Стихотворения
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 5, 2024
Евгений КАМИНСКИЙ
Поэт, прозаик. Родился в 1957 году в Ленинграде. Автор одиннадцати поэтических книг и около двухсот публикаций, в том числе в журналах: «Дружба народов», «Звезда», «Урал», «Волга», «Юность», «Нева», «Аврора», «Октябрь», «День и ночь», «Дети Ра», «Зинзивер», «Крещатик», «Плавучий мост», «Северная Аврора», «Петербург», «Южное сияние», «LiteraruS» (Хельсинки), «Литературная учеба» и др., в альманахах «Поэзия», «День поэзии», «Истоки», «Подвиг», «URBI», «Невский Альманах», «Васильевский остров», «Царское село», «Век XXI» и др., а также в различных коллективных сборниках. Участник многих поэтических антологий, в частности, «Строфы ХХ века» (М.,1999). Лауреат нескольких литературных премий: журнала «Нева» за лучшую поэтическую публикацию 2021 года, Фестиваля гражданской поэзии в Ярославле 2021 г., Четвертого международного литературного тургеневского фестиваля «Бежин луг» — 2021 (победитель в номинации поэзия). Живет в Санкт-Петербурге.
* * *
Когда опустеют глазницы,
ребро обнажится и пясть,
уже не смогу соблазниться,
в восторг упоительный впасть.
Одно мне останется — сниться.
Лишь дырка от бублика ты,
когда утончилась десница
и в прах обратились персты.
Но что-то останется, впрочем,
тогда от меня остальным
вполне в состоянье рабочем
и с отблеском даже стальным.
Вполне еще годное в дело
и даже потребное в миг,
когда доведен до предела
и рвешь на себе воротник.
Что пястью моей и перстами
бывало тут извлечено
с восторгом и в рифму местами
из черной дыры ничего.
* * *
Выбран был узкий
путь в небеса,
сдуру, по-русски,
за полчаса.
Бредил мой разум,
спали друзья.
(Можно лишь разом
то, что нельзя!)
Узкой тропою
в небо бреду.
Так с перепою
или в бреду,
ухая гулко,
видя с трудом,
вдоль переулка
ищут свой дом.
Пряча усмешку,
спросят друзья:
как тебе, пешка,
в роли ферзя?
Думаешь, с адом
этим в груди
ты где-то рядом
с тем, впереди?!
Скажешь, не важно,
Сим или Хам
примет там брашно,
важно, что — там?!
Мол, не конкретны
частности те
после, посмертно,
на высоте.
Где б уж одеться
в гжель да финифть,
но просят сердце
вдруг предъявить.
Сколько в нем света,
сколько в нем тьмы…
После лишь это
важно, увы.
* * *
Когда, оторвав от земли и от жизни навеки,
отсюда меня зашвырнет серафим в никуда,
не будут мне там ни в туманах молочные реки,
ни небо в алмазах. Но даже не в этом беда.
А в том, что из черной дыры всех иных измерений,
где пепел и угли навеки погасших светил,
хоть целую вечность лети ты до горних селений,
и не долетишь, сколько б свет их тебе не светил.
И значит, не стоило верить, надеясь и мучась?
Но горний тот свет мне и там будет все-таки дан,
пусть жить под конец, оказалось, не счастье, а участь.
И вечность потом еще та, как чеченский зиндан.
* * *
Постепенно закончится слово,
и на белое хлынут слова
бесполезнее дела гнилого
и длинней, чем дурная молва.
Значит, надо успеть устраниться,
с болью в сердце себе запретив
безобразить пустые страницы
каждый день на бездарный мотив.
Всем случайным словам человечьим,
в чей сургуч не впечатан Творец,
в мире незачем жить да и нечем.
(Надо правду сказать наконец.)
Пусть пока за тобой — первый нумер.
Но коль больше не жжет твой сургуч,
ты для слова заветного умер,
хоть и был, как собака, живуч.
* * *
У Слова манера такая:
уж если полезло вперед,
сперва вас за хлястик хватает,
а после за горло берет.
О тех не заботясь особо,
кто, вняв ему, все потерял…
Душа человечья для Слова —
расходный всегда матерьял.
Безжалостно Слово к поэту.
Для Слова поэт — что дрова:
чем ярче пылает к рассвету,
тем тверже выходят слова.
Опасна такая работа:
огню отдаваясь, терпеть,
чтоб фальши сошла позолота
и золотом сделалась медь.
Но бесчеловечное это
готов тут хоть тысячу лет,
пока его песня не спета,
терпеть, изнывая, поэт.
