Шпет в Сибири: ссылка и гибель / Составители: М. К. Поливанов, Н.В.Серебренников, М. Г. Шторх
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 1996
Последние годы и дни Густава Шпета
Шпет в Сибири: ссылка и гибель / Составители: М. К. Поливанов, Н.В.Серебренников, М. Г. Шторх.Томск: «Водолей», 1995. — 336 с., 1500 экз.
В энциклопедических изданиях, как общих, так и специальных философских, указана неправильна дата смерти Г. Шпета — 1940 год. Книга «Шпет в Сибири» и восстанавливает не столь давно открытую истину, и документально воспроизводит источник ошибки. В конце книги на развороте соседствуют фотографии двух документов. Это официальные свидетельства о смерти, выданные Томским городским ЗАГСом, одно в феврале 1956 г., второе — в августе 1990 г. Согласно первому Густав Густавович Шпет скончался в марте 1940 г. от воспаления легких. Второе свидетельство указывает иную дату — 16 ноября 1937 г. Причина смерти тоже иная — в соответствующей графе стоит короткое слово: расстрел.
В июне 1935 г. Особым Совещанием при НКВД СССР Шпет был приговорен к пятилетней ссылке в Енисейск. В декабре того же года ему было разрешено перебраться в Томск. Там и застал его Год Больших Расстрелов.
Шпет был, если можно так сказать, негромким философом — особенно в сравнении с такими его современниками, как, скажем, Бердяев или Флоренский. Немногие его работы были впоследствии отмечены историками философии — «Явление и смысл», «История как проблема логики», «Внутренн форма слова», еще несколько. Чему тут удивляться — отлученный большевиками от науки и высшей школы в самом «философском» возрасте, он вынужден был зарабатывать на жизнь и содержание семьи переводами (Диккенс, Шиллер, Беркли, Гегель). До конца жизни он мечтал «наработать вперед» и целиком посвятить себя философским исследованиям. Быть может, это незавершенное философское самовыражение Шпета и привело к тому, что среди историков философии нет единства в квалификации его воззрений. В. Зеньковский безоговорочно считает Шпета «правовернейшим последователем Гуссерля». Н. Лосский именует его «представителем трансцендентально-логического идеализма».
Вопрос о том, был ли действительно Шпет идеалистом, сегодня звучит примерно так же, как и вопрос, был он шатеном или, напротив того, жгучим брюнетом. Но тогда это было более чем серьезно. Еще в начале века борьба с философским идеализмом была провозглашена программным принципом большевизма. В «великом произведении творческого марксизма» (как долгие годы официально именовалась книга Ленина «Материализм и эмпириокритицизм») эта борьба была освящена знаменитым принципом партийности философии. Крайн нетерпимость к инакомыслию, выходящий за рамки приличий тон полемики и примитивная «классовая» квалификация философии ХХ века как «буржуазной» — все это не оставляло сомнений относительно судьбы любой немарксистской философии в случае благоприятного для большевиков политического развити событий. И отнюдь не гиперболична оценка, которую впоследствии дал «Материализму и эмпириокритицизму» Н. Валентинов: «От этой книги идет уже прямая, хорошо выглаженная бульдозерами дорога к государственной философии, опирающейс на ГПУ—НКВД—МГБ». Один из первых ударов по идеализму — безразлично, реальному или мнимому, — был нанесен в начале 20-х годов, когда в большой группе деятелей науки и культуры, изгнанных из страны, оказались и выдающиес русские философы. Не случайно изгнание 22-го года «маркируется» знаком философии: выражение «пароход философов» стало своего рода символом этого события, гибельного для отечественной культуры. Фактически это было началом дефилософизации России. Ибо то, что существовало под названием диалектического материализма (марксистской или марксистско-ленинской философии) в конечном счете было низведено до уровня, несовместимого с понятием философии как таковой. Средневековье родило известное изречение: философия — служанка богословия. В течение примерно шестидесяти — семидесяти лет философи в России была не просто служанкой, а рабыней большевистской идеологии и политики.
