Ив Бонфуа. Стихи. Пер. с франц. М. Гринберга
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 1996
Слова как небо
Ив Бонфуа. Стихи. Пер. с франц. М. Гринберга.
М.: Carte Blanche, 1995.— 112 с. 3000 экз.
Первооткрывательская серия «Licentia Poetica» московского издательства «Carte Blanche», где вслед за Паундом, Клоделем, Йейтсом и другими недавно вышел хороший сборник Георга Тракля и просто превосходный — Готфрида Бенна, пополнилась еще одним первоизданием. Плотный томик составили две переведенные целиком книги стихов крупнейшего поэта современной Франции, но, как многие и многие мастера уходящего столетия, русскому читателю незнакомого Ива Бонфуа.
Как ввести в читательское сознание нового писателя, за плечами у которого — несколько исторических эпох (он родился в 1923 г.), полвека труда (дебютировал в 1946-м), десятки книг стихов, новелл и эссе, добрая полка одних только разноязычных переводов и исследований им написанного, по-прежнему напряженна работа в нескольких областях (лирика, проза, художественная критика, философи и история культуры, переводы, университетские лекции и публичные выступления, журнальная и издательская деятельность, руководство несколькими книжными сериями и многое другое), мировая слава, но главное — годами складывавшаяс среда творческих связей и перекличек, собственный поэтический путь, а их ни упразднить нельзя, ни передать невозможно? Предложенный выход (не избранное изо всего, а две, но важнейшие книги «Начертанный камень», 1965, и «В обольщении порога», 1975, подготовленные одной переводческой рукой) непривычен, смел и, по-моему, разумен. Перед нами не готовая классика, Афина, так, готовой, во всеоружии, и явившаяся на свет из головы Зевса, а только часть. Но часть дороги, дающая понять маршрут.
А никогда не исчезавшая из глаз, всегда лишь пред-стоящая цель этого пути — пользуясь словами самого Бонфуа, «другая земля» (таков титул одного из его эссе), «место жительства» (так называетс его, по мне, лучшая прозаическая вещь, книга поиска и сама по себе книга-поиск, которую я сейчас и цитирую), «мир во плоти и времени … где можно жить, состариться и умереть». Маршрут здесь пролег, коротко говоря, между Сциллой ангажированной поэзии во всей ее социально-активной однозначности и Харибдой «чистой лирики», бестелесного, надмирного слова — между прямым действием и нездешней мечтой. Обе эти опасности, за каждой из которых во Франции стоит своя давняя традиция, вживе явил распавшийс на глазах поэтических сверстников и соратников Бонфуа сюрреализм — наиболее мощное, даже, пожалуй, самодержавное течение во французской мысли, словесном и изобразительном искусстве второй четверти века. Для Бонфуа внутренним стержнем «жизни в пути» — название его последнего на нынешний день большого сборника стихов 1993 г. — стало «спасение яви», простых предметов повседневного обихода, рождаемых прикосновением человека для полноты бытия «здесь и сейчас» (поворотным пунктом для французских лириков стало в 50—60-е гг. открытие хайдеггеровской философии слова и вещи, а через хайдеггеровскую оптику — поэзии Гельдерлина, Рильке, Целана).
Земля, свет, чистая, невозмущенная вода, камень, куст, плющ, огонь, чья-то лампа, безвестный голос в ночи, боги дома и сада живут у Бонфуа своей жизнью и, вместе с тем — неотрывны от странноприимно и участливо (но никогда не отстраненно, не созерцательно) открытого на них глаза, удерживающей и гладящей их разом руки в бороздках прожитого. Способом быть рядом они напоминают не столько о стихиях досократиков (как в стихах и афоризмах укоренившего Хайдеггера во Франции Рене Шара), сколько о яблоках, цветах и складках гор у Сезанна, о предметности «Новых стихотворений» Рильке, о символе-утвари и слове-Психее у Мандельштама…
Дороги, среди
Вещества деревьев. Боги, среди
Пучков неустанной песни птиц.
И вся твоя кровь стоит сводом под
грезящей рукой,
О близкая моя, о весь мой день.
