Е. С. Калмановский. Российские мотивы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 1996
«До оснований, до корней, до сердцевины»
Е. С. Калмановский. Российские мотивы.СПб.: Logos, 1994. / Серия «Судьбы. Оценки. Воспоминания».
Герои новой книги Е. С. Калмановского — Тургенев, Островский, Лесков, Некрасов, Глеб Успенский, Щедрин, Чернышевский, Достоевский, Чехов, Бунин. Почти все — оттуда, из второй половины минувшего столетия. Как полушутя, полусерьезно уверяет автор в предисловии, он и сам часто ощущает себя человеком той поры: «Не стал бы морочить вам голову подобным не доказуемым в настоящее время заявлением, если бы не имел задачей еще раз обратить ваше внимание на субъективный, личный выбор литературных объектов и в какой-то мере дополнительно оправдать его».
Нашей классике, как, впрочем, и нашей стране, фатально не повезло в ХХ веке. То распинали ее как наследие проклятого прошлого, то вдруг провозглашали созвучной великим идеалам светлого будущего. А совсем недавно узрели в ней чуть ли не змею очковую — главную виновницу всех бед российских.
Калмановский в эти игры никогда не играл и не играет. Его замысел — выбрать сюжеты, проблемы, близкие дню сегодняшнему — не схож с публицистическим набегом на русскую литературу ради поспешного сбора конъюнктурной дани (улик, намеков, параллелей): занятие столь же доходное, сколь и бесплодное. Не эти поверхностные сближени занимают Калмановского: он почти и не пишет впрямую о современности. Разве что в начале очерка «Неутолимое (А.П.Чехов. Сочинения 1895—1900 гг.)», оспаривая расхожее мнение, будто бы раньше-то и была настоящая жизнь, настояща Россия, замечает: «Мы-то жили вот в эту полосу «после семнадцатого», и знаем кожей своей, всем телом (не говоря уже о душе) только эти времена. Жизнь человеческую каждую минуту могли дожечь, как спичку, развеять на ветру. Почему же, однако, и прошлый век густо начинен сетованиями и недовольством? Конечно, и тогда была тьма беспорядков, произвола, несовпадений, нерадения».
Автора «Российских мотивов» беспокоят не государственные или политические деяния и заботы минувшего (хотя как же их напрочь забудешь?), а жизнь в ее обычных человеческих проявлениях: любовь, дом, семья, которые были «урезаны, обкрадены неладно текущей жизнью». Вместо боевых оргвопросов «Кто виноват?» и «Что делать?», так закруживших головы российских радикалов двух веков, Калмановский задается иными: каковы особые свойства отношений россиянина с жизнью, ему выпавшей? На чем бывает основано приятие или неприятие этой жизни? Отчего томится, болит душа? Что способно дать ей покой, любовь, надежду?
И отвечает на эти вопросы не как журналист-налетчик, охочий до эффектно-феерических сенсаций, а как профессиональный историк литературы, досконально сведущий в объектах исследования и в современных научных методах. Хотя в книге нет ни одной всеохватной истории романа, повести, пьесы или поэмы (нет даже ни одной ссылки на источники, что, по-моему, было бы не лишним), но очевидно, что за всеми размышлениями и наблюдениями автора «Российских мотивов» — академическая основательность в самом высоком смысле этого слова, стремление и умение разгадать, прояснить, расшифровать неясное, спорное, загадочное в художественном тексте.
Что, к примеру, означает признание главного героя лесковского рассказа «Грабеж»: когда Мише перевалило за девятнадцать лет, «маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться». В примечаниях к авторитетному изданию Лескова (собр. соч. в 11 томах, 1956—1958) про Секеренский завод умалчивается, а про «перекрещенку» разъясняется, что она «женщина иной веры, принявшая христианское вероисповедание». Хотя такое толкование дает словарь Даля, Калмановский засомневался: «Почему женщина, принявшая христианское вероисповедание, для Мишиной нравственности опаснее той, что не приняла его?» И отыскал в том же словаре еще одно объяснение «перекрещенки»: те, кто общепринятой религии не придерживаетс (параллель западным анабаптистам). По мнению исследователя, второе значение больше подходит к рассказу Лескова: «Важно, что пере-, что неправильно, что чужое, что в сторону крученное, не такое, как заведено: пере-крещенка, еще одна какая-то жуть, вблизи ходящая, простым людям грозящая». А Секеренский завод — вероятно, от старого значения секиры (секеры) — беда, опасность, гроза.
