Критика
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 1996
Незадолго до новогодних праздников мы обратились к отечественным прозаикам и поэтам разных поколений с просьбой высказать свое мнение об итогах минувшего года. Имелись в виду, конечно, итоги именно литературные (было, в частности, интересно выяснить, читают ли писатели произведения своих современников и что именно читают), но некоторые из наших авторов сочли необходимым вести речь не только об этом…Татьяна БЕК
Самое сильное читательское событие минувшего года, конечно, «Суер-Выер» Юрия Коваля — сентябрьский номер «Знамени». Автор умер на пороге августа, успев, слава Богу, порадоваться журнальной верстке.
Это вещь — автор определил ее жанр с лукавой гордыней: пергамент — выдающейся органики и загадки, детскости и глубины, простоты и многомерности.
Предтечи — Свифт, Рабле, Сервантес, возрожденческий философский юмор. Кстати, о юморе в нашей сегодняшней литературе вообще. Абсолютно согласна с Александром Межировым (а его новые, дошедшие из Америки, поэтические циклы в «Знамени» и «Вопросах литературы» — тоже событие 95-го: в этих стихах поэт говорит о важнейших материях бытия «С последней прямотой»), заявившим недавно:
Когда в России разрешили юмор,
Он, этот юмор, умер. Нет, не умер,
Но эхо, резонанс, материал
Вдруг утерял.
История со свистом
Кровавое крутнула колесо, —
Остался только Зощенко со Свифтом,
Да с Шукшиным Сервантес. Вот и все.
Да, в этой пергаментной, а не просто анекдотной, в этой на долгие времена традиции и написал свой последний все-таки роман Юрий Коваль. Фрегат «Лавр Георгиевич» (это не фрегат «Паллада» и не крейсер «Аврора», роняет писатель между делом, выстраивая фантазийно спрессованный НЕдокументальный путевой дневник как повод к игре, раздумьям, исследованию нравов и самоанализу) плывет по волнам океана, огибая или не без приключений навещая острова неподдельного счастья… большого вна… голых женщин… пониженной гениальности… посланных на…
Если и признать, что современный русский постмодерн существует всерьез, а не имитируется доморощенной бригадой авангардистского труда, то вот он — одинокий и доподлинный образец. Вот она, наконец, здешняя ровня и Умберто Эко, и Борису Виану — проза Юрия Коваля, сочная и интеллектуально-реминисцентная, пародийная и самодостаточная, инверсионная и прямая. А то бежали группы за «большими» как провинциальные эпигоны: «И мы тоже… И мы то же…»
Ничего вы не тоже.
Юрий Коваль с непомерным богатством ассоциаций и сдвигов пришел в мировую литературу как бы «из детской» (если и так, пошутил бы сам писатель, то — из детской комнаты милиции). Сейчас, когда я думаю о нем уже сквозь безнадежную и обозначившую истинные масштабы границу, то все время вспоминаю его оборвавшуюся жизнь стихами раннего Глазкова:
Не жалейте нас. Нам весело
И в подвалах нищеты;
Неожиданность инверсии
Мы подняли на щиты.
О, как причудлива и свободна его проза! Идиомы кувыркаются, метафоры парят, эпитеты бегают вперегонки и кружатся, клички и прозвища пируют на просторе. Коваль — гениальный сводник слов. Он так умеет подружить или столкнуть лбами слова, порознь нейтральные, что в неожиданно диковинном союзе те обретают свежий и качественно новый звук, смысл, силуэт. Чего стоят его «растительные почки» и «сутулые веки», «дымный мужчина», «полудевятый вал» и «нюхательный воздух»!
Друзья-теоретики (а официальной критикой этот удивительный писатель ни избалован, ни вообще прочитан не был — засунули в нишу «детская литература», и сиди не рыпайся) сравнивают поэтику Коваля то с Ремизовым, то с Олешей. А я бы еще сравнила ее со стилем Андрея Платонова: то же высокое косноязычье словоприслонений (как сказал бы сам Коваль), но у предшественника тон юродиво-трагический, а у наследователя — блаженно-смеховой.
В пергаменте «Суер-Выер», ставшем невольным завещанием художника (он бы сам сказал: откланиванием), есть все. Есть проза и стихи — Коваль же был дивный поэт, прививший обэриутскому стволу крупные цветки русского песенного фольклора:
— Из дальних ли морей
Иль синих гор
Любезный ты вернулся, Никанор?
— Из Турции приехал я, Сергей,
Привез ушных
Серебряных серьгей.
Есть едкая насмешка над учеными мужами, которые в порыве лингво-психиатрического анализа — Коваль сжимает свой гротеск до предела! — спускают буквам штаны и задирают юбки, определяя пол гласных и согласных.
Есть тут и блистательная литературная пародия на эротическую мистику (голая женщина Гортензия с шестью грудями), на философскую лирику пониженной гениальности (поэт Калий Орарат), на большевистские лозунги, на речи эмигрантов, вывезших на свои острова все московские бани — от Тетеринских до Сандунов: «Тело — голое! Сердце — открытое! / Грудь — горячая! Хочется жить! / В наших банях Россия немытая / Омовенье спешит совершить!». Они пели и плакали, вспоминая далекую Россию.
— Мы-то отмылись, — всхлипывали некоторые, — а Россия…»
Но Коваль не был бы Ковалем, если бы каждая его сатира не выворачивалась, играючи, наизнанку. Капитан-патриот шепчет лирическому герою: «Бежим… Мы здесь погибнем. Лучше ходить немытым, чем прокиснуть в глубоком наслаждении». Два гротеска, как зеркала, смотрят друг в друга. Проблема диалектически двоится.
Гротескное раздвоение — вообще сокровенный мотив Коваля. Части двойной фамилии персонажа Суер-Выер страстно ревнуют друг к другу. В другом месте писатель реализует затертую метафору «покинуть себя», и «покинутый собою» мучительно тоскует по убежавшему от себя самого. А за всей этой игрой — жизнь в ее неукротимой сложности.
И — переклички с Пушкиным, Лермонтовым, Чеховым, Блоком, Есениным.
И — постоянный иронический взгляд на свою прозу со стороны, сбоку, искоса. Даже сноски и комментарии становятся блистательной и парадоксальной художественной плотью.
И — принципиально важные, весьма серьезные, почти романтические (если бы не смехаческая завеса) максимы: «Некоторые люди, имеющие позу, охотно ее меняют, а с потерей позы теряют и лицо». Важнейшая жизненная установка, как легкая нить, продернута сквозь болтовню и в соседнем диалоге, когда подвыпившие герои рассуждают о том, почему на материке так редко встречаются люди золотые одновременно в прямом и в переносном смысле. «Золотых в переносном — полно, но все они нищие до мозга костей. Только чуть разбогатеют — сразу переносное золото теряют». Такое вот хмельное, игровое, отстраненное переосмысление библейской заповеди (они все выстраданы и воссозданы Ковалем как бы заново и как бы впервые).
Коваля неизменно волновала проблема подлинности и мнимости, натуральности и кажимости.
Сам он был личность и талант грандиозной подлинности — перо мое сопротивляется писать в заметке о нем глаголы прошедшего времени.
Он-то предчувствовал скорый и внезапный финал. На горько интуитивной ноте пергамент и завершается: «Сокращался остров, уменьшался. Я убивал его своими шагами. Пройти до конца оставалось совсем немного… Я это ясно увидел и решил закончить этот пергамент. Закончим его внезапно, как внезапно кончится когда-то и наша жизнь.
В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО, В КОНЦЕ ЕГО, КОНЕЧНО, УЖЕ НЕ БУДЕТ…»
Нет, будет. Слово Юрия Коваля будет всегда, пока есть кириллица, речь вообще и жизнь на земле, а также в океане с его разнообразными островами.
Это было главное чтение (я читала пергамент еще в рукописи, значительно превосходящей журнальный вариант) года, главная радость и главное горе.
Кроме того, читала, конечно, и то и се, и пятое и десятое. Из прозы запомнился страшный, как бы вытесанный из сухого дерева, рассказ Маканина «Кавказский пленный» в «Новом мире». Из стихов — две книжечки Нины Красновой: талантливо, неуклюже и ярко. Создан нарочито чуть шаржированный образ рязанской девочки в Европе (на уровне стиля — деревенской частушки в жаргонно-феминистской исповеди). В этой поэзии — задатки незаурядной прозы.
Критика? Она зачастую съезжает в поверхностную перебранку. О поэзии все чаще весомо пишут сами поэты. Замечательные эссе о Липкине и о Кибирове (и в том, и в другом случае — о сшибке русской лирики и русской истории ХХ столетия) Олега Чухонцева: «Новый мир» № 9 и «Вопросы литературы» № 6.
Потрясла публикация Эммы Герштейн об Анне Ахматовой и Льве Гумилеве («Знамя», № 9) — вот уж где «двадцать четвертую драму Шекспира» написало советское время бесстрастной рукой.
Хорошо, что еще существуют эти «допотопные» российские журналы и можно, огорчась явью, уйти в чтение новых, незнакомых, свежих текстов.
Как я люблю читать! Но давайте-ка, снизив пафос, вспомним опять Юрия Коваля, который, кстати, был вдохновенным читателем: «…И буковки похожи порою не только на жучков, но и на пирожки с капустой».
Михаил БУТОВ
Последнее «прости» последним иллюзиям. Два десятка радикалов в Петербурге, Саратове и Москве по-прежнему кричат, что создали новое культурное пространство. «Простые русские люди» по-прежнему читают Проскуриных — Марковых или обслуживаются компанией литератора Ганичева. В центре Москвы попирает супостата, напыжив бронированную грудь, истребитель крестьян Георгий Жуков. На Поклонной горе вознесена распятая лягушка. Еще наличествует схожий с пепельницей Есенин на Тверском и похожий только на содержимое головы своего создателя Высоцкий неподалеку. В Смоленске два бронзовых додика изображают Твардовского и его героя. Чиновьё, оплачивающее эти заказы, поди и впрямь уверено, что сие и есть высокое искусство. Что, впрочем, не странно. Странно, что не так уж многих от всего этого тошнит. Страна, жизненно, дыхания ради, нуждающаяся в четвертом измерении, всего несколько лет пробалансировав в обыденном пространстве, опять пошла стремительно слипаться в двумерность. На время сравнявшиеся было с землей двумерные члены всяких творческих союзов с пятьдесят-, шестьдесят- или семьдесят краснознаменного года уже изготовились к старту, учуяв возвернувшийся приказно-декларативный душок; у них ломятся столы и лопаются портфели, они по первой команде, только бы снова дали право что-то запрещать-разрешать, вместо всяких там роков-шмоков окормят нацию глубоконародными, многоидейными и высокохудожественными образцами искусств. А там уж недолго: объяснят, что Мандельштам в русской литературе — что кавказец на колхозном базаре. Все это давно носится в воздухе. Но нынче, похоже, претендует сделаться государственной культурной политикой. Вот и митрополиты тычут вдаль перстом: верной дорогой идете, товарищи! И духоносцы возвышают бескомпромиссные голоса: по телевизору голые бабы и насилие, а надо бы: артиста Матвеева, и дамочек, выясняющих про духовность у живописца Глазунова. И балет, балет, балет — русский, русский, русский..! Вся эта кодла способна в два счета перестроить мир под собственные бездарность и уродств.
