Вячеслав Пьецух
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 1996
СЦЕНКИ ИЗ ДЕРЕВЕНСКОЙ ЖИЗНИ
Духов день
Если та частица триединого Бога, которая со своей стороны отвечает за pax deorum, пожелает когда-нибудь пристальнее присмотреться к русскому способу бытия, то по мере приближени к нашей шальной планете ей сначала увидится отчее, восточное полушарие от Мурманска до Кейптауна и от Владивостока до Лиссабона, затем прорежетс Средиземное море, Архипелаг, Проливы, потом ударит в глаза Россия, пашни, леса, озера, положим, Тверская область, Ржевский район, мост через речку Воронку с темной фигурой зоотехника Иванова, только что проспавшегося на обочине после свадьбы и теперь размышляющего о том, возвращаться ли ему на свадьбу опохмеляться или идти домой, рядом с мостом будет деревня Углы, а вот и добротная изба, обшитая вагонкой и выкрашенная в ядовито-зеленый цвет; у среднего окошка сидит Толик Печонкин и смотрит на улицу, подперев голову кулаком.Этот самый Толик Печонкин представляет собой круглолицего, не по-деревенски упитанного мужчину, лет пятидесяти с небольшим, который, видимо, не совсем здоров, ибо во всякое время года он носит стеганые штаны. Печонкин кладет всей округе печи, вяжет оконные рамы, мастерит двери с филенками и отличные обеденные столы, — одним словом, он человек сручный и деловой, но иногда на него нападает стих, некая непобедимая меланхолия, и тогда душа его требует праздника, как в другой раз требует покоя истерзанна душа. Эльвира Печонкина, жена Толика, женщина крупная, набожная и туговата на ухо, сильно не любит такие дни, поскольку муж ее, случается, так усердно заливает свою тоску, что потом гоняется за ней с бензопилой по усадьбе, или, как говорят местные, по «плану».
Итак, Толик Печонкин сидит у окошка, подперев голову кулаком, а в глазах его светится непобедима меланхолия, словно ему только что привиделся смертный сон. По полу в горнице ходит, вкрадчиво цокая, злющий петух Титан ( В этих местах не всегда дают клички коровам и собакам, но всегда свиньям и петухам.), любимец Печонкина, заклевавший на своем веку несколько поколений хозяйских кур, на дворе врем от времени принимается брехать одноглазый кобель, окривевший по милости петуха, да сердито похрюкивает в сарае пятимесячный боров Борька.
На деревенской улице ни души. День выдался серенький, невеселый: небо белесое, на манер той краски, в какую красятся больничные тумбочки и кровати, иногда с задов налетает ветер, наводя в кронах осин серебристое шевеление, на заборе сидит ворона и от скуки покачивает хвостом. Из окошка видна заколоченна изба учительши Ковалевой, уехавшей во Ржев три года тому назад, за ней — картофельное поле, кочковатая пойма реки Воронки, сама река, заметно несущая оловянные свои воды, а за рекою — высокий сосновый бор.
— Вон Егоровна куда-то пошла! — оживясь, говорит Печонкин и тычет указательным пальцем в стекло, уже запотевшее от дыхания, сквозь которое неясно видитс сухонькая старушка с детским ведерком и посошком. — Интересно: куда это она направляет свои стопы?..
Что-то и петух Титан забился под табуретку,
стоящую возле печки, и одноглазый кобель замолк, и боров перестал похрюкивать,
и вроде бы даже остановились ходики на стене.
— Радио, что ли, заведи,
— обращается Печонкин к своей Эльвире.
— Ась? — недослышит она
его.
— Я говорю, радио заведи!
— Какое радио, олух царя небесного!
Свету вторую неделю нет!..
Эльвира заранее сердитс на супруга, ибо ей отлично известно, во что выльется непобедимая меланхоли и чем примерно закончится этот день. Наивная женщина: она предложила мужу похлебать кислого молочка, и Толик укоризненно покачал головой в ответ, давая понять, что он принимает это предложение за издевку. Эльвира протяжно вздохнула и подумала: сейчас Толик спросит, не выпадает ли часом какой праздник на этот день…
Один за другим проурчали по мосту три грузовика,
ехавшие в направлении Столетова, центральной усадьбы колхоза «Луч».
— Разъездились, гады! — с сердцем заметил Толик.
Над Воронкой поднялась
шарообразная стая грачей, точно грозовое облако повисло, и донесся едва
различимый грай. Некоторое время туча волновалась на одном месте, а затем,
несколько поредев, двинулась в сторону леспромхоза. На деревенской улице
показался распоясанный солдат, которого сильно носило из стороны в сторону;
в одной руке он держал надкусанный огурец, а на другую был намотан солдатский
ремень с приспущенной пряжкой, в которой золотом отзывались невидимые солнечные
лучи.
— Ага! — говорит Толик. — Сашке Пантелееву опять отпуск
дали…
— Ась? — недослышит его Эльвира.
— Я говорю, Сашке
Пантелееву отпуск дали, наверное, опять какого-нибудь заключенного застрелил.
У них во внутренних войсках ведется такой обычай: если часовой застрелит
уголовника при попытке к бегству, то ему дают отпуск на две недели.
Вдали,
за Воронкой, жидко дымились круглые копны прошлогоднего льна, который жгли
по причине невозможности его сбыть, так как льнокомбинат давал такую ничтожную
цену, что перевозка была дороже. Грачи уже очистили часть неба, видимую
в окошко, и, скорее всего, действительно осели на территории леспромхоза,
где с незапамятных времен они облюбовали себе липовую аллею, ведущую к
развалинам барской усадьбы последнего здешнего помещика Философова, и где
контора леспромхоза занимает каменный флигелек. Небо посветлело и кое-где
подернулось легкой голубизной. Прошла в обратном направлении старуха Егоровна,
тяжело опираясь на посошок.
— А что, — справляется Толик, — случайно
не праздничный нынче день?
При этом он смотрит на жену с тихой надеждой,
которая придает его физиономии что-то нежное и живое. Соврать Эльвире очень
хочется, но нельзя.
— Духов день сегодня, — отвечает она с обреченностью
в голосе. — Чтоб тебе пусто было!
— Это по-вашему, по-церковному,
будет как?
— Ась?
— Я говорю, вот, например, Первое мая —
это день международной солидарности трудящихся, а Духов день — это по-вашему
будет как?
— В Духов день, — объясняет Эльвира, — на апостолов
Господа сошел Святой Дух, и они заговорили на всех мыслимых языках.
— Скажите, пожалуйста, какие случаются чудеса! — фальшиво удивляетс
Толик, и все существо его торжествует. Ему отлично известно, что по старинной
семейной традиции Эльвира сейчас выставит, как от сердца оторвет, поллитра
«казенной» водки.
Действительно: прекрасная половина, кряхтя, спускается в подпол и выносит на свет бутылку водки заветного кашинского разлива. Где она прячет спиртное, Толику невдомек, он как-то раз в подполе даже всю землю перекопал, но так и не обнаружил ее запасов, и поэтому называет этот феномен «тайной, покрытой мраком». Эльвира между тем смотрит на мужа такими ужасными глазами, что тот начинает суетиться и роняет на пол то вилку, то огурец.
