Иосиф Бродский. В окрестностях Атлантиды: Новые стихотворения
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 1996
Частный случай
Иосиф Бродский. В окрестностях Атлантиды: Новые стихотворения.СПб.: «Пушкинский фонд», 1995. — 80 с.
We cannot think of time that is oceanless
Т. С. Элиот
В недавнем интервью Бродский сетовал на то, что нынешних поэтов прошлое занимает больше будущего. Книга «В окрестностях Атлантиды» дает представление о том, какое будущее имелось в виду. Самая интригующая, самая фантастическая черта этого будущего — отсутствие в нем нас. Все мы живем взаймы у будущего, все мы на передовой:
Так солдаты в траншеях поверх
бруствера
смотрят туда, где их больше нет.
Хайдеггер видел кардинальную ошибку человека в том, что он путает себя с Богом. С рождения в нас встроена бомба с часовым механизмом. Беда в том, что мы смотрим на мир с точки зрени вечности, которой у нас нет. От этого происходит трагическое недоразумение в расписании нашей жизни — важное путается с второстепенным, лишнее с необходимым. И все потому, что мы постоянно забываем о хронологической ограниченности доступного людям горизонта. Бродский не забывает. Он всегда помнит, чем — по его же любимому выражению — это все кончится.
«Приглашение к путешествию» — так безобидно называетс один из двух разделов книги, в которой читателя зовут взглянуть на сегодняшний день из дня завтрашнего, из дня, в котором нас уже нет. С этой весьма болезненной точки зрения жизнь, каждая жизнь — Атлантида, которая медленно и безвозвратно погружается в будущее.
Ослабь
цепочку — и в комнату хлынет рябь,
поглотившая оптом жильцов, жилиц
Атлантиды, решившей начаться с лиц
Пригласив в путешествие по «окрестностям Атлантиды», автор сразу поставил нас на место. Со всем живым мы делим изначальную ущербность — недолговечность, и она хороший повод потесниться. Бродский дает высказатьс «потустороннему» — миру без нас. В его стихах не только мы смотрим на окружающее, но и оно на нас.
Любой поэт, чтобы было с кем говорить, создает себе образ «другого». «Другой» — это что-то принципиально иное, некая метафизическая конструкция, позволяюща отодвинуть от себя собеседника, дистанциироваться от него, и тем сделать диалог вообще возможным.
У Бродского такой разговор ведет одушевленное с неодушевленным. Всякая вещь — таинственна, не меньше космического пришельца. Она и есть тот самый Другой с большой буквы, который пришел к нам с той стороны, из другого измерения, буквально из потустороннего мира, в котором время значит вовсе не то же самое, что у нас. У вещи иной хронологический горизонт: она — десант вечного во временном.
Впрочем, и мы — для нее пришельцы. Бродский, стоя на гребне, разделяющем «вещную» реальность от людской, учитывает сразу обе точки зрения. Для нас время идет, для вещи — стоит. Или, что то же самое: время стоит, а вещь мчится. Разглядывая в музее персидскую стрелу, автор рассуждает о парадоксальных отношениях вещи со временем:
Ходики тикают. Но, выражаясь
книжно,
как жидкость в закупоренном сосуде,
они неподвижны, а ты подвижна,
равнодушной будучи к их секунде.
Деля с вещами одно — жилое — пространство, мы катастрофически не совпадаем во времени: нам оно «тикает», им — нет. Поэтому через вещь — как в колодец — смертный может заглянуть к бессмертным. И это достаточный резон, чтобы не меньше пейзажа интересоватьс интерьером. Он всегда волновал Бродского, поэтому в его стихах так много мебели — особенно стульев, наверное из-за того, что у них, как у нас, есть ноги. Интерьер населен вещами, которые настолько срослись с нами, что стали соузниками, кентаврами, полуодушевленными существами, недостающим звеном в эволюции.
В этих интимных декорациях разворачиваетс самое пронзительное — я настаиваю на этом определении, что бы оно ни означало применительно к поэзии — стихотворение книги:
Не выходи из комнаты; считай, что
тебя продуло.
Что интересней на свете стены и
стула?
Зачем выходить оттуда, куда
вернешься вечером
таким же, каким ты был, тем
более — изувеченным?