Таким образом, не имеет значения, был ли в действительности Шпет идеалистом; он должен был им быть по определению. Правда, приговоры, по которым он был отправлен в ссылку, а затем и убит, содержали обвинения, не выходившие за рамки обычного идиотизма сталинских времен: «редактирование и составление фашизированного немецко-русского словаря», «контрреволюционная кадетско-монархическая повстанческа деятельность» и т.п. Но несколько воспроизводимых в книге эпизодов свидетельствуют, что вопросу о философских убеждениях Шпета большевистска инквизиция придавала немаловажное значение. Один из них связан с арестом в 1935 г. «Однажды, — вспоминает М. Г. Шторх, дочь Шпета, — папу допрашивал сам Ягода… Допрос неожиданно перешел на теоретические философские рассуждения. Папу всегда раздражало, когда его называли идеалистом». Здесь интересно не только «раздражение» Шпета, свидетельствующее о его отношении к подобного рода примитивным оценкам современной — и в частности собственной — философии. Достаточно вероятно, что тогдашний сталинский нарком внутренних дел пытался связать деятельность «составител фашизированного словаря» с его «идеализмом», что должно было лишний раз подтвердить ленинское положение о партийности философии. Второй эпизод, пожалуй, еще более красноречив. В письме на имя Сталина (март 1938 г., но семья не знает, что Шпет уже расстрелян) вдова философа Наталья Константиновна, как бы извиняясь, пишет: «Некоторые считали его философию идеалистической, но много лет назад он всецело переключилс на литературную работу». Из этого почти наверняка следует, что вопрос об идеализме Шпета так или иначе муссировался в контексте вышеупомянутых зловещих обвинений.
Книга «Шпет в Сибири» представляет интерес прежде всего для биографов незаурядного русского философа. Обширное эпистолярное наследие, несколько мемуарных очерков, пласт проникнутых мрачной фантасмагорией материалов из рассекреченных архивов НКВД, выполненный Шпетом в Енисейске перевод поэмы А. Теннисона «Энох Арден» — все это публикуется впервые (за исключением нескольких писем, ранее напечатанных в журнале «Начала»). Но за множеством фактических данных угадываетс и нечто большее, нежели совокупность «первокирпичиков», из которых, будем надеяться, некогда сложится развернутая научная биография мыслителя. К началу 30-х годов уже отчетливо обозначилась гибель многовековой отечественной культуры и обреченность ее носителей. Последние годы и дни Шпета приходятс именно на этот период. И с тем большей остротой сегодня воспринимаютс те реалии якобы буржуазной культуры, трижды проклятой и оболганной большевиками и их идейными предтечами, которые в действительности были проявлениями высокой человеческой духовности. Здесь я назвал бы прежде всего семью Шпета.
Письма Шпета к жене и детям воистину достойны внимания всех, кто изучает семейные отношения. За обильными деталями быта, просьбами о нужных книгах и т.д. — за всем этим возникает образ Несломленной Семьи, в которой любовь и поддержка торжествовали до самой гибели Шпета. Достойна восхищени взаимная любовь почти шестидесятилетнего Густава Густавовича и немолодой уже, «разменявшей» полвека Натальи Константиновны. Они писали друг другу каждый день. Приведу лишь одну цитату: «Как могут вообще совершаться какие-то вещи, — пусть и однодневной жизни, — без тебя; что-то приходит и уходит, а ты не присутствуешь, и все это приходит и уходит без тебя. Бессмыслица!» При всех трудностях тогдашней жизни, в особенности переездов (парохода от Красноярска на Енисейск приходилось ждать несколько дней), со Шпетом почти всегда были либо жена, либо кто-то из детей — Марина, Маргарита, Ленора, Сергей… Эпистолярная часть книги воспроизводит тип семьи, ныне встречающийся не так уж часто. Это была складывавшаяся десятилетиями дооктябрьского периода и впитавшая в себя лучшие традиции русского дворянства (вспомним жен декабристов) семья интеллигентов, семья-крепость, семья-опора. Ее постепенно вытесняла (да, слава Богу, не вытеснила до конца!) нова полупроизводственная ячейка, ориентированная на коммунальные кухни, женсоветы, а подчас и внутрисемейные политические доносы.