Поллитра водки Толик Печонкин выпивает за полчаса. Эльвиры к тому времени уже нет: она ушла к Егоровне от греха и вернется только поздно вечером, когда муж, проспавшись, придет в себя. По выскобленному полу ходит, по-прежнему вкрадчиво цокая, злющий петух Титан и внимательным глазом косит на хозяина, точно следит, чтобы тот не совершил какого-нибудь опрометчивого поступка, и почему-то особенно отчетливо начинают стучать ходики на стене, к которым вместо гирьки прицеплена ручна граната, подаренная Сашкой Пантелеевым в прошлый отпуск. От водки Толик наливается грустью и тяжелеет, причем ему не дает покоя такой вопрос: как это может произойти, чтобы с бухты-барахты люди заговорили вдруг на всех мыслимых языках? Некоторое время он пронзительно смотрит в окошко, то и дело вытирая несуществующую слезу, потом снимает с гардероба баян и идет на двор. Пройдясь по «плану» и взяв на пробу несколько аккордов, он выходит за калитку, садится на затейную скамейку его собственного сочинени и бережно растягивает мехи, но видно, что на уме у него не музыка, а вопрос. Впрочем, проходит минута-другая, и деревню Углы, без малого нежилую, в десять дворов, из которых обитаемы только три, оглашает лихая песнь. Белесое небо, серебряное шевеление осинового листа, сумрачный сосновый бор за рекой Воронкой, пустая деревенская улица, которую оживляют только с полдюжины уток, гуляющих у прудка, дальний дымок от горящего льна и дикая песнь под баян, видимо, слышная за многие километры, — такая вот смесь пейзажа с жанром.
Со временем к Толику прибиваются окривевший кобель и солдат
Пантелеев, который присаживается на скамейку, начинает не в такт помахивать
правой рукой с намотанным на нее солдатским ремнем, и в пряжке по-прежнему
отзываются невидимые солнечные лучи.
— Слушай, Сашка, — говорит
Толик, — ты какие знаешь иностранные языки?
Пантелеев,
тонко икнув, смотрит на Печонкина тупо-вопросительными глазами, и становитс
ясно, что он сейчас ничего не в состоянии понимать.
— У меня та
же самая ситуация, — со вздохом говорит Толик, — ну пень пнем, только
по-татарски знаю «салям алейкум» и «беш-бармак».
В
общей сложности пение под баян продолжается часа два. Утомившись и сорвав
голос, Толик, наконец, застегивает ремешок над мехами и нетвердым шагом
идет в избу. Кривой кобель бредет за ним следом, а солдат Пантелеев прилаживаетс
вдоль скамейки и через минуту томно мычит во сне.
Когда Эльвира возвращаетс
от Егоровны, ее драгоценный Печонкин уже проспался. Он сидит у окошка,
сильно осоловевший, озабоченный, и задумчиво говорит:
— Интересно:
как это апостолы враз выучили все иностранные языки? Я вот по-природному,
по-русски, и то не всегда найдусь… Давай садись и объясняй мне эту загадку
века!..
Эльвира подумала, что, вопреки ее расчетам, праздник продолжается, и заплакала в цветастую свою шаль.
А что у вас, ребята, в рюкзаках?
В молодые годы младшего лейтенанта милиции Крутова одно время была популярна песня, в которой фигурировал странный вопрос: «А что у вас, ребята, в рюкзаках?» и еще более странный ответ, дескать, в рюкзаках у ребят можно найти все, что угодно, от северного сияния до «Манифеста коммунистической партии», но только не жизненные припасы. Крутов был парень веселый, немного выдумщик и, здороваясь, всегда спрашивал: «А что у вас, ребята, в рюкзаках?» — имея в виду обыкновенное приветствие «Как дела?». Все знали про эту шутку и не принимали впрямую его вопрос, а говорили в ответ: «Дела — как сажа бела», или «Дела у вас в железных сейфах, у нас делишки», или наше вечное «Ничего».
Под Троицын день младший лейтенант
Крутов ехал на своем желтом мотоцикле из Столетова в Михальки расследовать
случай покражи на звероферме. Неподалеку от деревни Углы, в том месте,
где шоссейная дорога круто брала вправо и спускалась в пойму реки Воронки,
он повстречал двоих мужиков из деревни Совкино, которые были у него на
плохом счету, именно Дегунина и Хвостова. Заранее сбросив скорость, младший
лейтенант подъехал к этой парочке и спросил:
— А что у вас, ребята,
в рюкзаках?
Вопрос попал как нельзя более в точку, поскольку за плечами
у мужиков висели туго набитые рюкзаки. Собственно говоря, они ходили грабить
так называемые «городские дачи», то есть одну некогда заброшенную
деревушку, в которой отстроились несколько семей из Питера и Москвы. Теперь
они возвращались к себе домой с неправедной поживой, главным образом жизненными
припасами, набитыми в рюкзаки словно в пику известной песне. Неудивительно,
что, встретив по дороге Крутова, мужики смешались, а Дегунин от ужаса даже
и покраснел.
— Дела у вас, в железных сейфах… — начал было Хвостов,
но младший лейтенант Крутов его прервал:
— Ты мне зубы не заговаривай,
— сказал он, — я конкретно спрашиваю, и ты давай отвечай на вопросы по
существу.
— Да так… всякий хлам, — откровенно сказал Дегунин.
— Ну и продукты питания, конечно, без этого никуда.
— Ну и как
мне теперь с вами поступить, с сукиными сынами? Дело, что ли, уголовное
завести…
— А как хочешь, так и поступай, — злобно сказал Хвостов.
— В гробу мы видали твои дела!
— А-а, вы так! — как бы в восхищении
воскликнул младший лейтенант Крутов и, энергично обругав мужиков, велел
им садиться на мотоцикл; Хвостов лениво залез в коляску, а Дегунин уселс
на заднее сиденье и обнял Крутова за живот.
Мотоцикл развернулся и
покатил обратно, в Столетово, где имелся пункт охраны общественного порядка.
День стоял резко солнечный, но прохладный; солнце играло, обдавая округу
жемчужным блеском, слева синела река Воронка, сильно рябившаяся от ветра,
мелко трепетала юная березовая листва, как будто она заранее ужасалась
тому, что ее вот-вот начнут обдирать на веники, в зарослях тальника надрывались
поздние соловьи. Проехали мимо свинофермы, которую колхоз отстраивал после
пожара, и поздоровались с плотниками, сидевшими на последнем венце и курившими
здоровенные самокрутки. Крутов им крикнул:
— Чего не работаете,
мужики?
— Топоры мочим.
Крутов сказал:
— Ну-ну…
Справа
от дороги открылось безбрежное гречишное поле, и в глаза ударили весело-яркие
зеленя.
— Вы только и умеете, что дела заводить, — сказал вдруг
Хвостов, запахиваясь в брезент, — а чтобы жизнь по-человечески обустроить,
— про это понятия у вас нет! Все-таки Россия проклятая страна: при тех
колбасы не было, деньги были, при этих денег нету, колбаса есть!.. Ты хоть
понимаешь, Крутов, садовая твоя голова, что мы только вот лебеду не едим,
а так дожились до самой точки?! Работы в колхозе нет, потому что колхоз
наш существует только на бумаге, в районе тоже работы не предвидится, там
своих гавриков девать некуда, чтобы в леспромхоз устроиться сучкарем, нужно
дать полмиллиона взятки, — вот тут и корми свое оголтелое семейство, которое
в моем случае насчитывает семь ртов!