О. Они уже начали. Им неловко пока еще, несподручно, без инструмента привычного и безотказного: права судить и вмешиваться в чужое творчество и чужую жизнь. На исходе нынешнего года уже не заявишь уверенно, что они его не получат.
Дело, в общем, не в том, чтобы определять, кто виноват и были ли какие-либо возможности упущены. Вероятно, были. Вероятно, если бы люди, чувствующие в себе силу и волю к переменам, не бежали, по первому свистку, лепить поделки в Европу или читать никому не нужные спецкурсы в американских университетах, но перепахивали — трудно, тяжело, безнаградно — здешнее пространство: бумаги, холста, архитектурного объема — вот тогда… Главное в другом. Это в стране, приспособленной для жизни, можно рассуждать о типах сосуществования низового, официозного и высокого культурных пластов. У нас же, как известно, особенная стать. Сталинскую молодую гвардию, недовымершую и по сей день, сформировали не столько Ленин с Марксом (кто там их читал-то?), сколько комсомолки-учителя с горящими глазами и запасом знаний в две антирелигиозные брошюры, Демьяны Бедные и авторы лепнин на сюжет продуктового изобилия. Фашизм начинается там, где упрощенные, выхолощенные культурные типы уже не хотят знать свое место, но претендуют на вершинное, абсолютное положение. Достичь его они могут одним-единственным путем: уничтожив самую возможность альтернативы. У тех, кому неохота строить храм Христа Спасителя, жить среди клыковских памятников, воспевать российское свинство и убожество в качестве проявления народной православной души; у тех, кто при слове «патриотизм» думает прежде всего о том, что земля эта вопиет, сочится кровью, зовет не к стотонной державности, но к скромности, труду и покаянию, молит позволить ей очиститься и отдышаться, — есть шанс полюбоваться пейзажами сквозь колючую проволоку.
P.S. Некоторые формулировки этой заметки принадлежат архитектору и драматургу Андрею Балдину.
Дмитрий БЫКОВ
Один двадцатилетний приятель когда-то признался мне, семнадцатилетнему, что давно уже не может прочесть ни одной книжки с начала до конца. Тогда очень удивился, но со временем впал почти в такое же состояние. Я все время что-нибудь читаю, особенно в транспорте, но это либо газеты, либо какие-то куски, по мере необходимости выхватываемые из книг. Половина книжек вообще не рассчитана на то, чтобы их читали с начала до конца, и ценна именно фрагментарностью, открываемостью с любого места. Это относится отнюдь не только к Розанову и его последователям, но и, например, к «Уленшпигелю», и к Рабле, и к Юрию Ковалю, и к любому хорошо знакомому тексту, который, конечно, не перечитываешь подряд. Примерно четверть всех пишущихся книг тоже невозможно прочесть с начала до конца, потому что фабульная конструкция не выдерживает большой формы. Автору хочется вызвать такую-то и такую-то эмоцию; очень хорошо. Эта эмоция вполне достижима и в пересказе, если читателю вовремя подсказать, что именно он должен почувствовать. Так, например, делает Петрушевская, каждый маленький рассказ которой вполне можно было бы превратить в социально-психологический роман, но Петрушевская ограничивается пересказом фабулы, в конце добавляя: «А теперь представьте себе…» или, допустим, «Обратите внимание на…». Вообще, чтобы задержать читательское внимание на романе, нужно очень много изобретать. Если описывать жизнь как она есть, рехнуться можно. Джойс придумал обычный день обычного человека описать в десятке разных литературных манер, и получилось читабельно, хотя это и не есть читабельность в ее обычном понимании. Валерий Попов что-нибудь изобретает на каждой новой странице, накрепко свинчивая свою прозу из маленьких, заранее заготовленных блоков. Его я читаю с начала до конца, потому что в итоге при всей фрагментарности как раз возникает общий музыкальный смысл, чаще всего не прогнозировавшийся самим автором. Большинство современных романов похожи на колбасу: где ни отрежешь, везде одинаково. Читать их с начала до конца совершенно необязательно.
Есть еще один стимул для чтения. Мой любимый критик и филолог Елена Иваницкая (вот у кого я читаю все, от массивных теоретических работ до крошечных дневниковых фрагментов в «Огоньке») недавно занялась феноменом интересного. Получилось, что раз уж фабульной увлекательности тексту недостает, он вполне может привлекать читательское внимание, если дает возможность самоидентификации. Читаешь, как маркесовский герой изучал пергаменты Мелькиадеса: в конце тебе изложат твое персональное будущее. Всем интересно «про себя», потому что про себя никто ничего толком не знает, особенно во времена всеобщей неопределенности и опустошенности, когда господствующая идеология исчезла и самоопределяться трудно, потому что не с чем себя соотнести. Отсюда болезненный интерес к автобиографической литературе — от «Записок президента» до «Записок дрянной девчонки». Владимир Новиков правильно заметил, что сегодняшнему автору вообще малоинтересен Другой: чтобы проникнуть в философию Другого, надо напрягаться, а мы напрягаемся редко, нас засасывает попустительство. Так что и со спросом, и с предложением автобиографическая проза проблем не знает. Поэтому и мне, и большинству моих друзей, с которыми я на эти темы говорил, сегодня интереснее всего автобиографии, дневники, частная переписка, сплетни и прочие маргинальные, в сущности, жанры. Срабатывает и недоверие к любым условностям, вообще характерное дл конца века, для времени усталости. Так что я с большим воодушевлением читаю и перечитываю всякого рода дневники — от дневника Чуковского до записей Самойлова. Сюда же попадает и напечатанный в «Звезде» роман А. Левиной «Брак по-эмигрантски», чьи художественные достоинства вполне ничтожны рядом с его познавательной, этнографической и самоузнавательской ценностью. Художественные тексты очень редко позволяют мне как-то идентифицировать себя с повествователем, потому что мне не совсем понятно, в каком пространстве этот повествователь существует. Реальность стала зыбкой и в конце концов исчезла, а вместе с нею исчезли и однокоренные реалии. Без них в тексте не за что уцепиться. Раньше какие-то общие, иногда чисто социальные, иногда географические приметы цепляли за живое: читаешь Викторию Токареву — натыкаешься на советскую проблему «негде», на стоимость продуктов, на упоминание Ломоносовского проспекта, и интересно. Свое. Так что Токареву я и по сей день читаю, сколь бы ни были ее тексты похожи друг на друга: при этом они еще похожи на жизнь (именно похожи: настоящего болевого попадания там почти не бывает).
Я вообще думаю, что писать про себя легче и выгоднее всего: во-первых, нет риска повториться. Тебя уж точно не было, даже если все было. Во-вторых, поиск себя — процесс увлекательный и полезный — не требует знания жизни, а всякий автобиограф тем и занимается, что пытается себ как-то определить. Во времена относительной деидеологизации всякий мыслящий человек не может не представляться себе зиянием, дыркой, пустым местом: цели его неясны, задачи не определены, бороться ему не с чем и не за что, а вести нравственную жизнь еще не значит быть личностью. Именно эта неспособность как-то определить себ и толкает большинство литераторов (чаще молодых) на автобиографическую прозу. Поэтому мне интересен, например, Каледин-младший в «Континенте».
С фабулой в России всегда были проблемы. Серапионов так никто и не услышал. Молчит Виктор Пелевин, чьего нового романа я жду не дождусь, даже предугадывая его чертеж, общий для большинства прежних книг этого автора и все равно каждый раз изобретательный. Единственная новоопубликованная книга, которая меня по-настоящему захватила и в которой именно в силу фабульного напряжения нельз ничего пропускать, — «Поиск предназначения» Бориса Стругацкого, псевдоним которого «С. Витицкий» раскалывается на первых же страницах. Читал я его, как когда-то набоковскую «Ultima Thule», в полной уверенности, что на последней странице мне откроют смысл жизни, так что напряжение получалось двойное: во-первых, чем кончится, а во-вторых, — ЧЕМ кончится. Мне всегда интересен Буйда, особенно короткие его вещи. Что до самоидентификации, с нею меня выручает Александр Мелихов, чьи «Горбатые атланты», хотя и в страшно концентрированном виде, вышли наконец книжкой и опять-таки поманили меня ответом на все вопросы, доказав в итоге равную невозможность любых ответов. Было сущим наслаждением читать в рукописи новый роман А. Житинского «Фигня» — Житинский, слава Богу, вернулся в литературу; у него и так все всегда было про меня, а в новый роман я попал еще и в качестве персонажа, за что автору низкий поклон. Роскошен двухтомник Веллера.
Я не чувствую себя в силах читать претенциозный и газетно-актуальный роман А. Терехова «Зоокумарин», где автор и герои говорят так, как никто не говорит и не думает в жизни, — какие-то рваные и в то же время напыщенные сложносочиненные с эллипсисами и через запятую, не могу, и якобы в духе времени, и все с оглядкой на чужое восприятие, нет сил, и обязательно баба, и обязательно крысы, можно подумать, Грина не было, сравнения неорганичны, ходы ходульны, сил нет, могу так километрами. Цикл В. Сорокина «Арном», «Моран», «Ромна», «Наром» и «Орнам» я тоже не осилю, потому что все, что он умеет, Сорокин уже показал в «Сердцах четырех» — книге довольно омерзительной, но очень хорошо придуманной. Других книг, о которых в последнее время говорили бы хоть двое, я не припомню.