* * *
Внутри разъятый, как Корея,
жизнь принимал в штыки, как еж,
знал: не сразишь толпу хореем,
пока ей нагло не солжешь,
что чужд толпе и ямб, и дактиль,
пока не кланяется ей…
И оставался в первом акте
эпохи с правдою своей.
А все уж в третьем были где-то,
где ставят на чело печать.
И он, никчемный, видя это,
пытался век перекричать.
Но те, кому лапша и пицца
важней, чем божья благодать,
его просили удалиться
и не мешать им пропадать…
Ведь акт последний пьесы этой
давно не в силах был уже
переписать ни лгун отпетый,
ни он, нелепый, как Киже.
* * *
Мне предлагали стать подложным
письмом в эпоху перемен,
быть для толпы важней, возможно,
чем даже грозный суверен.
Или пророком стать продажным:
толпе про жизнь такое врать,
что та, услышав хоть однажды,
идет без страха умирать.
Но я молчал, живя в надежде,
что массы, темные, как ночь,
взалкают смыслов и — как прежде
им станет жить уже невмочь.
Умрет в них бычье и овечье,
мысль прояснит их мутный взор:
что жить в трудах, по-человечьи —
есть божий дар, а не позор.
Я чуда ждал, не понимая,
какого черта медлит люд,
и отчего толпа — немая,
когда ей в уши пули льют?
Совсем как в реку руку грека,
где непременно цапнет рак…
Ну, разве вера в человека
иному разуму не враг?!
* * *
А все ж хорошо, что мы были
на свете. Ведь не было б нас —
тарелки с овсянкой остыли,
в подсобке б засох ананас.
В полях, как монголо-татары,
пленить приходившие Русь,
не сданные в пункт стеклотары
бутылки б валялись, боюсь.
Не знали бы в ручке чернила
ни бэ и ни мэ, а тетрадь —
того, что с тобой учинила
любовь, излагая, приврать.
И рыба, упавшая духом,
тут вместо того, чтоб уснуть
на нитке со вспоротым брюхом,
со дна поднимала бы муть.
Вруны, хвастуны и проныры,
ужель не вернуть той поры,
когда и от бубликов дыры,
нам были, пожалуй, дары?
Я рвал бы от счастья гармошку,
когда б мог и вправду принять,
что смерть — это так, понарошку,
и после мы будем опять.
* * *
На кладбище тянет и тянет.
Подвыпив бывало, зайдешь —
и сердце от радости тает,
и в жилах от ужаса дрожь.
Пойдешь меж крестами, бывало,
сквозь мерзость паучьих тенет,
и тут вдруг мертвец из овала
как другу тебе подмигнет.
И бросишься прочь, на дорожку,
как стеклышко разом тверез.
Да он пригласил понарошку!
А ты испугался всерьез.
Не бойся! Ни шатко ни валко,
живи своей жизнью простой.
Не скоро сюда в катафалке
тебя привезут на постой.
Со смертью оставят не скоро
один на один под землей,
совсем как карманного вора
с гуманным народным судьей.
Не срок еще, как говорится,
тебе раздавать, как халву,
себя червякам и мокрицам,
уже приглашенным к столу.
* * *
Когда отреченья печать
на сердце ложится изъяном,
я ангела жду — помолчать
со мной неутешным и пьяным.
Наверно, я глуп, если пьян,
в глазах мудреца иудея.
Но я из семьи самарян,
где жалость живет как идея.
Из тех, кто и стал бы ханжой,
да как от любви отвертеться?!
Как спрятать от боли чужой
и ужаса личное сердце?!
О чем мы тогда помолчим?
О том, что возможно лишь с дуру
носить в себе Божий почин —
любить человечью натуру,
ту, что на планете людей
добычу почувствует аще,
голодного зверя лютей
и блудного сына пропащей…
А может, сугубо о том,
что лишь разлюби сего зверя,
и сам, с перекошенным ртом,
взревешь, ни во что уж не веря.
* * *
Марал орал, как сумасшедший,
во мне весь вторник, видит Бог!
Но я за этот день прошедший
не намарал и пары строк
ни о томленье крайнем плоти,
ни о любви, что зла и впрямь,
всего себя отдав работе
над прозой, грозен и упрям.
Весь день толкал свое орало –
над смыслом заживо сгорал,
плоть усмирив, чтоб не орала.
Совсем, как облико морал.
Исаака мудрого Ньютона
я сам себе напоминал,
что важных три открыл закона,
лишь потому что дам не знал.
В себе марала сжав потуже,
я знал: лишь волю дай ему —
и дамы смыслом станут тут же,
а проза станет ни к чему.