— Ну и что?!
— возразил младший лейтенант Крутов. — Давай теперь все пойдем воровать,
раз в стране пошла такая всенародная бедность, рост преступности и разлад?!.
И, главное, ты подумай, Хвостов, своей головой, у кого ты воруешь, ты же
воруешь у такого же трудящегося народа, только он существует в городских
условиях, с телефоном и санузлом!..
— Ну, ты тоже, сравнил! — возмутилс
Хвостов и даже привстал в коляске. — Мы с Дегуниным если и ограбим какую
дачу, то это городским придется убытку по полтиннику на семью. А городские
нас обкрадывают, как сказать… планомерно, и, наверное, еще с княгини
Ольги город жирует за счет села. Я скажу больше: Россия худо-бедно существует
за счет села! Потому что откуда же взяться деньгам на содержание армии
и правительства, если равномерно кормить народ, если крестьянство начнет
жрать всякие разносолы заместо хлеба и лебеды?! Поэтому, конечно, и при
царе земледельца грабили, и при коммунистах грабили, то есть грабили —
не то слово!
— А сейчас возьми, — продолжил Дегунин тему, — почем
город продает нам дизельное топливо и почем покупает лен?! Лен-то вон в
этом году пожгли!
— Лен пожгли, это точно, — согласился Крутов
с тяжелым вздохом.
Хвостов сказал:
— Вот я и говорю: город
испокон веков измывается над селом, а тут возьмешь у дачников пачку чая,
так сразу тебя норовят подвести под соответствующую статью!.. Ух, блин,
до чего же я этих городских ненавижу, так бы эти дачки, к чертовой матери,
и пожег! Потому что накопилась у меня против них вековая злоба!
—
Вообще городские, они, конечно, народ ехидный, — согласился младший лейтенант
Крутов. — Тут как-то приходит ко мне один инженер из Питера и заявляет,
что у него котенка трактором задавило. Говорит: «Давай заводи уголовное
дело по факту преднамеренного убийства». Я говорю: «Чи-во?! У
нас тут людей среди бела дня режут, свиноферму вон подожгли вымогатели
из района, а ты хочешь, чтобы я из-за котенка заводил целую катавасию…
— да ни в жисть!»
— То-то и оно! — с грустью сказал Хвостов.
Дегунин
добавил:
— А ты на нас хочешь завести уголовное дело из-за пачки
чая и банки свиной тушенки.
Крутов обогнал грузовик, который вез гравий,
сбавил газа, вернулся на свою полосу и спросил:
— А чего вы, парни,
и правда, взяли?
Дегунин в ответ:
— Пачку чая и банку свиной
тушенки. Да еще Хвостов, придурок, прихватил иконку, поменять у старушек
на самогон. Я ему говорю: «Положь на место, как раз по этой иконке
Крутов нас обличит». А он: «Бог не выдаст, свинья не съест».
— Черт с вами! — в сердцах сказал Крутов, притормозил, развернул мотоцикл,
и они покатили в обратном направлении, в сторону зверофермы. — Забудем
по старой дружбе, но чтобы это было в последний раз!
Дегунин с Хвостовым
повеселели: лица их разгладились, глаза засветились, на ум полезла приятна
чепуха. Промчался мимо грузовик, который вез гравий, обдав их тяжелым,
вонючим ветром, потом слева от дороги открылось безбрежное гречишное поле,
и в глаза ударили весело-яркие зеленя, потом опять проезжали мимо плотников,
по-прежнему куривших здоровенные самокрутки, младший лейтенант им крикнул:
«Чего не работаете, мужики?» — получил ответ: «Ты уже спрашивал»,
— и добавил свое: «Ну-ну».
— Вот, глядишь, поправитс
наш колхоз, — размечтался Дегунин, — опять возьмемся за сельскохозяйственные
работы, и я тоже куплю себе мотоцикл, только, конечно, не желтой масти.
Хвостов
сказал:
— Так он и поправился, держи карман шире! Вся Россия идет
к нулю! Всякие начальники, они, как жили припеваючи при любой власти, так
и будут жить, а трудящемуся человеку скоро придут кранты…
— Тоже
трудящийся человек нашелся, — язвительно сказал Крутов, — по дачам шарить.
— Тебе хорошо рассуждать, ты каждый месяц зарплату получаешь,
не то что мы. Конечно, ты зубами будешь рвать за капиталистический способ
производства, вообще за поганую эту власть. Ты же, Крутов, наймит против
исстрадавшегося народа, ты же на побегушках у настоящих воров, которые
завели себе всякие банки и почем зря грабят простых людей!
— Чи-во?!
— вскричал младший лейтенант Крутов, притормозил, развернул мотоцикл,
и они опять покатили в сторону центральной усадьбы колхоза «Луч».
Долго
ехали молча, и только когда впереди показались рыжеватые бревна строящейс
свинофермы, Хвостов, притворно позевывая, сказал:
— Я знаю, Крутов,
почему ты хочешь нас с Дегуниным засадить!..
— Потому что вы воры
и наглецы!
— Нет, потому что я тебе в пятом классе по морде дал.
Помнишь, ты нас с Дегуниным заложил, когда мы нарочно залили классный журнал
соляной кислотой? Так вот ты нас директору заложил, я тебе дал за это по
морде, и ты теперь желаешь мне отомстить… А то вон Жирнов с Писулиным
грабят дачи, и ничего, а нам с Дегуниным очень даже выходит чего за пачку
чая и банку свиной тушенки!
— Так Жирнов с Писулиным чего взяли:
пару книжек и оцинкованное корыто, — это же курам на смех, да меня начальство
засмеет, если я по этому факту открою дело!
— Нет, Крутов, не юли,
это все потому, что я тебе в пятом классе по морде дал…
— Ладно,
хрен с вами, — сказал младший лейтенант Крутов. — Давайте идите своей
дорогой, но только чтобы это было в последний раз!
Хвостов с Дегуниным
лениво, точно нехотя, спешились и побрели в сторону своего Совкина, с каждой
минутой смазываясь и мельчая. Младший лейтенант Крутов крикнул им вслед:
— А зарплату, между прочим, я полгода не получал!
Паучиха
В большой деревне Столетово, на улице, которая почему-то называется Московска Горка, живет старушка Марья Ильинична Паукова, по прозвищу Паучиха, миниатюрное, согбенное существо с маленьким личиком и слезящимися глазами. Марья Ильинична — сторожил здешних мест и в некотором роде достопримечательность, поскольку ей, наверное, лет сто, и она умеет порассказать. К тому же она еще и ругательна старушка, вечно наводящая критику на существующие порядки, что удивительно и вместе с тем неудивительно для пожившего человека, который к тому же сразу после войны был председателем колхоза «Памяти Ильича». Еще интересно то, что Паучиха до сих пор сама жнет, таскает воду, занимаетс в огороде, каждую субботу парится в баньке и не прочь выпить рюмочку за компанию. Про нее говорят: этой бабке износу нет.