Со стихами получается странно: я их все больше не читаю, а слушаю. Мне, например, всегда интересно, что делает Михаил Щербаков. Концерт Щербакова по интенсивности слушательской работы вполне адекватен хорошей книге стихов, а его восьмой альбом, подготовленный автором в этом году, на мой вкус, лучше предыдущего. Щербаков, по-моему, — единственный сегодн РАБОТАЮЩИЙ поэт во всех послешестидесятнических генерациях. Когда мне хочется почитать хорошие современные стихи, я звоню в Петербург своему любимому поэту Нонне Слепаковой, и она читает мне несколько безупречных, точных, попадающих в нерв вещей, с почти прозаической плотностью реалий. Иногда из Новосибирска приходят компьютерные распечатки новых стихов Марата Муканова, более известного под псевдонимом «Шериф»: в этом году мы наконец познакомились, и я счастлив любыми контактами с этим поэтом, многое договаривающим за меня.
К пятерке моих любимых книг («Уленшпигель», «Повесть о Сонечке», «Потерянный дом» Житинского, «Что-то случилось» Хеллера и «Исповедь» блаженного Августина) в этом году прибавилась наконец пятая — «Человек, который был Четвергом» Честертона — прочитанная с подачи Новеллы Матвеевой. Давно пора вернуть ей первый том честертоновского трехтомника и взять, например, второй, но расстаться с «Четвергом» мне пока слабо.
В метро, чтобы не смотреть по сторонам и не думать, я чаще всего читаю Моэма — это очень успокоительный писатель.
Еще я в этом году чаще, чем мне хотелось бы, читал УК РСФСР — сперва как подследственный, в связи с собственным идиотски-дутым делом, потом как журналист, в связи с делами Новодворской, НТВ, Витухновской и Орехова. «Устрой лишь так, чтобы теб отныне недолго я еще, о блин, читал».
Леонид ЗОРИН
С годами приходится ограничивать круг чтения — так получилось, что в «Знамени» я прочитал лишь роман Владимова «Генерал и его армия» и повесть Дмитриева «Поворот реки».
Книга Владимова примечательна уже тем, что в известной мере меняет привычную жанровую природу советского военного романа.
Войне уже пятьдесят с лишним лет, но все еще литература о ней воспринимается читателем как художественное отражение если не его собственной жизни, то его времени, его века. Ее герои ни в коем случае не исторические персонажи.
Этому есть свое объяснение — ведь поколение той страды еще не сошло с ристалища жизни, участвует в ней и даже пытается активно воздействовать на нее. К тому же, видимо, сформировались литературная традиция, литературная модель, установился взгляд на события и на людей тех сакральных лет.
Похоже, впервые война ожила уже в историческом романе. Дело не в том, что его автор относится к другой генерации, он — не юноша и по возрасту близок своим предшественникам и старшим коллегам, он, так сказать, в пограничной зоне и, надо думать, не все его раны зарубцевались и заросли. Но сам роман уже обращен к другой эпохе, к другому столетию. Не эпос, но предвестие эпоса. В нем ощущается та отстраненность, в которой зреет — совсем иная — способность к исследованию, к анализу, ина готовность к объективности.
Роман написан почти без пустот, пространство густо заселено, энергия текста — высокой пробы, вот разве финал исполнен пожиже. Возможно, что это обидные протори журнальной версии и в переплете он будет выглядеть убедительней, на уровне остальных страниц.
И повесть Дмитриева, безусловно, незаурядная работа. Он трудится, может быть, в самой коварной и ускользающей сфере словесности. Монтень однажды сказал, что сюжет необходим одной лишь посредственности. Пожалуй, слишком категорично, и все же не каждому дано соткать такое движение жизни практически без всякой опоры на те или иные события. У настоящего литератора слово точно рождается в пальцах, само ведет за собою автора, и как бы без его принуждения творит и пространство и среду, в которых естественно возникает некая новая реальность.
Александр КАБАКОВ
Казалось бы, нет ничего проще, чем выбрать наиболее сильное из литературных впечатлений минувшего года: как очень многие, с возрастом читаю нового все меньше, так что выбирать вроде бы нетрудно. Тем не менее…
Остаюсь под влиянием обнаруженных еще с год назад рассказов Асара Эппеля. Уже пару раз перечитал его сборник «Травяная улица», читаю все публикующееся в журналах, — очевидно, это образует следующий сборник, — а все никак не могу точно определить ощущение. Бывает такая еда: так вкусно, что оторваться нельзя, наваливаешься, пренебрегая возможностями желудка и вообще здравым смыслом, и вдруг — все, не могу, во рту горечь, живот, как барабан… А пройдет время, и опять тянет непреодолимо, и сглатываешь слюну, вспоминая. В чем тут дело?
Ну, конечно, в очень созвучной мне ностальгии по предметам и людям самой нищей из рухнувших империй, по вещам, к которым именно из-за нищеты были так внимательны. Прочитавши рассказ Эппеля «Сладкий воздух», сравнительно юна и безусловно образованная дама спросила у меня, что такое дульцин. И сейчас же вспомнил этот болезненно-розовый порошок, сверх-сахарин, мечту — и почувствовал его вкус — и запах паровозной гари ощутил, от которого мен тошнило в теплушке, выделенной для перемещения двух офицерских семей к новому месту службы глав, — и мою постель на хорошо промытом, чуть сыроватом дощатом двойном полу в нашей половине — и девочку на год младше, которую я почему-то считал Мальвиной, возможно, из-за голубого банта в кукольных локонах, — и… Но не только же в этом дело, ей-Богу!
А в том дело, что страннейшим образом сочетаются у этого автора то, что сейчас принято называть текст (название это терпеть не могу), то есть нечто совершенно отдельное от прочей реальности, суверенная параллель, иная реальность — с реальностью самой что ни на есть обычной, только сгинувшей, — и еще с самой что ни на есть обычной, дико старомодной трогательностью, вплоть до слез. У большинства других — что-нибудь одно.
Рассказы Александра Хургина, позапрошлогоднего лауреата «Знамени», в «Дружбе народов». Вероятно, я эту руку знаю дольше всех, кто теперь может судить, — лет двенадцать. Русский писатель, еврей, житель Днепропетровска. Начинал он как «юморист», а тем, к чему теперь пришел, подтверждает давнее мое убеждение, возникшее из собственного опыта: не бывает «юмористических писателей», как не может быть «фортических композиторов», например (от слова forte). Юмор — не жанр, а качество литературы, одно из. Причем, думаю, обязательное. У Хургина, кроме него, присутствуют еще все остальные, включая такой органичный трагизм восприятия всего, вплоть до погоды, какого не знаю ни у кого из действующих сочинителей, исключая, может, Петрушевскую.
Новые рассказы Василия Аксенова в «Знамени» и в русском «Playboy». Собственно, тут говорить особенно нечего, рассказы новые, а любовь старая. Радостно то, что эти публикации любовь поддержали, потому что к «Московской саге» привыкать было трудно, как к новому цвету волос любимой женщины, как к английскому движению по другой стороне улицы — вроде бы и понимаешь, что так тоже можно, и даже неплохо, но никак не включишься. Рассказы же так погладили по шерсти, что даже написал по поводу одного из них эссе, впервые решился написать о Василь Палыче. Скоро выйдет в одном из «новых красивых» журналов.
Странная и, бесспорно, этапная мемуарная проза Андрея Сергеева опять же в «Дружбе народов». Все о том же — о советской Атлантиде, о сгинувшей империи, которая, в свою очередь, сохраняла реликты предыдущей сгинувшей… Чрезвычайно интересная мне и отчасти знакомая среда: московское родовитое, гордое мещанство. Блистательно написано. Патологическая память.
Наконец, вовсе уникальное мое впечатление: последнее сочиненное Сергеем Юрьененом. Будучи в Праге, где автор этот теперь живет, — по новому месту «Свободы», на которой служит, — и воспользовавшись неделикатно ситуацией, сунул я нос в разрозненные листки рукописи романа «Фашист пролетел». И уже не смог оторваться, как всегда. Ранние семидесятые, большой провинциальный советский город, молодые люди, опутанные всем, что так легко забыли те, кто числит себ советскими по сей день. По-настоящему же советский — последний, быть может — писатель — это Юрьенен, помнящий все и старательно выписывающий свой бесконечный счет к той жизни, которая и почти через двадцать лет эмиграции осталась единственно для него действительной. А мы — все, независимо от отношения — уже и подзабывать стали…
Между тем, разве не живем мы еще там в той же степени, что и здесь, среди свободы и беспредела, среди беспредела свободы, среди свободы беспредела? Там, среди обкомовских детей, среди чужих местных девушек и своих иностранок, в издалека долетающей взрывной волне сексуальной революции, рвущей все нетренированные перепонки, среди будущих лидеров нынешних партий, с которыми вместе пили портвейн и ходили по хатам, среди стукачей, ставших «прорабами», среди себя, ставших старыми дураками, с идиотическим энтузиазмом приветствующими «новую светлую жизнь».
Что делать, как говорит та же юная дама, «это возраст» — ностальгия по детским пятидесятым и юным семидесятым. Вероятно, она права, но от этого ничего не меняется. Сахарин, джаз, первые джинсы, первая женщина, первый удар лбом о гэбэшную стену, первое написанное, первая мысль о смерти… То, что возвращало к первому, — то из прочитанного и запомнилось.
Николай КЛИМОНТОВИЧ
Отвечая на вопрос об итогах и уроках прошедшего литературного года, я не хотел бы называть конкретные имена беллетристов. Понятно почему: я не критик, у меня нет «обоймы», я сам сочиняю книжки и в прошедшем году я выпустил в свет новый роман. Как всякий самовлюбленный сочинитель, я хотел бы, чтобы именно моя книжка маячила на первом плане, а мое имя возглавляло писательский список прошлогодних достижений…
Я могу лишь поделиться некоторыми соображениями по поводу печальных дней, что настали дл российской прозы. И в отчизне, и за ее пределами.
Впрочем, с заграницей все ясно. На Западе прошла мода на Россию, и в картотеках тамошних издательств застряли лишь те имена, что попали туда на волне любви к горбачевской перестройке. Новые — нерентабельны, ведь и книги уже «запущенных» русских авторов никто не покупает и — уж подавно — никто не читает. Те, кого знают в Германии, скажем, по преимуществу — российские «постмодернисты», т.е. авторы, пишущие темно и до неловкости старомодно. Это можно было простить в годы, обрамлявшие падение Берлинской стены, но нынче кредит терпения исчерпан. Увы, на Западе так и не дождались отчетливого голоса из России, просто и ясно рассказывающего, что, собственно, здесь творится. Приходится читать «Русский дом» Ла Карре, где все доступно растолковано про бывшее КГБ и «русских красавиц».