В трагической истории Шпета есть и еще один аспект, сегодня заслуживающий особого внимания. Вернемся к событиям осени 22-го года, к уже упоминавшемуся массовому изгнанию деятелей культуры, включая философов. В литературе отмечалась несостоятельность и даже абсурдность попыток изобразить это событие как чуть ли не гуманный акт со стороны большевиков, якобы решивших таким способом сохранить им жизнь. Если в судьбе изгнанников и действовала некая спасительная сила, то это, во всяком случае, был не гуманизм большевиков. Бог, судьба, ангел-хранитель, Провидение, случайное стечение обстоятельств и т.п. — выбор зависит от соответствующих герменевтических установок. Простейший атеистический и одновременно фаталистический вариант: им просто повезло. В самом деле, как бы то ни было, изгнание сохранило им жизнь и позволило вскоре реализовать творческие потенции. Бердяев написал множество глубоких и ярких работ, принесших ему мировую известность. Лосский оставил после себя капитальную «Историю русской философии» и ряд других сочинений. Сорокин, признанный во всем мире классик социологии, профессор Гарвардского университета, скончался в 1968 году в собственном доме в Винчестере, и в том же году Американская ассоциация социологов учредила ежегодную премию его имени. За редким исключением благополучной была судьба и других изгнанников… И выходит, что оставшимся в России — расстрелянным Шпету, Флоренскому, брошенному в лагерь Лосеву, сотням и тысячам других, менее известных, убитых или просто «замученных живьем» (Б. Пастернак) — элементарно «не повезло». Такая уж судьба. Но в случае со Шпетом действовал еще и сознательный выбор Густава Густавовича.
Дело в том, что в роковом 22-м году имя Шпета было внесено в список изгнанников, но по его настоятельной просьбе, стараниями Луначарского, в последний момент вычеркнуто. Таким образом, Шпет сознательно остался в голодной и холодной, в страшной, в смутной России начала 20-х годов.
Хочу быть правильно понятым: речь идет не о бессмысленном героизме или тупом патриотизме. Раздумывая над трагическим финалом Шпета, читая его последние письма из Томска, проникнутые предчувствием и ужасом нового ареста, просматрива протоколы допросов (словесный ряд которых соизмерим с изобразительным рядом известного офорта Гойи «Сон разума рождает чудовищ»), — было бы кощунственно сегодня говорить о том, насколько правилен был сделанный им выбор. Нелепо также противопоставлять судьбу Шпета трагичной, хотя и несравненно более благополучной судьбе вынужденных или «добровольных» эмигрантов. Я также не говорю о тех, кто в разные времена — и сегодн тоже, когда мы все-таки далеки от ужасов 20-х — 30-х годов, — покидал и покидает страну ради несколько более густой чечевичной похлебки (и опять же не в обиду будь сказано ни эмигрантам, ни даже в адрес чечевичной похлебки, консистенция каковой иногда соответствует всего лишь человеческим условиям существования). Как по другому поводу сказал Александр Твардовский, «речь не о том — и все же, все же, все же…»
А речь о том, что для «потомственного дворянина, в чине коллежского асессора» профессора Шпета Россия была его страной и действовал он не столько от разума, сколько от сердца. В 22-м году Шпету едва перевалило за сорок лет. С его блестящими научно-педагогическими потенциями, с отличным знанием европейских языков, с опытом длительного пребывания за границей (Берлин, Париж, Геттинген, Эдинбург) — он, без всяких сомнений, смог бы выстроить если не выдающуюся, то, во всяком случае, вполне благополучную карьеру в любом из европейских или американских университетов. Но человек с нерусскими фамилией, именем и отчеством, полуполяк-полумадьяр по этническому происхождению (по крови, как сказали бы любители и знатоки всякого рода «клинических анализов»), лютеранин по вероисповеданию, предпочел остаться в России — как оказалось, навсегда.
Он ушел в русскую, в сибирскую
землю. И прах его покоится где-то в безымянной братской могиле под Томском,
возможно, совсем рядом с прахом русского поэта Николая Клюева, расстрелянного
там же и почти в то же время.