Живет Марья Ильинична в большой и прочной избе с необычными резными наличниками, которые в конце сороковых годов наши стяжали у финнов по репарациям, перевезли во Ржевский район и таким образом отстроили несколько деревень. Изба Паучихи изнутри просторная, с высокими потолками, я как-то у нее был. Как войдешь в сени, так сразу в ноздри пахнет тяжелым крестьянским духом, по составу довольно сложным: затхло-кисло воняет старостью, кирзовыми сапогами, подгоревшим хлебом, кошками, путом, угаром и мерзлым луком. В сенях висит на гвоздиках бросовая одежда, преимущественно ватники и прорезиненные плащи, а в правом углу свалена горкой мертвая обувь, отдаленно напоминающая полотно Верещагина «Апофеоз войны», только еще более мрачного колорита. ( Как выяснилось потом, Паучиха пережила четырех мужей.) Далее следует кухонька, в которой стоит сломанный холодильник, забитый пустыми банками, кухонный стол, выкрашенный коричневой масляной краской, а на нем туесок с котятами, раскрытый мешок с картошкой и дымчатая от грязи газовая плита. Из кухоньки попадаешь в довольно большую горницу, оклеенную разными обоями; здесь вас встречает круглый стол, накрытый плюшевой скатертью, массивная металлическая кровать с обнаженными спальными принадлежностями, пара деревянных откидных кресел, неведомо как залетевших сюда из какого-то кинозала, телевизор «Рекорд», стоящий на табуретке, и комнатные цветы по подоконникам в чугунках, которые производят тяжелый запах; по стенам висят — отрывной календарь, дешевый коврик, большой фотографический портрет женщины с выпученными глазами и почетная грамота в красном углу, там, где полагается быть иконе. Из этой горницы имеется ход в другую, но она всегда заперта на висячий замок, и, что там держит Марья Ильинична, неизвестно, может быть, ничего.
В
тот раз, когда мне довелось быть гостем у Паучихи, она усадила меня за
стол, сама устроилась напротив в откидном кресле и сразу изобразила на
лице настороженное внимание, какое обыкновенно появляется у председательствующего
на каком-нибудь деловом собрании после того, как он спросит: «Вопросы
есть?»
— Интересно, а сколько вам, Марья Ильинична, лет? —
справился я у хозяйки, не думая ее обидеть таким вопросом.
— Да
уж я и со счета сбилась, — уклончиво сказала она, и в этом ответе можно
было при желании усмотреть некоторое кокетство.
— Ну а все-таки?
— Я так скажу… Когда еще мой покойный батюшка платил двенадцать целковых
подушной подати, а солдаты носили смешные картузы, вроде перевернутого
горшочка, — с тех пор я себя и помню. У меня как раз старший брат в таком
картузе вернулся с военной службы, так я и запомнила про него.
—
В военной области я не специалист. Может быть, вы припомните еще какие-нибудь
приметы…
— Ну, вот еще разве что… Когда я совсем маленькой девочкой
была и меня только-только приставили нянькой к младшему брату Ваньке, у
нас в деревне лужок делили, — вот тот, который сейчас находится сразу
за магазином, — и при дележе случилась большая драка. У нас этот лужок
каждый год на покос делили, а делалось это так… Собираются, значит, рано
поутру всем миром, с бабами, детьми, стариками, и отправляются на лужок.
Как придут, то сначала делятся на выти, то есть как бы на бригады по обоюдной
симпатии, если по-современному говорить. Потом посылают стариков искать
устья, такие отметины, которые остались от прошлогоднего дележа. Если найдут
эти самые устья, то дело сладится просто, а если не найдут, то наши мужики
разведут такую геометрию, что после водкой два дня отпиваются для поправлени
головы. Так вот, первым делом режут лужок на еми, и не просто режут, а
с толканием в грудки, с криками, с матерком, точно они клад по нечаянности
нашли. Емей у нас всегда выходило четыре: две цветковых, самых лучших,
одна болотная и одна — кусты. Потом шестами делят еми на половины, половины
на четвертины, четвертины на косья и полукосья, а уж эти делятся по лаптям.
Батюшка мой по мягкости характера все время попадал в завытные души ( Как
я впоследствии выяснил у писателя Златовратского, в вытях всегда было одинаковое
число душ, и если при образовании вытей какой-то хозяин выпадал в остаток,
то он назывался завытным, и доля нарезалась ему отдельно.), и ему нарезали
покос особо: кустиков чуть, болотца чуть, чуть от цветковой еми да еще
рубль-целковый от мира за то, что у него такая ангельская душа.
— Ну и когда же происходил этот раздел? — настороженно спросил
я.
— Давай, Алексеич, будем соображать… Значит, в тот раз у нас
приключилась большая драка, чего раньше за нашей деревней никогда не водилось,
и я так думаю, что дело было сразу же после воли. Ну и побоище наши мужики
устроили, целый день дрались, как все белены объелись! Подерутся-подерутся,
устанут, перекусят, и опять драться!
Я сказал:
— Позвольте!
Если вы говорите «сразу же после воли», то, стало быть, имеетс
в виду 1862 год?! Это что же получается: что вам сейчас как минимум сто
сорок лет, ибо вы уже нянчили младшего брата Ваню?!
— Очень может
быть, — сказала Марья Ильинична и вся заметно подобралась, точно этот
невероятный возраст ее как-нибудь уличал. — Я столько всего повидала в
жизни, что очень может быть, что мне сейчас идет сто сорок первый год.
И дядя мой родной мне серпом мизинец отчинил за мелкое воровство, и в коллективизацию
мы всей деревней в землянках жили, потому что нам в назидание прислали
на постой полк кавалерии, и после войны, прости господи, кошек я ела, и
вот этими самыми руками повывела в нашем колхозе яблоневые сады.
Я
спросил:
— Яблони-то тут при чем?
— А вот как правительство
ввело безобразный налог на яблони и на мелкий рогатый скот, то стали мы
всей деревней резать коз и корчевать яблоневые сады.
— Да, — сказал
я, — не сладкая у вас была жизнь, это, как говорится, факт.
— Ну
что ты, Алексеич, — тускло улыбнувшись, возразила мне Паучиха, — да распрекрасна
была жизнь! Я четырех мужей пережила, с восемнадцатого года по двадцать
седьмой проживала в барской усадьбе, как княгиня какая-нибудь, целым колхозом
командовала, старший сын у меня полковник авиации, да еще у нас на селе
всегда был реальный социализм!
— То есть? — не понял я.
—
Ну как же: мужики у нас деньги пропивали мирские, общие — это раз; земл
всегда принадлежала миру и в то же время как бы была ничья — это два;
в-третьих, сколько на моей памяти наши деревенские ни корячились, обыкновенно
к весне садились на лебеду. И при царе так было, и при советской власти
так было, и при немцах, и опять при советской власти — ну как же не реальный
социализм?.. Особенно весело жилось в коллективизацию, это мне показалось,
наверное, потому, что я первую конфетку скушала в тридцать втором году.
А при немцах я, прости господи, попривыкла и к шоколаду. Так при них все
осталось по-прежнему — и колхоз, и бригады, и трудодни, и план по мясу,
— только прибавился шоколад. А потом пришли наши, и меня как бывшую ударницу
назначили председателем колхоза «Памяти Ильича».