Сложнее обстоит дело внутри. В самой России, безусловно, живут люди, которые при случае могли бы взять в руки непереводную книгу, написанную «здесь и сейчас». Этих людей немного. Они уже не замирают при звуке слова «писатель». Они не ждут от сочинителей-беллетристов пророчеств и поучений. Они бесхитростно хотели бы того же, что и их коллеги-читатели на Западе: прочитать о том, что творится вокруг. Услышать спокойный голос, умную речь, достойную интонацию. Им не до красот стиля, их мутит от «метафизичности». Забавно, но, пустившись в публицистику лет пять назад, обратно никто из прозаиков не приплыл. Они в этой самой публицистике и захлебнулись. Все меняется слишком быстро, включая собственные писательские «убеждения», которые, как им отчего-то кажется, они обязаны иметь, будто давали подписку. Но «убеждения», как видно, не Муза.
Положа руку на сердце, я не могу назвать — в отличие от Букеровского жюри, которое нашло аж троих сочинителей, чтобы включить их имена в «малый лист», — не могу назвать ни одного имени, которое я ответственно порекомендовал бы издателю, если б нашелся сумасшедший, готовый вкладывать деньги в текущую российскую словесность. Я подчеркиваю — ни одного. У меня, безусловно, есть симпатии и личные привязанности в писательском мире, но я отчетливо понимаю, что Читатель их, скорее всего, не разделит. Ему, в отличие от меня, неинтересны сегодня частности — пища устойчивых эпох, общепринятых норм, излишка денег. Ему нужно Слово. Русский читатель сегодня — это человек, взыскующий Веры и Храма. Даже Жванецкий уже не смешон. И проза, остающаяся старым анекдотом, тоже уже не смешна. Автора, о котором я говорю и которого ждут в России, сегодня нет. Придет ли он завтра — неведомо. И говорить сейчас об «итогах года», значит, жевать уже пережеванное.
Если смотреть на дело в этом ракурсе, то у русской литературы сейчас трудное и счастливое время. Она беременна. Остается ждать родов. Впрочем, боюсь, что нынешние журналы и издатели окажутся плохими акушерами.
Анатолий КУРЧАТКИН
Жизнь остаетс не жизнью, а междужизньем. И неизвестно, какой будет жизнь, когда она, наконец, наступит.
В облике пророка и духовника писатель больше не нужен России. Писатель как жрец того роскошного сияющего храма, что посвящен самому Аполлону, богу Солнца, богу-целителю, богу-прорицателю, как хранитель некоего тайного, эзотерического знания, что влито в него изначально, природой его словесного дара, — отторгается массовым сознанием, не воспринимается им и даже вызывает вражду. Писатель требуется читателю в виде «пефёмера», некоей разновидности массовика-затейника советских времен, в роли эдакого ненавязчивого напарника при поглощении определенных удовольствий жизни.
Тому свидетельством — практика новых (и старых, из тех, что сохранились) российских издательств. Чейз с Кингом основательно потеснены именами вполне отечественными. Но каков выбор! Отечественные эти имена — суть те же чейзы и кинги, только Чейз с Кингом рядом с ними — выдающиеся мастера. Над страницами выпущенных книг читателю назначено не сопереживать героям — тем паче с эпитетом «эстетический», — а вполне натурально умирать от ужаса и замирать от восторга. Писателей все эти «эксмо» и «локиды» пока не выпестовали.
Есть, конечно, прием: закрыть глаза — и не видеть книжного прилавка. Или повернуться к издательской практике спиной, обратившись лицом к журналам. И тут, если способен быть честным, придется сказать: не верьте, господа, этому жалкому критическому скулежу, что повсеместен в российской печати уже года три: нет литературы, нет литературы! Литература есть. Это пышный, цветущий сад с новыми, диковинными растениями, которые еще требуют своего названия, а чего нет, того нет: критики. Но это особая тема, и о ней должно отдельно. А литература есть, ее много, и какой изощренной она стала, какой эстетически утонченной. Тому примером едва не каждый толстый журнал, — было бы время на исследование их годовых подборок.
Цветущий этот журнальный сад, однако, — не что иное, как резервация. Нечто вроде огороженной территории для невписывающихся в белую цивилизацию индейцев или тех же американских эскимосов. Доплачивает немного государство, приплачивает чуть-чуть Сорос или кто-то еще — вот и наскреблись деньги, чтобы оплатить типографские и почтовые расходы, выплатить зарплату сотрудникам и капнуть гонорарчиком автору. Сломай завтра этот высокий забор, которым обнесена журнальная резервация-сад, и под воющим ледяным ветром нынешнего российского рынка от него во мгновение ока останется один непролазный бурелом.
Жестко и безальтернативно нынешняя российская жизнь предлагает писателю два пути, и никаких иных. Первый, открыто-рыночный — сделаться отечественным Чейзом-Кингом, второй, закрыто-реликтовый — плюя на низкие вкусы толпы, служить высокому искусству в резервациях журналов. Основная разница между двумя этими путями заключается в том, что первый предполагает некоторое материальное вознаграждение, второй — лишь надежду на него в виде пресловутой премии Букера.
Писатель в прежнем российском значении этого слова изводится сейчас в России как вид. И напрасно надеяться, что в резервации можно остаться прежним русским писателем — тем самым пророком, учителем, духовником. Резервация есть резервация: замкнутое пространство, стерильная атмосфера; когда твоему голосу поставлен предел в виде огораживающего забора, независимо от твоей воли, силой инстинкта твои голосовые связки станут приспосабливаться к тому пространству, на котором дано звучать производимым ими звукам.
Новый русский писатель формируется на глазах. Писатель для понимающей элиты, писатель дл своих, говорящий с избранными об избранном, — димиург, да, но не жрец Аполлонова храма. И писатель для толпы, для черни, сочинитель чтива — может быть, умелый и искусный ремесленник, но не мастер.
Ничего третьего сегодняшнее время не предлагает. Журналисты, депутаты, политологи, служители культа отобрали у писателя «общественное служение»; да ведь писатель того и хотел, к тому и стремился — только неосознаваемо, безотчетно. Признайся себе в этом, говорю я себе.
Признаюсь.
Что делать писателю, не склонному ни к первому, ни ко второму типу писательства, со своей жизнью в современной России? Для которого литература — не эстетическая игрушка, не средство для медитации и, равным образом, не штамповка поделок для пляжно-дорожного развлечения, не сказывание ужасных сказок с трупами и кровью взрослым дядям и тетям?
Здравый смысл говорит о том, что все это — ситуация переходного времени, ситуация междужизнья, и подбивать бабки рано. Если везде, во всем мире, где властвует рыночна экономика, тем не менее существует и не шибко «рыночная» литература, что пытается совместить в себе качества литературы «для посвященных» и в то же время «литературы для всех», — почему такой литературе вдруг пресечься в России? Конечно, литература отнюдь не должна быть сплошным учительством, занудным проповедничеством, от которого хочется сигануть подальше, но убери из литературы эти черты — и зачем она тогда нужна? Изыск формы потенциальный читатель получит в видеоклипе, пришедшем к нему с цветного телеэкрана, а детективную фабулу переживет едва не наяву в компьютерной игре. Тогда — ау, литература, прощай!
Но понимая на трезвую голову, что окончательной смерти литературы не предвидится, с той же степенью ясности я осознаю, что до этого будущего, в котором литература возродится, нужно дожить. Когда оно настанет, я не знаю. И знает ли кто-нибудь? Дожить — вот сегодняшняя задача. Доживешь ли — вот вопрос.
Владимир ЛЕОНОВИЧ
Всякий литературный год чем-то похож на многоцветный витраж. Вы предполагаете в нем некий центр или фокус — смысловой, нравственный, философский, какой вам угодно, — чтобы пестрота, лишенная строя, не осыпалась у вас на глазах.
Вот и представьте себя, для приятности вашей, в прохладном сумраке, скажем, Шартрского собора, и вы заняты поиском центра или фокуса, который непременно должен быть в этой затейливой формальной геометрии, косо подсвеченной заходящим солнцем. Занятье приятное, чем-то лестное для ваших возможностей, но долгое и кропотливое, и все время задрана голова и болит шея…
И тут весь мерцающий винным отсветом круг внезапно вспыхивает нестерпимой белизной и, не успев померкнуть, весь влетает вовнутрь вместе с грохотом взрывной волны — пыль, гарь, мрак, пляска осколков по паперти!
Вы искали строй? Он и ворвался вихрем — извне.
Это положенье, пока приходите вы в себя, что-то вам напоминает. Ага!
«…половина слова замерла на устах рассказчика: окно брякнуло с шумом; стекла, звеня, вылетели вон, и страшная свиная рожа выставилась, поводя очами, как будто спрашивая: «А что вы тут делаете, добрые люди?»
Ну конечно, зачем ездить в Шартр, если можно открыть Гоголя? Свинья — животное с железными нервами: на бойне недобитый боров продолжает жрать внутренности — чужие, свои…
Сам про себ знаю брюхом,
что попаду я в зубы хрюхам
— это из стихов Юрию Давыдову. Юра, писал я ему по случаю присуждения премии «За мужество», прости, что не пришел поздравить: когда вижу десять прогрессивных писателей вместе, начинаю умирать от чеченского стыда.
Так вот он, нравственный фокус — отношенье всех книг и всей периодики ко вторженью страшного свиного рыла в хатку Черевика. Все там онемело…
Не все. Как водится, в разряд злобы дня сначала потянулась русская классика.
Наши мертвые нас не оставят в беде.
«…это было время совершенно нестерпимого стыда и горя, мне стыдно было, что мы продолжаем двигаться, разговариваем и улыбаемся» (Пастернак, письмо 39-го года, где он вспоминает о 37-м, когда похоронили Паоло и пропал Тициан). В 34-м он, привилегированный писатель, облеченный честью прославить уральские колхозы, увидел крестьянскую нищету: кусок встал у него в горле и страшный стыд едва не свел с ума — год немоты и психического расстройства. Но не на это я хотел бы обратить ваше вниманье, а на то, что хочется назвать энергией стыда. На неиссякаемые запасы этой энергии в русской жизни! Иссякнет черномырдинский газ, по дешевке покупаемый разумными странами, но куда мы денем стыд? Ни продать, ни украсть родное достоянье. Ни зарыть, ни потопить. Остается извлечь его энергию.