(«Дороги»)
Все они вошли в слово, этим живы и равны, а потому не поглощают и не застят один другого, но повторяют его, переходят друг в друга. И человек в строках Бонфуа готов скорее развеяться и уступить место иному, чем выпятить себя, его тесня или заслоняя. Одно здесь, я бы сказал, обрисовывается отсутствием другого, оно — как бы его воздушная выемка, световой контррельеф, «тень, от надежды// упавшая на исток».
Бог, которого нет, положи на плечо
нам руку,
Очерти наши тела бременем твоего
возвращенья,
С нашими душами до конца смешай
эти звезды,
Эти леса, эти крики птиц, эти тени
и дни.
(«Свет, изменившийся»)
Отсюда — понимание слова у Бонфуа. Выручающее мир, оно не вправе его замещать, затмевать. Вещь в поэзии неотступно подстерегаема слепым «черным пятном» образа. Но поэт, по Бонфуа, не Нарцисс, снова и снова обнаруживающий в зеркально-закрытом мире лишь самого себя (опять-таки, готового и понятного?). Нет ничего дальше от Бонфуа, чем эстетика чеканной завершенности, герметичного шедевра, вообще жреческий артистизм с его перенапряжением риторических бицепсов и шифрованными трюками для посвященных. Никакой эзотерики в нем нет, и не в «красоте» тут дело (хотя за его строками, словно в записных книжках старых мастеров, то и дело угадываешь наброски или обломки какой-то невозможной, нестерпимой красоты). Стихи Бонфуа, как, пожалуй, и все лучшее в новейшей поэзии, живут голосом, живым присутствием сейчас произносимого и здесь, на глазах, творящего слова. Передать такую языковую повадку, сохранить смиренную прозрачность речи вместе с неокончательностью, недеспотизмом наводимого (и проводимого) ею смысла — задача редкой трудности.
Слова у Бонфуа живут первоначальной жизнью. Они — каждое, «служебных» тут нет! — и отделены друг от друга мысленной точкой-паузой, и взаимопроницаемы, как бы слиты в одно или рождены одним. И нужно шаг за шагом балансировать на волосяной границе между ними, а «внутри» каждого из них — между Поэзией (беспредметным и всерастворяющим лиризмом) и прозой (острой деталью, прорывающей кожицу слова), удерживая их соприсутствие и переход друг в друга. Как, например, вот в этих, скользящих по цепочке движение-звук-цвет-предметность строфах, где небо переходит в воду бегущей реки, а она (библейская, вынесша в плетенке и спасшая от гибели младенца-Моисея) — в дождь над твоим домом и садом вокруг, а те — в подручные, годами знакомые мелочи обихода, которые вновь возвращают к небу:
Покой, над бегущим потоком.
Время мерцает.
Словно лодка остановилась.
Слышно только, как плещет, дробится
О пустынный склон бесконечная вода.
Огонь, ликующий над треском
древесного сока.
Дождь или, может быть, только
ветер в черепице.
Ты ищешь свой прошлогодний плащ.
Берешь ключи, выходишь, блещет
звезда.
(«Две лодки»)
Рискнувшему подступиться к Бонфуа Марку Гринбергу (напомню читателям о его переводах гимнов Клоделя и средневековой поэмы «Любовный плен» знаменитого хрониста Жана Фруассара) почти не на что опереться в нынешней русской лирике. Практически уже после всеевропейского символизма она была на несколько поколений отрезана от современности, от активной жизни в общем времени мира и, в редких и лучших случаях, заботилась о сохранении насильственно прерванных традиций (сам Бонфуа коснулся этой больной темы, споря с Бродским о переводах Мандельштама в Европе), а в большинстве худших, вплоть до нынешнего дня, — попросту сделала ставку «на понижение» и поэтического, и человеческого. Результат — эпигонская безликость и язык рабов (шут — тоже раб). Путь переводчика, как и поэта, если они все-таки пытаются выйти сегодня (из музея? из барака? из бедлама?) на открытый воздух, — едва ли не без дороги, во тьме, наощупь. Помощники в таком переводе — все та же родная речь, тот же авторский текст. И остается, по-дантовски, то льнуть к одному, как к сладчайшему Вергилию, то поднимать глаза на другую, как на безжалостную Беатриче.
Б. Дубин