— И долго вы, Марья Ильинична, председательствовали? — спросил
я.
— Неполных четыре года. В сорок седьмом, в июне, меня посадили
за колдовство.
— То есть? — не понял я.
— Правильнее будет
сказать, за то, что я предсказала сухое лето. Гляжу, комарья повылазило
тьма-тьмущая, ну я и говорю нашим бабам: жди засухи, — потому что на этот
случай есть дедовская примета.
— Так вы и предсказывать можете,
— сказал я, искренне удивившись, — вот это да!
— Предсказани
— это что… Я, если хочешь знать, могу по-настоящему колдовать.
— Ну, наколдуйте чего-нибудь…
— Чего конкретно?
— Ну,
я не знаю… пускай сегодня вечером, например, вырубится электричество!..
— Это можно.
— Я вот только не пойму: если вы умеете колдовать,
то чего вы не наколдуете нормальную урожайность?
Паучиха подумала-подумала
и сказала:
— Сама не знаю.
Я полагаю, что это она слукавила,
видимо, жизнь как категория представлялась ей настолько отлаженной, совершенной,
что она считала предосудительным вмешиваться в естественный ход вещей.
А
электричество в тот вечер, действительно, вырубилось на всей территории
колхоза «Луч», и его не было две недели.
Доски
В октябре восемьдесят четвертого года у Ивана Грудного из Михальков родилась дочка, и в начале ноября он ее окрестил. На крестинах гости выпили три четверти самогона и до того доплясались, что в двух местах проломили пол. Нужно было срочно чинить поломку, потому что в избе стало совсем невозможно жить, но для этого требовалось хоть из-под земли достать кубометр половой доски. В восемьдесят четвертом году это была проблема почти неразрешимая, несмотря на то, что лесу в округе водилось много, имелся поблизости леспромхоз, еще кое-какие деньги были заначены у людей, и, тем не менее, проще было попасть в председатели райсовета, чем добыть кубометр половой доски. Во всяком случае, у Ивана Грудного эта операция вылилась в целую эпопею, о которой он до сих пор любит порассказать.Уже в тревожное наше время, когда общедоступными стали пиломатериалы, водка, огнестрельное оружие, девушки и всероссийская известность, в Столетове, в чайной, расположенной напротив здания сельсовета, выпивали трое земляков, а именно: Иван Грудной из Михальков, пастух Жирнов из деревни Голубая Дача и некто Сидоров, киномеханик из районного городка. Закусывали ржаным хлебом, луком, аккуратно порезанным на кружочки, и краковской колбасой. При этом говорил один Грудной, собутыльники же его изредка вставляли только замечания и вопросы, да еще гудело радио, которое буфетчица Зина слушала круглый день. В чайной недавно был сделан ремонт, и поэтому тут приторно-кисло воняло краской.
— Я вам сейчас
расскажу, почему у нас не задался социализм, — говорил Грудной. — Потому
что у нас никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. А так, ребята,
социализм — это довольно просто: если на всем готовом, то ты из меня хоть
веревки вей. Карл Маркс совершенно правильно предсказал, что на смену капитализму
обязательно должен прийти социализм, он только, конечно, не мог предвидеть,
что у нас в России можно сесть на поезд Москва —Сочи, а очутиться в Байрам-Али…
Жирнов
заметил:
— Я что-то про этот город даже и не слыхал.
— Да есть
такая дыра в Туркмении, почти на границе с Афганистаном, я там службу проходил
в химических войсках и чуть не окочурился от жары. Ну так вот: можно сесть
в поезд Москва —Сочи и запросто очутиться в Байрам-Али. Ну какому, спрашивается,
заядлому марксисту могло прийти в голову, что после того, как у нас по
науке победит рабочий класс, один хитрющий грузин вместо социализма устроит
Байрам-Али?! А так, конечно, социализм — это довольно просто: если нормально
работать, не так откровенно керосинить, иметь совесть и ограниченные потребности,
— то социализм устроится сам собой.
Сидоров заметил:
— А ты,
как я погляжу, сам заядлый большевичок.
— Скажешь тоже! — горячо
возразил Грудной. — Да я ихнюю власть презираю, потому что я при коммунистах
до костей настрадался за паршивый кубометр половой доски…
Далее
последовала история, которую Иван Грудной пересказывает при каждом удобном
случае вот уже без малого десять лет. Итак, в октябре восемьдесят четвертого
года у него родилась дочка, и в начале ноября он ее окрестил. На крестинах
гости выпили три четверти самогона и до того доплясались, что в двух местах
проломили пол. Нужно было срочно чинить поломку, потому что в избе стало
совсем невозможно жить, но для этого требовалось хоть из-под земли добыть
кубометр половой доски. Первым делом Иван справился у знающего человека,
как вообще в районе добывается строительный материал, ибо не так давно
вернулся из армии и еще не постиг всех хитростей сельской жизни. Знающий
человек ему объяснил: сначала необходимо взять справку в правлении колхоза
на тот предмет, что имярек действительно нуждается в строительном материале,
затем, на основании этой справки, сельсовет выпишет требование на кубометр
половой доски, затем требование будет утверждать районное лесничество и,
если утвердит, что вовсе не обязательно, то направит бумагу назад в колхоз,
председатель выпишет лес, бухгалтер подсчитает стоимость, секретарь поставит
печать, и вот, наконец, имярек является со всей этой документацией к директору
леспромхоза, который при благоприятной фазе Луны ставит положительную резолюцию,
и кладовщик скрепя сердце выдает кубометр половой доски.
Иван Грудной
спросил знающего человека:
— А проще никак нельзя?
Тот ему
в ответ:
— Можно и проще, например, берешь в сельмаге две бутылки
водки, идешь к кладовщику леспромхоза Серафиму Кузнецову, и он тебе выдает
кубометр половой доски. Но это может выйти и сложнее, если тебя невзначай
заметут менты.
На другой день после этого разговора начались Ивановы хождения по мукам, которые продолжались с конца осени по весну. В правлении колхоза ему до тех пор не выдавали справку на тот предмет, что он действительно нуждается в строительном материале, пока он не залучил к себе в гости секретар и не напоил его до полной потери чувств…
В этом месте рассказчика
перебили: в чайную вошел парень, одетый не по деревенскому обычаю, но и
не по городскому, а именно, в дорогой замшевой куртке и кирзовых сапогах;
он подошел к буфетной стойке, кашлянул и сказал:
— Слушай, Зин,
дай до пятницы двадцать тысяч.
— Дать-то я дам, — ответила ему
Зина, — только ты, Серега, деньги поаккуратнее занимай. А то мой Витек,
покойник, сто тысяч остался должен, а я плати!
Заодно компания осмотрелась:
по соседству закусывали бутербродами с кабачковой икрой мрачного обличь
дядька в годах и маленький мальчик, видимо, его сын, но не исключено, что
и внук ( В этих краях дедушки и бабушки, как правило, молодые, и вместе
с тем местные рожают детей до самых преклонных лет.), у которого было лицо
зрелого человека, буфетчица Зина что-то подсчитывала на счетах, радио гудело,
бились о пыльное стекло мухи, здоровенные, как шмели.