Любовь и труд — под грудами развалин!
Куда ни глянь — предательство, вражда…
А ты молчишь — бездействен и печален,
И медленно сгораешь со стыда —
Некрасов, 70-е годы. В 61-м он стоял на коленях перед гробом Шевченко (метафора, но, быть может, и факт) — тот не молчал и не был бездействен. Совесть и должна клонить колени черед Честью.
… Лягло костьми
Людей муштрованих чимало.
А сльоз, а кровi!? напоiть
Всiх iмператорiв би стало
З дiтьми i внуками, втопить
В сльозах удов’iх. А дiвочих,
Пролитих тайно серед ночi!
А матернiх гарячих сльоз!
А батькових, старих, кривавих!
Не рiки — море розлилось,
Огненне море!..
Поэма «Кавказ», осень 1845-го, плач по убитом друге, проклятье кровавой и вороватой силе, которой тупые или подлые прогрессисты приписывали культурную миссию, венчали славой Ермолова и Паскевича как некогда Суворова, истреблявшего ногайцев. То, что глухо и недостаточно, по разным причинам, но все же сказано было великорусскими писателями о колонизации Кавказа выразил малороссийский гений ярко и прямо. Его и ничья другая речь через полтораста лет бьет нам в тугое ухо… Нет! Столь же прямо и ярко пишет другой поэт — Герцен. Вот: не о кавказской и русской, смешанной (от которой нынче выступает из берегов Каспий) — о польской крови, пролитой весною 61-го года имперской военщиной. Пряма речь к «царю-освободителю»: «Таких ужасов вы не найдете в балладах Жуковского. Если все это сделано помимо вашей воли, обличите виновных, укажите злодеев, отдайте их на казнь или — снимите вашу корону и ступайте в монастырь на покаяние; дл вас нет больше ни чистой славы, ни спокойной совести. Вам достаточно было сорока дней, чтоб из величайшего царя России, из освободителя крестьян, сделаться простым убийцей, убийцей из-за угла! Кровь выступает обвинительными пятнами сквозь лучи славы; но слава, залитая кровью, подло пролитой, тухнет навсегда. Да, подло, я не обмолвился.»
Курсив Герцена и слова, которые кончаются дуэлью. Император поплатился иным образом.
Для нынешних — все как с гуся вода, но речь-то не о них — о стыде за них, накопленном историей.
«Оптимистический» выход энергии может и не состояться — свежий стыд добивает иногда людей, слишком много его принимавших. В канун прошлого года я потерял двух друзей. В Харькове умер Борис Чичибабин. За три дня до кончины он узнал о начале чеченской войны. Те, кто близко знал Бориса, считают его первой жертвой.
В конце декабря 94-го умер Игорь Дедков. Прямой наводкой… Последн книга вышла в 95-м. На обложке словно обрывок его фразы: «Любить? Ненавидеть? Что еще?..» И совсем уж неожиданный для Игоря подзаголовок — на обложке же — «Заметки о литературе, истории и нашей быстротекущей абсурдной жизни». За эпитеты надо отвечать — эпитет на обложке — проповедник на кровле.
Вот я и добрался до имени, которое назову первым. Витраж мой целиком высвечен, «вымешан» (костромское) — немудрено. Кто же нынче соизмерим с классиками, в которых я судорожно ищу опору и впопыхах пропускаю Короленко, Бунина, пропускаю позднего Толстого?.. Кто же чрезвычаен в наши чрезвычайные девяностые?
Есть некоторая ирония в том, что замечательный критик наш, вместе с которым прочли мы Константина Воробьева, прочли Василя Быкова и Сергея Залыгина, Федора Абрамова и Валентина Распутина (заметьте: все так или иначе о крестьянстве — кормящем, искореняемом, воюющем), который всегда обращал нас к коренному, бытийному, в посмертной своей книге перепечатывает огромную рыхловатую статью вперекор «Проклятым и убитым» Астафьева.
Своя своих не познаша.
Я еще понимаю тех грузин, которые, не вникая в стиль писателя, перепутали Виктора Астафьева с каким-то державником типа Солоухина: как-де посмел так оскорбительно о нашем народе, о наших святынях… Ну, больное место, ну, трудно отличить вереницу метафор от прозаического периода. Надобно русское ухо и некоторое понимание того, что Белинский называл пафосом творчества имярек.
Я не оговорился, назвав Герцена поэтом, — не я первый так его величаю. «Прокляты и убиты» — это не проза. Это вопль к нашему сердцу, к нашему разуменью, к памяти. Вопъль — двухсложное со свободным удареньем, будто спетое Шаляпиным.
Человек, в быту с лукавинкой, как сказал бы Евтушенко, с юродинкой, — совершенный поэт в своей прозе. (Как Слуцкий — прозаик в поэзии.) Созданное ими — куски горящей совести, как говорил и по чему тосковал Пастернак.
Дедков судил Астафьева по законам иного жанра — прозы, да еще документальной…
Как-то я прочел у современного стихотворца, что Господь, перепутав, отправил партию грешников в рай, и там прокопченные сердца их стали разрываться от ангельского состраданья. У великого творца велики ошибки. У замечательных критиков замечательны провалы. Белинский, «уничтожив» Шевченко, не на дорожку ли Кавелина сходил? Но тут чахотка и скорая смерть… Центральный человек Игорь Александрович Дедков стал править левизну красноярского мужика, слышать которого
во всем безобразии его и святости
нам нужнее чем Отче наш.
Это я должен был Игорю сказать — не успел. В Костроме, к тому же, мы виделись чаще, чем в нашем Вавилоне…
Итак, Виктор Астафьев. Его главные книги словно бы не кончены, но сцеплены крепко. Так не кончаются «Кануны» Василия Белова, не кончается эпопея Искандера: чем больше сказано, тем больше остается сказать. Такова нужда выбитого или вовсе уничтоженного «класса». Иные говорят: народа. Но пока художник народа занят воскрешеньем убитых, народ еще жив. Мне прислали номер красноярского журнала «День и ночь» — волна сочувствия скорбному поэту, каковым является славный наш прозаик, велика и животворна. Письма к нему идут и идут. (Так письма на столе Анатолия Жигулина похожи на микрорайон с птичьего полета: ровные корпуса высоток… Ясно, что и «Черные камни» еще не кончены — как тяжба с наследниками ГБ, как народное сочувствие автору, еще раз, на бумаге, пережившему Колыму. Дай Бог, Толя, Ире и тебе сил и времени продолжить святое дело! А знаешь, среди соловецких чаек есть траурницы: с исподу белые, крылья сверху у них темно-серые и совсем черные. А черные камни по берегам Анзера, базальты, вовсе не черные. В них такой стесненный — до черноты — свет, играющий на солнце крошечными алмазиками, из них и состоят эти огромные валуны. Есть и глухие, гладкие — те и правда черные или глаза слабоваты еще и в них разглядеть игру? Так, есть какая-то слабенькая дымка поверху, будто радужная…)
*** Года два назад, отвечая Журналу, я написал бы о книгах Анны Барковой, о монографии Леонида Таганова, ей посвященной. О замечательном явлении культуры — книгах Чуковских, отца и дочери. И не только. Еще — о ненаписанной книге про Дом Чуковских, про мытарства Елены Цезаревны Чуковской, спасавшей Дом, про ее черновую универсальную работу, в результате которой выходят книги и открывается ныне музей ее деда.
…Так и хочется отвязаться от «событий истекшего литературного года». Периодике нужен отчет, а событие — результат многих периодов. Полжизни проходит, пока иное событие сопровождает тебя и продолжает совершаться… Таковое — и не только в моей судьбе — событье… Стоп! Слово замечательно множится: мое бытованье, быванье коротенькое в народной жизни, быт или безбытность, неважно, не оторвано от чьего-то другого. Со-бытие — наша общность с ним в чем-то более долгом, чем жизнь. Я был счастлив, теперь горько счастлив, что в моей жизни был Григорий Михайлович Левин:
Новые стихи почитать?
Косточки мои посчитать?
Так он писал, так жил, остался Учителем нескольких поколений литераторов и событием в жизни тех, кто его знал.
Фазиль Искандер — еще одно постоянное событие.
Борис Слуцкий, от которого еще ждешь «новых стихов»… Огромное событье, повергающее мен в долговую яму, сквозную «от полюса до полюса» (Генли) — неизданные стихи, проза, письма и документы, томящиеся в шкафах писательской Комиссии по литнаследству репрессированных, частично собранные в «немецкий том». Немецкий потому, что заказан Шенталинскому и мне фондом Г. Белля. Виталием Шенталинским издан «французский том», Испания просит о своем… И лишь та Хавронья, котора счавкала прекрасных людей, прекрасных писателей, не кажет рыла в окно нашей бедной комнатушки. А куда как не бедны ее все еще розовые детки!
Пора кончать и вот как неожиданно. Люди, о которых говорил, суть подвижники. Вокруг астафьевского вопля — их голоса или не менее внятная немота. Другие круги, сектора… Из осколков составлено только мое, самое мое. Самое же не мое прислано мне в виде газетной вырезки: ночной клуб «Арлекино», звезды шоу-бизнеса, красивый профиль, заляпанный тортом. После шампанского у них тортометанье. «Виктор Ерофеев, у которого на Западе вышел очередной скандальный роман о мужской жизни «Страшный суд», прибыл с французским послом Морелем и собственной женой. Приезд в Россию связан с выходом в свет его семитомника».
Господи! Положи хранение устом моим!
окт. 95
Израиль МЕТТЕР
…Ни на что не хочу откликаться.
Никогда не было у меня такой жажды одиночества. Удирая из города в дальний поселок, выключаюсь из штепсельной розетки — живу обесточенный. Вокруг моего дома высокий хвойный лес. Молнии и громы всеобщей политизации бьют по вершинам сосен и елей — мой дом содрогается, но уцелевает.
Живу, доверяя эмоциям: оглядывая свою бесконечную жизнь, вижу, что именно эмоции побуждали меня изредка совершать верные поступки.
Веления души точнее и чище императивов разума. В борении этих двух начал то одно, то другое берет верх. И если эмоции чреваты безумием толпы, то разум опасен умением фальсифицировать самые благородные идеи. Не помню, кто сказал о гегелевской диалектике:
— Это великолепный научный инструмент. Но страшно, если он окажется в руках негодяя.
Оказался.
…Я же знал — не надо мне откликаться. И это ложь, что не хочу. Не умею. Не знаю — как. Не знаю — зачем. Не знаю — для кого.