Здесь же мы найдем один из обычных у Бродского афоризмов: «инкогнито эрго сум». Изречение, передразнивающее декартовское «cogito, ergo sum», переворачивает обычную логику: «я никому не известен, следовательно, существую», или — «мы существуем до тех пор, пока о нас никому не известно». Анонимность как попытка неуязвимости. Безыменность — это невыделенность, неразличимость, тождество. Лишь исключающая личную судьбу тавтология, лишь точное совпадение, буквальный повтор способны защитить от хода времени. Но человек — штучен, уникален, неповторим, а, значит, конечен. Зато, скажем, птица, лишенная в нашем понимании личности, «в принципе повторима». Поэтому в ней меньше временного, птица ближе к вечности. Собственно, об этом она сама сказала поэту:
Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак —
бесчеловечность.
И здесь я — дома.
Не зря пернатым такое раздолье в этой книге. Летящей птице нельз остановиться. Выхваченная — взглядом или слухом — из своей среды, она застывает в той немыслимой неподвижности, которая намекает на иные, чем мы привыкли, более причудливые и более динамичные отношения между двум главными героями поэзии Бродского — между временем и вечностью.
Мы живем в пунктирном мире, разделенном на вчера, сегодня и завтра. Но дискретный способ существования — всего лишь частный случай непрерывного движения, который иллюстрирует летящая птица. Другими словами — природа, которая, как замечает Бродский, «вообще все время».
Беспрерывность полета — подвижная вечность нескончаемых перемен. Это постоянство вечного огня: пламя одно и то же, хотя языки его все врем разные. Столь же изменчива и столь же постоянна сущность другой стихии, которую Бродский предпочитает трем остальным — воды. То рекой, то дождем, но чаще морем, она омывает его книгу. Центральное место в ней по праву отдано «Моллюску», натурфилософской поэме о море.
Море у Бродского — нирвана, кладбище форм, где заканчивает свою жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю. Море — это прореха в бытии, дырка, пустота, где ничего нет, но откуда все пришло. Для Бродского, как, впрочем, и для всего остального, море — это родина.
когда ландшафт волнист,
во мне говорит моллюск.
Ему подпевает хор
хордовых, вторят пять
литров неголубой
крови: у мышц и пор
суши меня, как пядь,
отвоевал прибой.
Суть этой поэмы в диалоге, в дружеском общении частного с общим. Мы, например, частный случай куда более общего мира, в котором нас нет. А суша — частный случай моря. Море — общее, которое поглощает все частное, содержит его в себе, дает ему родиться и стирает вновь набегающей волной.
Первая буква слова волна в родстве с перевернутой восьмеркой — знаком бесконечности. Профиль самой волны напоминает Бродскому губы. Соединив эти образы, мы решим ребус: море — речь.
Море относитс к суше, как язык — к сонету, как словарь к газете. И в этом смысле море — поэт, оно не просто речь, оно — возможность речи.
Именно потому,
узнавая в ней свой
почерк, певцы поют
рыхлую бахрому
Шум моря, «сумевший вобрать «завтра, сейчас, вчера», — это шум времени, в котором оно растворено до полной неразличимости прошлого, настоящего и будущего. Стихия, названна другим поэтом «свободной», освобождает от времени. Она сама и есть время, во всяком случае, его слепок.
Впрочем, для Атлантиды, той самой, которая исчезла в волнах, море — все-таки будущее.
Если, приняв определение Элиота, считать «поэзию трансмутацией идей в чувства», то Бродский переводит в ощущения ту недостижимо абстрактную концепцию, которую мы осторожно зовем «небытие». Поэтому координаты Атлантиды — то есть той жизни, что безнадежно и неостановимо погружаетс в будущее — описывает не память, а забвение. Чтоб «глаз приучить к утрате», Бродский, назвав себя «Везувием забвенья», творит вычитанием.
Закрыв глаза, мы открываем царство темноты.
Заткнув уши, мы попадаем в немую вселенную. Забыв, мы оказываемся в мире,
каким он был до нас. Бытие — частный случай небытия. Приставив НЕ к чему-попало,
мы возвращаем мир к его началу. Забывая, мы возвращаемся на родину — из
культуры в природу, из одушевленного в неодушевленное, из времени в вечность,
от частного к общему.