Иван Грудной продолжал рассказ… Заполучив, наконец, справку от правления колхоза, он обратился в сельсовет за требованием для районного лесника, в котором ему отказали на том основании, что его жена два раза не вышла на уборку моркови, а старший брат, будучи в нетрезвом виде, побил на сельской площади фонари. Иван и мешок моркови сельсоветскому предлагал, и брался саморучно починить электрическое освещение, — все впустую, тогда он в отчаяньи пригрозил спалить собственную избу и этой угрозой сельсоветского, действительно, напугал, или тот просто-напросто прикинул в уме, что на новую избу дл Ивана лесу пойдет все-таки больше, нежели на полы. В районном лесничестве ему прямо не отказали, но положили требование, что называется, под сукно, и ему пришлось отработать две недели на лесопосадках, чтобы его делу был дан надлежащий ход. Наконец, Иван Грудной продал свой мотоцикл, внес деньги в колхозную кассу, загодя поставил распиловщикам магарыч и в один прекрасный весенний день явился к директору леспромхоза. Вероятно, фаза Луны в тот день выдалась особо благоприятной, так как чудак-директор моментально поставил визу. Иван, ликуя, отправился на склад пиломатериалов, а кладовщика-то и нет, точно его не было никогда…
Тут опять рассказчика перебили: на этот раз в чайную заглянул известный убийца Васька Сумароков, который еще в шестидесятые годы зарезал соседа за петуха; было дело, Васькин петух повадился по соседское просо, сосед петуха заживо ощипал, и Васька за это его зарезал.
Войдя в чайную, Сумароков смешно растопырил руки, необыкновенно
длинные и какие-то тряпичные, неживые, ударил о пол задником валенка и
запел:
В переулке пара показалася,
Не поверил я своим глазам,
Шла она, к другому прижималася, да-да,
И уста тянулися к устам… —
при этом по отравленному
лицу его бродила пьяная, настороженная улыбка.
Допев куплет, Сумароков
подошел к буфетчице и сказал:
— Зинка, с тебя стакан!
— Это
с какой же стати? — спросила Зина.
— А у меня сегодня юбилей: десять
лет сегодня, как я освободился и вернулся под отчий кров.
— Хорошо:
а я-то тут при чем?
— Ты тут, действительно, ни при чем, но, зна
мою неуравновешенную натуру, ты, кажется, могла бы и угостить. А то ведь
я, неровен час, опять кого-нибудь замочу…
То ли Зинаиду и вправду взяла опаска, как бы Сумароков кого-нибудь не убил, то ли она пожалела обпившегося земляка, но стакан водки она ему поднесла.
Иван Грудной продолжал рассказ… Итак, кладовщика на месте не оказалось, вместо него на порожке склада пиломатериалов сидел сторож с ижевской одностволкой и большим пальцем гладил свои усы.
Иван ему сказал:
— Мне бы
половую доску по квитанции получить.
Сторож в ответ:
— Без
кладовщика ничего нельзя.
— Да мне сам директор леспромхоза дал
добро на кубометр половой доски!
— Кто у нас тут главный,
кладовщик или директор, — это еще вопрос.
— Ну и когда ваш кладовщик
появится на работе?
— А никогда.
— То есть как это — никогда?..
— А так. Он повесился вчера, царство ему небесное, так что, парень, плакали
твои доски.
И действительно: своих пиломатериалов Иван Грудной так
и не получил.
В чайной вдруг запахло кислыми щами, вероятно, Зинаида
варила себе обед. По радио передавали последние известия. Дядька, закусывавший
по соседству, сказал своему мальчику:
— Ну, говори в темпе, чего
тебе привезти.
— Морожена! — воскликнул мальчик и залился недетским
смехом, видимо, в его представлении мороженое было чем-то несбыточным и
смешным.
Иван сказал:
— А так социализм — это довольно просто.
Только вот учению Карла Маркса территориально не повезло.
Серафим Серафим
Кладовщик леспромхоза Серафим Кузнецов покончил жизнь самоубийством без особых на то причин, можно сказать, просто так, с тоски. В день своей смерти он наелся с утра пшенной каши с маслом и молоком, побрилс перед старинным зеркалом в раме красного дерева, которым его мамаша Домна Васильевна разжилась еще при раскассировании усадьбы помещиков Философовых летом 1917 года, выкурил папиросу, накинул на себя парусинковый пиджачок и вдруг решил, что сегодня на работу он не пойдет: что-то сердце у него посасывало, томилось, и очень было желательно не двигаться со двора.
Сначала
Серафим принялся за починку электродрели, но быстро остыл и бросил, потом
взялся отбивать новую косу и тоже бросил, потом некоторое время бесцельно
перебирал слесарный инструмент, вылил два ведра помоев под приболевшую
яблоню, расколол колуном березовую плаху, поправил покосившуюся поленицу
дров, вернулся в избу и начал ходить туда-сюда от русской печки до бамбуковой
этажерки, сплошь заставленной годовыми подборками журнала «Наука и
жизнь», к которому он питал укоренившуюся любовь. Мамаша Домна Васильевна
сделала ему выговор:
— Ну что ты все ходишь, как опоенный, или дела
у тебя нет?
Серафим был настолько поглощен неясной своей тоской, что
не обратил никакого внимания на ее выговор и продолжал в задумчивости бродить
между печкой и этажеркой, так что Домна Васильевна забеспокоилась, подумав:
что-то тут не то, уж не занемог ли ее сынок…
— Может, тебе водочки
налить? — сказала она и удивилась сама себе.
— Не… — отозвалс
Серафим и махнул рукой.
Этот ответ совсем доконал старуху, и она потихоньку отправилась посоветоваться насчет сына к фельдшеру Егорову, который жил от Кузнецовых через избу. А Серафим вышел на двор, немного походил возле приболевшей яблони, потом собрался было расколоть еще одну березовую плаху, но вдруг бросил колун, сорвал веревку для сушки белья, натянутую между двумя осинами, забрался в баньку и там повесился на заслонке.
Душа его выпросталась из тела практически без борьбы, и последняя земная мысль Серафима была о том, что умирать вовсе не так болезненно и страшно, как ему представлялось прежде.
С душой же вот что произошло… Как если бы вода имела свойство сохранять форму сосуда, когда сам сосуд разбит, так и душа Серафима выбралась из скорлупы тела в виде оформленного содержания, то есть это был тот же самый Серафим, но только бестелесный, который, впрочем, чувствовал свои члены, видел, слышал, соображал. Вид собственного трупа почему-то был ему отвратителен, как засохшая кожа, сброшенна змеей, и он поторопился покинуть баньку. Душа была значительно легче воздуха и, едва просочившись из предбанника через щель в двери, сразу же взмыла вверх. В считанные секунды она уже набрала такую большую скорость, что только промелькнули и остались далеко позади — мост через речку Воронку с темной фигурой зоотехника Иванова, проспавшегося на обочине и теперь размышляющего о том, возвращаться ли ему на день рождения похмеляться или идти домой, Ржевский район, Тверская область, пашни, леса, озера… одним словом, Россия, потом Проливы, Архипелаг, Средиземное море, восточное полушарие от Мурманска до Кейптауна и от Владивостока до Лиссабона, наконец, видение сконцентрировалось в объеме небольшой голубой планеты, которая мельчала, мельчала, постепенно теряясь среди мириадов других планет, пока не превратилась в приветливо светящуюся точку размером с маковое зерно.