Я выработал свой ресурс для полета в грядущее. У мен кончилось топливо. Хожу пешком, с котомкой для подаяния, в прошлое. В давнее. А минуя недавнее — зажмуриваюсь.
Приятель — французский художник говорил мне, что когда он пишет портрет или пейзаж, то прищуривается, чтобы исчезли мелочи, осталось главное. А я зажмуриваюсь, чтобы не видеть главного. Иначе можно издохнуть от мерзости сущего.
***
Но если все-таки попытаться вычленить нынешний 1995 год из череды минувшего — хотя бы пятилетия. Для экономиста или социолога подобная проблема не слишком затруднительна. Под рукой — дотошная статистика. Она поможет ответить на самые пестрые вопросы.
Для меня в 1995 году обнаружилось одно поразительно небывалое в России явление — разобщенность людей. В самые чудовищные годы жажда поделиться с близкими мне людьми была неутолима. Общеизвестно: бывшие российские салоны перекочевали в советские кухни. Телефоны накрывали подушками.
Сейчас никто никому неинтересен.
Правда, возникло изумляющее количество партий и блоков — кажется, сорок. Это не считая объединений по сословным претензиям, по гастрономическим и сексуальным пристрастиям. Не там ли ныне сосредоточилось человеческое общение?
Лет пятьдесят назад мне пришлось по служебной надобности побывать в Ленинградской психиатрической больнице на Пряжке. Водил меня по палатам главврач. Он разрешил мне заглянуть и в отделение для буйных. Творилось там нечто невообразимое. Но четверо дюжих санитаров сноровисто справились с тридцатью разбушевавшимися безумцами. Я спросил у главврача:
— Доктор! Как же это удается санитарам при таком численном перевесе психов?
— Все дело в том, — ответил он, — что психически больные не могут между собой договориться. Это свойство их болезни.
*** Небывалое размножение партий и группировок перед выборами вовсе не означает богатства мнений. Разговоры и споры на политические и экономические темы поражают тоскливым однообразием. Какие-то неподвижные идеи — тоже явление клиническое.
В двадцатые годы, когда во всех учреждениях непременно вывешивались стенные газеты, я жил в моем родном Харькове. Рассказывали, что на Сабуровой даче в психиатрической лечебнице выпускалась газета «Голос советского сумасшедшего». Думаю, что не хватало там передовиц самого драчливого и едва ли не самого популярного из наших нынешних политических лидеров.
Когда слышу выступления наших парламентариев или представителей правительства, вспоминаю об одном факте, установленном наукой: если дети до четырех-пяти лет не слышат человеческой речи, они уже никогда не научатся говорить — их психика и голосовой аппарат дичают. Но несколько сигнальных воплей они могут освоить. Например, всем известный призыв джунглей, рвущийся из глоток бывших цекистов, обкомовцев, райкомовцев:
— Мы с вами одной крови, вы и я!
И в ответ — звериный рев.
Когда звучит модный вопрос: возможен ли у нас фашизм? — я отвечаю: невозможен. Куда реальнее и опаснее возобновление коммунизма. Мне говорят, что это две стороны одной медали. Однако медали разные. Гитлер не скрывал своих чудовищных идей: он их изложил в «Майн Кампф». Сталин лгал во всем, что он делал. Ему удалось до сих пор непонятным для меня образом не только поработить народ, но и внушить рабам беззаветную любовь к своему палачу.
*** Общественное мнение исчезло. Никто не помнит, что это такое.
1995 год — это край.
Иллюзий нет. Есть нудное бесстыдство политической, коммерческой и всякой иной лжи.
И еще осталось вечное, нищенское: кривая вывезет.
Либо недавнее президентское:
— Вчера весь день провел с Богом. Утром был в церкви, молился. Вечером присутствовал на крестинах внука.
Для предвыборной кампании — недурно.
Но что сей сон значит?
Православие, самодержавие, народность?
Монархия коммунизма?
Небывалый гибрид.
Впрочем, бывалый. Оторопь берет, до чего бывалый.
*** Я разучился пользоваться местоимением «мы».
Я не понимаю сейчас, кто это — мы.
Дл меня исчезло понятие «народ».
Толпа — понятно.
Народ — туманно.
Все-таки без этого местоимения не обойтись.
Мы не слышим друг друга.
Мы никому не нужны.
От нас ничего не зависит.
Мы ничего не можем предложить…
Да и кому предлагать?
Олег ПАВЛОВ
Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно дл меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта — и жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится не мерный ход, а давление сил.
Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не свято — и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу, оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности, достижения.
Писали же весь год о Маканине, и я его читал — «Кавказского пленного». То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само мое отношение — и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и всерьез.
Всерьез относился к Маканину.
Одно дело, когда является со стороны какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать уставшего извращенного читателя к чтению, и добивается своего. Но это сквозняк, плесень — они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут порушить его. Русская литература же, понятно, держится в современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что пишется теперь же цельного, непоборимого — и на личностях. И Маканин — это один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего таланта, ни своего достоинства. Ему верили и верят. Но вот рушиться начинает и дом, да еще в своем-то основании.
«Кавказский пленный» — это и есть обвал. Маканин будто разуверился в том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того же Сорокина взялс его возбуждать — и тоже в конечном счете кровью. И пишет он по лжи. Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того юноши женоподобного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не могло в боевом отряде горцев существовать — да еще с оружием в руках. Горцы, с их почти обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он в руки, как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд, удушили бы первее, чем тот русский солдат.
Эта неправда или незнание одинаково громадны, поскольку именно на этом факте и выстроил Маканин громаду своего кавказского замысла, свой философско-психологический шедевр. Алла Латынина писала, что сцена удушения солдатом юноши — одна из потрясающих в русской литературе сцен. Но что может быть в том потрясающего, если питается из лжи: если и Маканин пишет не силой жизненного переживания и его правдой, а лепит безжизненно то, как должны бы этого женоподобного удушить. Тогда ведь должен потрясать и Сорокин, скажем, в той сцене, когда двое в тамбуре распиливали голову проводнице, а тот, кто подсматривал за ними, совокупляется потом с ее мозгом… Надо ж такое придумать! Но ведь у Сорокина и честней выходит, чем у Маканина, — он не подделывается под русский художественный реализм, а прямо ему перечит, и не философствует о судьбах России, а так и заявляет, что никакой у неё судьбы нет. Выходит, надо только снаружи подать знаки жизненности и художественности, а внутри уж возможно изгнить?
«Кавказский пленный» вошел в современность — внесли его на руках. Всеобщность и единодушие были как старорежимные, когда чествовали именитых советских писателей, воспевая-то их колхозную серпастую жизненность. Но запуганных, забитых теперь нет. Всеобщность и единодушие были искренними. Единственным, кто высказался о неправде «Кавказского пленного» и глубже, был Павел Басинский, но ведь и дали ему высказаться, а не запретили. И названья никак не смягчили. «Игры в классики на чужой крови» — не страшно звучит, а звонко, такое вот наступило время, потому и не смягчили.
Басинским было исчерпывающе сказано о нравственной и художественной несостоятельности этого рассказа, тем больше — в масштабах русской литературы. Я бы прибавил к той статье только одно свое соображение: почему не имела она на среду окружающую никакого действия, почему и мое выступление не будет никакого действия иметь.
Маканиным станут и дальше восторгаться, ничего тут нового ведь и нет. Легко же было Немзеру влюбиться в Слаповского. Полюбят и Маканина, такого — нового времени. Так у нас дальше и будет. Меня умилило, помню, что, пересказывая мою «Казенную сказку», тот же Андрей Немзер назвал казахстанский буран, в котором погибал мой капитан, «бураньей непогодью». Так и хотелось сказать — погодь, погодь… Какая там непогодь — света белого не видно! «Форма — это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не записано, не существовало, — определяет в своем дневнике писатель Юрий Нагибин. — Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму. Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не записано, мне кажется, что я вру…»
Эта «жизненная бездарность» судит и рядит теперь в литературе, равняя безумно правду и ложь, выскабливая ее, потроша и набивая опилками. Что же было достойного в этом году, почти не нашло отклика. Совершенную художественную ценность имеет «Суер-Выер», последнее произведение Юрия Коваля, писавшееся все эти годы. «Дневник» Юрия Марковича Нагибина. «Последний рассказ о войне» Олега Ермакова.
В год юбилея своего, оказавшись под градом циничных мелких рецензий и высокомерных поучений, неумолимо омолодился в прозе «Новый мир» и открыл самобытных, со своим живым действительным опытом писателей: Валерия Былинского, Владимира Березина, Надежду Горлову, Алексея Иванова, Василия Килякова, Игоря Кузнецова, Игор Мартынова, Лилию Стрельцову, Викторию Фролову… Последнюю уж пригвоздили, что подражает Платонову, — считайте исчерпанной. О Килякове говорят, что вторичен — подражает Гоголю, погряз. Знаю наперед, что бунинщиной назовут блестящий рассказ Былинского, если только снизойдут и заметят. Но ведь литература рождается из любви к ней и очарованья, а не из пустоты. Прошлое же не только очаровывает, побужда к творчеству, но и тяготит, грузом своим все обездвиживая. В литературе невозможно повториться, но нет возможности литературы не любить. Мы, начиная от «Одного дня Ивана Денисовича», имеем свершившуюся уже литературную эпоху, а теперь зарождается, начинается — новая. И начало ее в том, что осиливается предыдущий опыт, что писатели нового времени несут уж и нравственный, бытийный этого времени груз. Те, кого теперь начинаем мы читать, кто только является нам, без всякого пафоса писать-то будут уж в двадцать первом веке, преодолев Платонова и Бунина — и продолжив их оборвавшийся во времени путь.
Но достигнутое «Новым миром» в прозе так и не дождалось осмысления от критики. За весь год в «Новом мире» имела место только одна принципиальная публикация, и то под видом редакционной почты. Я говорю о «Прогулке по садам российской словесности» безвестного В. Сердюченко, о котором «от редакции» было снисходительно пояснено, что «автор этой статьи, этого, если угодно, памфлета, пребывает в своего рода российской культурной резервации, отторгнутой от бывшей метрополии, — преподает русскую литературу во Львовском университете». Так этот могучий журнал, состоящий из могучих критиков, переложил-то ответственность за российскую словесность на плечи «иноземного вольтеровского Простодушного или завезенного издалека м-ра Дикаря из «Дивного нового мира» Хаксли». Тут бы еще и откреститься, что редакция не только рукописи не рецензирует и не возвращает, но и за содержание публикуемых материалов ответственности не несет.