Автор различает в русской литературе две ветви, два направления: тенденциозное, подчиненное социальным идеям и политическим завихрениям; и мирообъемлющее, занятое «корневой, основной жизнью, пробивавшейся под государственно-политическими установлениями». Калмановский справедливо полагает, что вторая ветвь и выявляла настоящую силу отечественной словесности. Об этой литературе, думавшей о человеке, а не о доктринах, о моральном долге, а не о всеобщем рае, о душе и совести, а не о бунтах и погромах, прекрасно и мудро сказано в очерках о Тургеневе, Островском, Достоевском, Лескове, Чехове, Бунине. И предпочтение отдаетс не хрестоматийным произведениям, а тем, не главным, про которые мало писало или вовсе забывало наше литературоведение.
Критический взор не столь часто обращался к трилогии Островского о Бальзаминове: ну какие же выудишь из нее общественные проблемы? А Калмановский открыл, что в трилогии «царит сильнейшее, ярчайшее ощущение строя, духа, колорита, целостно присущего русской жизни своей поры»; «Целостный строй родной жизни, характерная природа быта сгущены в изумительной речевой вязи».
Автор доискивается до художественной сути столь же известного, сколь и загадочного «Вишневого сада», споры о котором продолжаютс весь нынешний век. Современники в основном заметили в чеховской пьесе страшное или хотя бы печальное, элегическое. Позднее порешили трактовать ее как комедию. Калмановский не только доказывает, что «Вишневый сад» — это трагикомедия, но и точно разъясняет смысл нового художественного единства, достигнутого драматургом в его последней пьесе: широчайший диапазон колебаний от комических реалий до отчаянного признания во вселенском одиночестве. Не потому ли Чехов назвал гувернантку Шарлотту Ивановну лучшей в пьесе ролью, где от этого диапазона «и возникают особого рода гримасы и судороги, которые придают персонажу иронически-скорбный оттенок марионетки».
И о книгах, которые он никак не может признать своими, близкими себе по мироощущению, Калмановский рассуждает серьезно и достойно, без обличений и поучений, видя в них не комедию ошибок, а драму истины, ее сложный и ранящий сердце и душу поиск. Распутывая в очерке «Автопортрет с женой и революционной идеей» смысл и смыслы заслуженно подзабытого «Пролога», автор видит в романе странную смесь «горделиво-встрепанного мужества с святой жалкостью». Правда, наше по-человечески так понятное сочувствие к вилюйскому узнику могло бы несколько и поубавиться, ежели бы его возлюбленная революционная идея материализовалась бы не токмо в ослепительно-манящем, как все утопии, сне его возлюбленной Веры Павловны — Ольги Сократовны. Проведи пролетарский вождь, перепаханный, по личному признанию, романом «Что делать?» и сочинивший под таким указующим названием партагитполитинструкцию, всю жизнь где-нибудь в Норильске, не печалились мы бы и о его горестной судьбе.
В очерке «Безнадежная мгла настоящего, или столп отечественного критицизма (М. Е. Салтыков-Щедрин. «Господа Головлевы», 1875—1880)» Калмановский высвечивает очень уж российский мотив — безбрежный критицизм (его можно назвать и тотальным нигилизмом), который «во второй половине XIX века оказался властным до деспотичности. Он распространился очень широко. В начале следующего века наряду с другими причинами он закономерно привел к кровавым междоусобицам»; находит роковую связь между крайним критицизмом и российской властью.
«Российские мотивы», напомню, задуманы и написаны не как академическая история русской литературы, а как свободное повествование нашего современника о веке минувшем. Иногда — очень редко и тактично — автор обращается и к своему личному опыту.
Книга Калмановского, по-своему, основательно и раскованно толкующа
о русской классике, о ее соотнесенности с вечными вопросами и ежечасной
жизнью, адресована и тем, кто профессионально изучает отечественную литературу,
и тем, кто ее просто читает — для души, для радости, для опоры, для совета.
Только кто прочтет? Тираж-то всего три тысячи.