Серафим время от времени поглядывал на Землю через плечо и не мог поверить, что на этой слезинке помещается так много всего, включая мамашу Домну Васильевну, потом ему почему-то подумалось о своих девятинах и сороковинах, до которых душа, по преданию, обретается на земле, и он сказал мысленными словами: «Нет, это уже, товарищи, без меня».
С течением времени мрак
вселенной начал мало-помалу бледнеть и заливаться приятным светом. Полезла
голубизна, там и сям замелькали причудливые создания, похожие на мотыльков,
слегка подсвеченных изнутри, потом увиделась… твердь не твердь, а что-то,
смахивающее на твердь. Ее предваряли огромные ворота ослепительной белизны,
однако облупившиеся местами и висевшие на петлях из кованого железа. Серафим,
точно по обещанию, постучал; правая створка ворот заскрипела, и в проем
просунулась голова древнего старика.
— А-а! — с ядовитой веселостью
сказал он. — Серафим Кузнецов, кладовщик, вымогатель, пьяница, самоубийца
и сукин сын!..
Серафим испугался такой характеристики и подумал, что
ему точно несдобровать. Старик продолжал:
—Твое счастье, что ваш
брат у нас на особом счету. Другие за непогашенный окурок питаются рублеными
гвоздями, а вам, подлецам, велено давать льготу. Разве это справедливо?!
— Никак нет, — ответил по-военному Серафим.
— Вот и я говорю,
что несправедливо, ведь он же, говорю, самоубийца и сукин сын, а мне говорят:
«Мы еще удивляемся, что у них некоторая часть населения помирает своею
смертью». Одним словом, ты сразу назначаешься серафимом, — такое
тебе вышло награждение за грехи.
— Да я, честно говоря, и так Серафим.
— Темнота!.. Это у нас есть такое звание — серафим. Сначала идут архангелы,
потом ангелы шести степеней, сила, власть, подобие и так дальше, а потом
уже идут херувимы и серафимы, — теперь понятно?
— Чего уж тут не
понять…
— А по должности ты у нас будешь опять же кладовщиком.
— Неужели у вас склады?!
— В общем, имеется кое-какой инвентарь,
без этого никуда.
— Ну что вам на это сказать, дедушка…
— Какой я тебе дедушка?!
— Виноват… Ну что вам на это сказать:
опять начинается та же самая дребедень. Я думал, что загробная жизнь —
это что-нибудь необыкновенное, возвышенное, не постижимое для ума, а выходит,
опять двадцать пять: склады!
— Вот и получается, что ты темнота
и есть! Ну как же не возвышенное, если у нас все, как в жизни, только наоборот?!
Скажем, в жизни власть имущие вращают судьбами людскими, а у нас они нужники
чистят с утра до вечера — это как?
— Господи, твоя воля: неужели
у вас и нужники есть?
— Нету, конечно, это я так… для слога, чтобы
ты понял, что тут у нас все происходит на возвышенный манер, то есть наоборот.
Например, в прямой жизни ты развивался от зародыша до самоубийства, а в
загробной жизни — стоп машина, так ты и будешь серафимом до самого Страшного
Суда, пока твое дело не отправят на пересмотр.
— И долго придетс
ждать?
— Это знает один Хозяин.
— Ну что вам сказать, дедушка…
— Какой я тебе дедушка?!
— Виноват… Ну что вам на это сказать:
что-то мне не нравится такая раскладка сил. Опять, е-мое, складское
дело, еще, чего доброго, пожалует сюда фельдшер Егоров, прохвост такой,
которого я и на Земле-то терпеть не мог, журнала «Наука и жизнь»
у вас, поди, не достать, при вашем инвентаре мне прозябать неизвестно сколько,
и вообще какая-то намечается безысходность, — ну не лежит у меня душа
к этому загробному существованию, вот и все!..
— Не канючь, Фима,
— сказал старик. — Вот тебе ключи, иди принимай дела.
Серафим тяжело вздохнул, неохотно принял связку старинных ключей и посмотрел в ту сторону, откуда он давеча появился, причем в глазах его образовалось нечто опасно-беспокойное, нечто такое, что было в его глазах, когда он наткнулся на веревку для сушки белья, и тут Серафима обуяла больна грусть. Где-то там, далеко-далеко в непроглядной мгле, бытовало восточное полушарие, Средиземное море… ну и так далее, вплоть до зоотехника Иванова, который, может быть, еще размышлял о том, возвращаться ли ему на день рождени похмеляться или идти домой.
Вероятно, Домна Васильевна обладала некоторыми
телепатическими способностями, ибо в те минуты, когда на ее Серафима нападала
больная грусть, со старухой делался род припадка, и она разговаривала с
покойником, как с живым. Выйдет за калитку, сядет на скамеечку, сдвинетс
в одну сторону и, поворотясь в другую, беседует с пустотой. Солнце садится,
на деревню опускается умиротворение и покой, даже собаки не брешут, и живность
прикорнула по курятникам да сараям, веет вечерний ветерок, ласково пахучий,
как новорожденные, а Домна Васильевна сидит на скамеечке и беседует с пустотой…
— Ну вот, значит, сынок: фельдшер Егоров опять у нас покрал примерно четыре
охапки дров.
Серафим ей в ответ:
— Хрен с ними, мамаша, еще
наколешь.
Жирнов и Писулин
Жирнов и Писулин были пастухи, жившие в деревне Голубая Дача, которая соединялась с внешним миром дорогой настолько колдобистой и разбитой, какой только может быть дорога, если нарочно ее изрыть. Деревня эта была сравнительно новая: в шестидесятых годах тут построился первый секретарь райкома Брюханов, облюбовавший себе место на правом берегу Волги, но потом что-то разонравилось ему место, и постройку забросили, хотя сруб уже подвели под крышу и даже, по распоряжению Брюханова, выкрасили бревна в нежно-голубой цвет. Со временем тут появилось еще несколько изб, которые строили для молодоженов плотники из Погорелого Городища, а на самой голубой даче всегда жили колхозные пастухи. Житье это имело некоторые сложности, так как полы в доме были только черные, оконные рамы заделывались полиэтиленовой пленкой, печкой служила железна бочка из-под солярки, а мебелью — два волосяных матраса и сосновые чурбаки, но в общем жить было можно, хотя и без затей вроде электричества, до которых стал охочь земледелец в наше блажное время.
Жирнов и
Писулин были мужики местные, — один родился в Михальках, а другой в Углах.
В первой молодости оба уехали из деревни, какое-то время работали во Ржеве
на мясокомбинате, потом учились в техникуме на садоводов, а потом угодили
в один и тот же лагерь: Жирнов за драку, а Писулин за кражу двух мешков
сахара и одного ящика дагестанского коньяку. Отсидев положенное, они вместе
освободились, вернулись в родные места и нанялись в пастухи. Дело это,
как известно, привольное, здоровое, и быть бы им самим этакими бычками,
кабы не пристрастие к алкоголю. Председатель Борис Петрович им в другой
раз говорит:
— Что же вы, суки, так безобразно пьете?!