Так и живем. В. Сердюченко: «Трудно возразить тем, кто утверждает, что русская литература прекратила на врем течение свое. Но как долго будет длиться ее обморок? До тех пор, очевидно, пока будет находиться в обмороке просвещенный слой нации.»
Евгений ПОПОВ
Целясь написать эту краткую заметку, я опросил целый ряд ныне известных сочинителей от традиционного М. Х. до инфернального В. С. через возмутителя литературного спокойствия В. Е. Речь шла о прозе.
Спрашивал простое: было ли в этом году что-либо, что потрясло и заставило среди ночи позвонить коллеге с возбужденно-радостным: «Ты знаешь! Я вот сейчас прочитал одну рукопись (книгу, публикацию). Ну, я тебе скажу!.. Вообще!.. Ты, случайно, не знаешь, кто этот автор?»
Ответы я получал однотипные, сводящиеся к короткому слову «нет».
«Ну как же, — возражал я, — а вот всякие публикации… того, другого, третьего, о которых писали четвертый, пятый, шестой?» — «Нет, — твердо отвечали РЕСПОНДЕНТЫ. — ГДЕ-ТО КАК-ТО ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ — нет!»
Вынужден признаться, что и я испытываю сходные ощущения.
И я не думаю, что дело в увеличивающемся возрасте, конфликте поколений и тому подобной чепухе. Указанный вывод касается общего процесса.
И он тем более удивителен на фоне несомненно имеющегося ПИРА ДУХА, каковым является нынешнее журнальное и издательское пышное цветенье, плюралистическое разнообразие, опровергающее все мрачные экономические прогнозы. Ведь и в самом деле — ни один «толстый» журнал не прикрылся, наоборот — возникла масса новых изданий, различных направлений, мастей и качества. Возникло множество новых имен, к которым я отношусь с подлинным уважением, поскольку с одной стороны вообще люблю, когда люди чего-нибудь пишут, а не «машут дубьем», а с другой — эти новые авторы несомненно ЗНАЮТ И УМЕЮТ — конструировать, кроить, перелицовывать и шить вполне удобные литературные одежки.
Но мне — скушно. И не грустно, и есть, кому руку подать, но — скушно. Я как бы все это где-то уже читал. (Я, в данном случае, просто читатель, потребитель, любитель любого интересного чтива, начиная от Петрония и заканчивая Иваном Шевцовым.)
Понимаете, как бы это объяснить? Сейчас нет НЕПРАВИЛЬНОГО писателя, который нарушает обыденный литературный порядок и устанавливает свои частные законы сочинительства, которые затем непостижимым образом вплетаются в общее пестрое литературное многоцветье.
Нет писателя СУМАСШЕДШЕГО, не в том смысле сумасшедшего, что место ему в дурдоме, а писателя, который, как французский УЛЬТРА студенческой революции 1968 года, претворяет в жизнь лозунг «Будьте реалистами, требуйте невозможного».
Может быть, это возвратился к творцам бумеранг декларируемого перестроечного «постмодернизма», размывшегося до «без берегов», как тот самый «реализм» у покойного тов. Роже Гароди?
Может еще, проще — окружающая жизнь интереснее, ярче, замысловатей, чем нечто изложенное на бумаге? Ведь нынешние реальные сюжеты (бытовые, политические, экзистенциальные и т.д., то, что мы видим на улице и по телевизору) значительно опережают самую буйную и разнузданную писательскую фантазию.
А может, с прозой происходит то, чем уже переболели художники в более узком смысле этого слова, то есть живописцы, скульпторы, графики? Когда на смену поседевшим и облысевшим НОНКОНФОРМИСТАМ, в муках, годами, использующим весь багаж мировой культуры с тем, чтобы, разрушив «до основанья», выработать новый язык, вдруг пришли ушлые ребята, УЖЕ умеющие делать ЛУЧШЕ И КРАСИВЕЙ, да к тому же за 2-3 часа с целью экономической рентабельности, выражающейся в ограниченном получении СКВ. Но потом и им все же пришлось начать вкалывать по-настоящему и изобретать велосипеды, чтобы не слететь с этого КОЛЕСА СМЕХА, чтобы не рассеяться в пространстве и времени.
Не знаю… Во всяком случае без злорадства, но с печалью констатирую в прочитанной мной текущей прозе ОБЩУЮ ПОТЕРЮ ЭНЕРГИИ, причем не отсутствие энергии, а именно — в процессе — ее ПОТЕРЮ. Это — высосанная энергия. Неизвестно кем и зачем высосанная. Но это не кризис, на мой взгляд, а тихий рост, как у закопанной в землю картошки.
И я дожидаюсь НОВОГО писателя. Не так, что «я знаю, что живет мальчишка где-то», как писал в свое время Евг. Евтушенко. Я не имя новое жду, а КНИГУ, им может быть вполне известное, и оно не будет зависеть от возраста и литературного стажа.
Короче говоря, дайте чего-нибудь почитать.
P.S. А если все же конкретно, без этой общей болтовни ответить, что ЛИЧНО МНЕ было интересно, чем я в какой-то степени насладился как читатель в этом году, то получится следующее:
1. Василий Аксенов, опубликовавший рассказы из новой книги в различных периодических изданиях от «Острова» (г. Берлин) до «Знамени» (г. Москва). Это, как всегда, «новый старый» Аксенов, который, находясь впереди прогресса, еще несколько лет назад обновил кожу («Московская сага»). И, как всегда, его проза воспринимается «неоднозначно, товарищи». А меня разбирает смех, когда я слышу, что ему, видите ли, «нечего сказать». Аксенов пишет прелестно, смешно и, как джентльмен, заботится о читателе.
2. Яркое впечатление от книги Н. Климонтовича «Дорога в Рим». Собранные под одной обложкой отдельные, уже знакомые мне по периодике фрагменты, составили ту критическую массу, которая, единственно, и способна обеспечить взрыв, называемый ЛИТЕРАТУРНЫМ ЯВЛЕНИЕМ. Книга мастерски написана, в ней есть энергия, обеспеченная разницей потенциалов между двумя убожествами — времен минувших и нынешних. Мне нравится догадываться, о чем эта книга. И я знаю, почему он назвал ее романом.
3. Несколько малообъемных публикаций в журналах «Вестник новой литературы», «Волга», «Золотой век». О конкретных именах я умолчу из суеверия. Некоторых авторов я знаю лично. Умолчу потому, что неукоренившийся в литературе автор легко подвержен сглазу и приступам «звездной болезни», ибо его организм сильно ослаблен в условиях временного отсутствия тоталитаризма в обновленной России.
Феликс СВЕТОВ
Сказать по чести, едва ли есть у меня право подводить какие бы то ни было итоги литературного года. Прежде всего, чисто профессионально. Скажем так: я не слишком внимательный читатель сегодняшней литературы — возраст, нет времени, да и зачем? Быть может, уже не понять, верно не оценить, а моя предвзятость — кому она нужна? Другое время и другие песни. Лучше перечитывать, что любишь, что идет через всю жизнь, всегда со мной, но бывает, важно вспомнить, чтоб укрепиться… Но что-то, разумеется, подсовывают приятели: важно, мол, необычно, нужно знать. Ну, коли важно. И я читаю. Порой приятель прав — превосходно. Но есть ли у меня право, говоря об итогах года, называть ту или иную вещь, то или иное имя, о котором я узнал вполне случайно, доверившись чужому вкусу, пусть он меня и не обманул, возможно, рядом, в том же самом журнале, или в соседнем, было нечто значительно более крупное?
Другими словами, я отношусь к такого рода задаче ответственно, а потому и не решусь назвать то, что попало в мои руки, действительно, случайно. Я понимаю, что значат литературные итоги года, насколько это серьезно.
Был такой эпизод в моей жизни. Тридцать пять лет назад, в конце 60-го года пригласил меня, молодого в ту пору литературного критика, редактор «Вопросов литературы» Виталий Михайлович Озеров и предложил составлять дл журнала обзоры прозы года. Мы, мол, вас знаем, доверяем вашим вкусам и пристрастиям, пишите, что хотите и о чем захотите, два печатных листа в каждый первый номер, а платить будем в связи с большим объемом работы в полтора раза больше. Что уж тут говорить, как я был счастлив, такой шанс упускать нельзя. В 61-м году я не пропускал ни одного журнала, а было их много, в каждом из двенадцати номеров — проза. В положенный срок положил на стол редактору статью. Ее напечатали. Начался год следующий, 62-й. Как говорят, когда везет — везет. Год, если вы помните, был необычный: завершился он «Одним днем Ивана Денисовича», а перед тем печатали в «Новом мире» мемуары Эренбурга, «Тишину» Бондарева, да и много чего, уже и не вспомнить.
Ну, когда ветер дует в паруса, нельзя не работать. И эта статья была сдана в срок (Солженицына я прочитал еще в рукописи), редактор «ВЛ» был в заграничной командировке, статью отправили в набор, я прочитал верстку — слава стучалась в мои двери.
Мне позвонили, как только редактор вернулся из своего путешествия. Встретил он меня сухо. Вы меня огорчили, — сказал он, — мне казалось, я вас знаю, а тут… — А что тут? — удивился я. — Неужто вы не понимаете, что такое Солженицын, Никита Сергеевич лично… — А что Солженицын? — не понимал я, кусок об «Одном дне» был гвоздем моего обзора, тем более мне предстояло написать о нем в толстом журнале первым (повесть вышла в 11-м номере «НМ» за 61-й год, а в 1-м номере «ВЛ» за 62-й уже будет мой обзор!). — Как вы могли поставить такую выдающуюся вещь в конце обзора? — сказал редактор. — Нужно было начать с нее…
Мы долго препирались, я пытался объяснить замысел, композицию статьи — Солженицын был ударным финалом, статья так и строилась: все выше и выше… Расстались, не договорившись, я обещал подумать, сказал, что надеюсь его все-таки убедить, понимая, что в конце концов плевать на композицию, пусть перекраивают, лишь бы все напечатали!
Ну, как сказано, человек предполагает, а Бог располагает. Разговор с редактором был где-то в конце ноября, а 1 декабря открылась выставка в Манеже.