—
Сейчас скажу, — отвечает ему Жирнов, — натура у нас с Писулиным очень
крутая, и ее все время приходится разводить.
Председатель Борис Петрович
сплюнет в сердцах и пойдет по своим делам, а Писулин добавит, глядя ему
в спину с недоумением и укором:
— И чего он к нам придирается, не
пойму! Вон зоотехник Иванов два года до дома дойти не может, и ничего,
а мимо нас Петрович сроду не пройдет, чтобы не поинтересоваться про нашу
пьянку!
По летней поре, в четвертом часу утра за ними в Голубую
Дачу заезжает вахтовый грузовик и отвозит к загону, образованному поскотиной,
где растет десяток-другой берез, обглоданных метра на два от комля вверх;
тут, стоя по щиколотки в навозе, пастухов дожидаются полторы сотни телочек
и бычков, которые поднимают приветный рев, как только завидят вахтовый
грузовик или, по темному времени, заслышат его мотор. Жирнов и Писулин
сначала гонят стадо по-над Воронкой, потом мимо Михальков, где Жирнов начинает
щелкать кнутом безо всякой надобности и крыть молодняк отвратительным матом,
а пастухова собака Альма заливается лаем и с особым усердием гоняет отставших
животных, точно ей хочется показать деревенским псам, что собака при должности
и собака на цепи — это отнюдь не одно и то же. В Михальках пастухи разживаютс
самогоном или «казенной» водкой, но пьют розно, то есть по очереди:
один день Писулин бывает выпивши, а Жирнов безобразно пьян, другой день
Жирнов бывает выпивши, а Писулин безобразно пьян, иначе им со стадом не
совладать. Соответственно очередности то Писулин тащит Жирнова на закорках,
когда стадо возвращается в свой загон, то Жирнов тащит Писулина, и в это
время на них бывает занимательно посмотреть: один сидит на закорках, безжизненно
свесив ноги, и либо спит, либо горланит песню, а другой тащит товарища,
бледно-розовый от натуги, кое-как управляется кнутом, понукая стадо, и
ругается почем зря. Правда, бывают случаи, когда они напиваются заодно,
тогда оба заваливаются, где попало, хотя бы посредине проезжей части, и
собака Альма свирепо стережет их кромешный сон. Как-то зимой, в феврале,
когда стояли такие трескучие морозы, что дерево давало стеклянный звук,
Жирнов с Писулиным выпили по литру водки на брата, улеглись в Столетове
возле магазина, проспали в снегу довольно продолжительное время — и ничего…
Пьяный Жирнов дуреет и мелет всякую чепуху, а у пьяного Писулина только
появляется на лице дурацкое выражение, какое можно наблюдать у собак, когда
они ловят мух. На спиртное деньги у
них почему-то всегда найдутся,
а вот на провизию не всегда. Писулин по этому поводу говорит:
—
Если русский мужик захочет, он приноровится не то что из водки, из воздуха
калории извлекать.
Получают они в колхозе, как говорится, гроши, но то дрова кому наколют, то покосят у дачников из расчета тысяча рублей сотка, а сено продадут, то потихоньку жердей нарубят и, то же самое, продадут, в самых крайних случаях они могут почистить дачку. Однако эти операции им отчего-то не задаются, и в двух случаях, когда Жирнов с Писулиным решались почистить дачку, они в первый раз стяжали библиотеку томов приблизительно в пятьдесят, а в другой раз похитили оцинкованное корыто. Едят они главным образом хлеб, пшенный концентрат и варево из требухи, которой снабжает их вся округа.
Вечерами они возвращаются на свою голубую дачу, и один начинает растапливать печку, чтобы затем наладить пшенную кашу или варево из требухи, а другой заваливается спать, просыпается что-нибудь через час, причем совершенно трезвым, и они принимаются за еду. После трапезы всегда начинается разговор, отвлеченный и отчасти странный для деревенского человека, ибо больше им делать нечего: за отсутствием электричества ни телевизора, ни радио у них нет, газеты они по бедности не выписывают, украденные некогда книги Писулин давно прочел, а Жирнов извел их после на самокрутки. Темы у пастухов две: есть ли Бог и можно ли выпить море.
Вечер; в избе догорает печка, в которой постреливают головешки, и осторожно возится в углу мышь; на дворе еще светло, хотя солнце с полчаса как закатилось за тот берег Волги, оставив после себя золотое зарево, точно в напоминание о погожем осеннем дне; Жирнов и Писулин сидят на ступеньках крыльца и нехорошими глазами глядят на дорогу, колдобистую и разбитую, какой только может быть дорога, если нарочно ее изрыть.
— Смотрю я на нашу
Альму, — говорит Писулин, — и прямо завидки меня берут! Живет себе собака
и знать не знает, что жизнь у нее — собачья. И смерти она не боится, потому
что ей невдомек, что бывает смерть…
— Ты сам-то что, смерти боишься,
что ли? — спрашивает Жирнов.
— А то нет!
— Ну и дурак! Как-нибудь
не проснешься с перепою, и все дела. ( Оба умерли от цирроза печени в 1994
году с разницей в две недели.)
— Это еще хуже. А что, если Бог есть
и на небе с тебя спросится по всей форме?! В таком случае хоть завязывай
с пьянкой, потому что как же это я предстану перед Богом в нетрезвом виде…
Он мне, наверное, так и скажет: «Ты что, парень, осатанел?!».
Жирнов
советует:
— А ты ему говори: хоть ты меня, ваше преосвященство,
собакам отдай на съедение, а на трезвую голову жить в России невмоготу.
— Только если Бог есть, чего бы мы с тобой керосинили круглый год? Ведь
народ у нас почему пьет напропалую? Потому что он ведет беспросветную жизнь,
и ему ничего не надо. А если бы Бог точно существовал, то он бы еще подумал,
что ему лучше: выжрать стакан и набезобразничать или найти вечный приют
в раю.
— Да нет никакого Бога! — говорит Жирнов. — Если бы он
был, то давно бы запретил наше болванское государство.
— Не скажи!
— возражает ему Писулин. — Я вот как-то выпил в Зубцове и лег ночевать
под танк. Ну, ты знаешь: там у них танк стоит в виде памятника — так вот
я под ним и устроился ночевать. Просыпаюсь с бодуна, глядь — а возле мен
почти полная бутылка молдавского коньяку!.. Ну и кто, по-твоему, мне поднес?!
Жирнов
ничего на это не отвечает, и некоторое время они молчат. Наконец, Жирнов,
позевывая, говорит:
— Пошли, что ли, в чум?..
Писулин ему:
— Пошли…
И они, поднявшись, уходят в дом. Между тем световой день
находится при последнем издыхании, запад еще светится темной голубизной,
но уже скрадываются очертания и цвета, и на центральную Россию мало-помалу
наваливается ночь. Волга, довольно быстрая в этих местах, мрачнеет и как
бы загустевает, несколько замедляя свое движение, безветрие стоит полное,
ни одна былинка не шелохнется, на том берегу, над лесом, вспыхивает первая,
глазастая звезда, запахи становятся проникновеннее и острей, — одним словом,
все намекает на то, что Бог-то, может быть, и есть, а вот рая точно нет,
ибо ничего прекраснее этого быть не может.