Редактор вызвал меня следующим после знаменитого разгрома выставки днем. Войдя в кабинет, я его не узнал. Был он человеком импозантным, по-своему очень интересным, я помню, как Непомнящий, много лет работавший с ним в журнале, говорил, что их редактор был бы потрясающим героем современного романа. Тогда я с ним не соглашался, по прошествии лет понимаю, что он был прав. Конечно, персонаж, да и какой опыт «мореплавателя», через какие только рифы и пороги приходилось ему водить свою ладью в течение стольких лет!
Наверно, он не спал ночь, был бледен, и меня ошеломило, что руки у него подрагивали. Думаю, вам не надо объяснять, что произошло, — сказал он, — а статья должна быть через день-два отправлена в печать. Что касается Эренбурга, тут и говорить не о чем, это мы снимаем, о Солженицыне в такой спешке печатать не следует, время покажет. А почему у Бондарева вы вытащили именно сцену ареста, обыска, не могли найти что-нибудь другое в таком большом романе? Значит так, материал у вас в руках, наработано много, статья практически готова, вставьте вместо этих кусков что захотите, вам это просто… Когда я не согласился, он предложил отдать им статью. Мы сами ее дотянем, — сказал он, — подпишем другим именем, вам все равно это нигде не напечатать.
Я забрал статью, мой роман с редактором «ВЛ» кончился, и я не стал знаменитым. Но вспомнил я об этом эпизоде собственной биографии всего лишь для того, чтобы сказать, что понимаю, что такое профессиональный взгляд на итоги литературного года. А согласился, тем не менее, принять участие в анкете «Знамени», потому что жизнь подарила мне этой осенью совершенно неожиданную возможность на предложенную тему высказаться.
В минувшем октябре в Москве произошло событие, казалось бы, впрямую никак не относящееся к текущему литературному процессу. Московский «Мемориал» получил от ФСБ (Федеральная служба безопасности России) необычайно щедрый подарок — архив (или как изящно он был назван — «коллекцию»), хранившийся в недрах этой самой «службы» 35 лет, а говоря проще, изъятый на обыске у никому тогда неведомого молодого человека — Александра Гинзбурга, в том самом 60-м году, с которого я свой разговор начал. Гинзбургу было тогда 23 года, был он недоучившимся студентом факультета журналистики (дважды исключался из университета), пробовал себя в провинциальном театре, писал стихи и сценарии, но, кроме того, оказался собирателем «коллекции», привлекшей к себе внимание «службы», традиционно интересовавшейся всем на свете, а литературой чуть ли не в первую очередь.
Событие это не прошло в сегодняшней Москве незамеченным, многие газеты тут же на него откликнулись, обратив главное внимание на разразившийся на пресс-конференции, в момент передачи «коллекции», «скандал», посчитав несущественным содержательную часть события. Хотя на самом деле она-то и была здесь самым интересным, а «скандал» был всего лишь попыткой уточнения произошедшего и мог бы стать неким комментарием.
Но прежде несколько слов о самом «собирателе». А. Гинзбург задумал в конце 50-х, а в 60-м году осуществил издание (по сути первого) самиздатского журнала «Синтаксис», успел выпустить три номера, его арестовали. После освобождения, в 66-м году, он составил знаменитую «Белую книгу» (о процессе Синявского и Даниэля), отмотав за нее пятилетний лагерный срок, стал первым распорядителем русского (Солженицынского) фонда помощи заключенным и их семьям, в 77-м году снова был арестован, получил восьмилетний срок в лагере особого режима, и в 79-м году обменен вместе с четырьмя другими политзэками на двух советских шпионов. Сейчас живет и работает в Париже (он один из редакторов газеты «Русская мысль»).
Что же представляет собой «коллекция», проведша 35 лет в застенках КГБ? Уже перечисление имен авторов оказавшихся в ней рукописей никого не оставит равнодушным. Стихи Окуджавы и Бродского, Холина и Сапгира, Ахмадулиной и Вознесенского, Рейна и Горбаневской, Галанскова и Глазкова, Бобышева и Кушнера… Рассказы Битова, «Доктор Живаго» с правкой и пометками автора… А кроме того, — Гумилев, Мандельштам, Цветаева, Ахматова… Стать «Спираль», подписанная псевдонимом (следователь квалифицировал ее как «литературный манифест»): «При современном порядке вещей художник поставлен перед необходимостью нащупывать пульс жизни через рукав цензуры», — писал автор статьи. Она не была напечатана, ее автор — поэт Юрий Галансков, десятилетие спуст погиб в лагере, а газета «Известия», не прошедшая мимо ареста редактора самиздатского журнала, набросилась на «манифест» с особым раздражением. Не правда ли, любопытно, где автор известинской статьи (Ю. Иващенко) с этим «манифестом» ознакомился?
Другими словами, в 60-м году, когда самиздат только начинался, еще не было «Доктора Живаго» и романов Солженицына (да и «Иван Денисович» лежал у автора в Рязани!), только-только появлялись Цветаева и Мандельштам (да не в печати — на папиросной бумаге!), не было «Реквиема» и Платонова, а маленький «Синтаксис» уже попытался как-то организовать начавшийся и грядущий самиздат, показал ему путь, связал с традицией, отворил дыхание… Не говоря уже о том, что в «коллекции», помимо номеров «Синтаксиса» и его редакционного портфеля, были наметки еще одного журнала — «Вторая культура», который намеревался издать роман Пастернака, готовился специальный «литовский номер»…
Сам Гинзбург говорит об этом очень скромно: «Я как-то подумал, им (этим поэтам), быть может, никогда не увидеть свои стихи изданными — почему бы их не порадовать?» И напечатал, успел сделать три номера, тиражом в 250 экземпляров каждый, четвертый (готовый макет) забрали на обыске, остальное хранилось 35 лет под замком.
Я уже не говорю о текстологической работе, которая теперь возможна: что из обнаруженного в «коллекции» известно читателю, существуют ли варианты, что сами авторы считали безвозвратно исчезнувшим и т.п. Но ведь и комментарий к этому событию, или как пишет сегодняшняя пресса, — «скандал», тоже весьма любопытен. Что означает этот «подарок» — всего лишь реклама? Или мы имеем дело действительно с новой демократической «службой»?
Зловещая структура, на протяжении почти 80 лет менявшая свои названия (они были мужского рода, женского и однажды даже — среднего), но по существу, принципиально измениться не способная, так она была задумана и создана, сегодня — в очередной раз — другая? Ситуация, на самом деле, двусмысленная: нас пытаются уверить, что ФСБ — это не КГБ, и в подтверждение этого щедро отдают то, что 35 лет назад было противоправно изъято на обыске, — целый пласт только-только начинавшейся, ожившей культуры. Что ж, мы должны благодарить федеральную службу, работать теперь (как и всегда!) вместе, мало было нашей несчастной литературе такой «совместной работы», неразделенной (а порой и взаимной) «любви», начавшейся с Гумилева и идущей через всю нашу жизнь? Теперь эта структура снова «другая», добра и хорошая: хранит бережно, отдает бескорыстно — радуйтесь, работайте. Воистину — «министерство любви»!
И еще один «комментарий» подарила нам осень минувшего года, итоги которого я якобы подвожу. Процесс Алины Витухновской, поэта несомненно очень одаренного. Двенадцать месяцев провела она в уголовной тюрьме. Я был только на одном из множества заседаний по ее делу, мне посчастливилось, именно в этот день ее выпустили из-под стражи: на моих глазах в зале суда она вышла из железной клетки (буквально: все эти долгие заседания она сидела в металлической клетке с прутьями в палец толщиной). Я не знаю всех обстоятельств дела, но то, что открылось при мне, было на самом деле ошеломительно. А мне приходилось бывать на процессах, в том числе десять лет назад и на своем собственном. В наше время, даже если процесс вела прокуратура, всегда торчали «уши» КГБ, но здесь, сегодня торчали уже не «уши», а просто рога и копыта. Новая, как она себя рекламирует, «демократическая служба», так нежно любящая литературу, поэзию в частности, в деле Витухновской повела себя с такой простодушной наглостью и откровенным беззаконием, что даже судья, все эти долгие месяцы не желавшая обращать внимания на грязную работу дознания и следствия, не смогла оставить подсудимую в тюрьме. Да ведь не закрытый процесс, как бывало в наше время: пресса, радио, телевидение — не спрячешь!
Я хочу, чтоб меня правильно поняли. Совсем не ностальгия по ушедшему времени заставила меня увидеть в фактах, скажем так — не слишком поэтических, литературные итоги года. Не то, чтоб я с умилением вспоминал время, когда поэтов убивали, рукописи сжигали или прятали на десятилетия под замок, а живопись давили бульдозерами. Но ведь я ничего не придумал, разве то, о чем я только что упомянул, — не жизнь литературы? Можно ли не захотеть о ней знать, узнать, не думать о ней в собственной работе, посчитать фактами, не имеющими отношения?.. А почему ж нельзя, можно — все можно и все позволено, надоело, другое врем и другие песни…
Чтоб услышать такой ответ, нет необходимости читать все, что было опубликовано в минувшем году, он носится в воздухе. И это тоже правда и тоже жизнь сегодняшней литературы. Но, тем не менее, есть и другая правда, как и другая жизнь, иное представление о свободе. Более того, думаю, что русская литература, быть может, не отдавая себе отчет в этом, сегодня внутренне сопротивляется такому заманчивому представлению о свободе, тому, чтобы забыть о живой жизни, стать только игрой и бизнесом. Хот искусство в каком-то смысле непременно игра, и нет ничего предосудительного в том, что порой оно хочет (или вынуждено) стать бизнесом. Художник живет не где-то там на Луне, он живет в сегодняшней России, а потому и болезни у него такие же, как у всех. Но это, несомненно, болезнь, и чем она завлекательнее, чем заразней — тем опасней, потому что способна уничтожить и незаурядное дарование: переболев, можно выздороветь, но можно ведь и погибнуть. В конечном счете это, разумеется, всего лишь — выбор, и человек в нем всегда свободен: он идет направо или налево, любит и готов умереть за свою любовь, или от любви отказывается.
Во всяком случае, рукописи, проведшие под замком 35 лет, как и молодой поэт, уже отсидевший в Бутырках 12 месяцев, — чем это не итог литературного года, чем не комментарий к нему? Быть может, он даже способен заставить задуматься того, кто как раз собирался делать очередную ставку в своей сегодняшней «игре»? Ну, повторяю, если думать о литературе всерьез, как о жизни, как о том, в чем мы все существуем.
Впрочем, это только мои «итоги», и я их никому не навязываю.