Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 4, 2024
Ольга ЛЮБИМОВА
Прозаик, эссеист. Родилась в Москве. Окончила Московский авиационный институт, работала по специальности. В 1990 г. в издательстве «Советский писатель» вышла первая книга рассказов «Где кончается небо» под псевдонимом О. Любимова. В 1999 году переехала на постоянное место жительства в Израиль. За последние 22 года было издано восемь сборников рассказов и девять романов из жанра историко-художественной прозы под тем же псевдонимом. Является гражданкой России и Израиля, членом Московского городского отделения Союза писателей России, Союза писателей ХХI века, Союза русскоязычных писателей Израиля и Интернационального Союза писателей. Постоянный автор издательства «Вест-Консалтинг».
НА ИЛЬИНКЕ
(Рассказ)
Этот маленький случай, полузабавный, полудраматический, мне рассказал сам его участник, Юра Гринько, который тогда, в свои молодые годы, только еще приехал на Крайний север и работал в «Заполярной газете».
Гринько — журналист по призванию; коммуникабелен, в меру зол, живое перо. В тот раз ему предложили командировку на пару-тройку дней в столицу нашей родины, даже не от «Заполярки», а от какого-то журнала, заказ на разовый материал.
Пока бегал у себя в Воркуте, оформлялся, доставал билет, к нему подбился знакомый мужичок, шахтер Федя Ларин. Он приносил в газетку иногда свои очерки, довольно свежо написанные. Рабочий корреспондент, словом. Простой в общении, тихий мужичок. Юрка слышал, что в прошлом у него была история, отсидка, после этого Федя и застрял на севере. Между прочим, шахтеры здесь, в Воркуте, за десять лет на кооператив в Подмосковье зарабатывают; проценты там северные, пенсия и все такое. У Феди — семья, двое детей, жена-сердечница. Зачем-то ему нужно было в тот раз в Москву.
— Лады, — сказал Гринько, — поехали.
Выехали скорым поездом во второй половине дня. В первый же вечер выпили у себя в купе на двоих двенадцать бутылок пива и отключились. На второй день ужинали в вагоне-ресторане с воркутинским размахом.
Юрка по опыту уже знал, как трудно в Москве с гостиницей. Бывали с ним случаи. Однажды так вот приехал, устроиться нигде не удалось. Слонялся до ночи по улицам с портфелем. Остановился у витрины, что-то рассматривал, а он близорукий, наклонился. Подъехала милицейская машина. «Эй, парень! Поди сюда». Подошел. «Садись». Отвезли в кутузку, там все досконально проверили, командировку, документы, журналистское удостоверение и распрощались, посоветовав ночью не останавливаться у витрин. В другой раз, тоже в Москве, Гринько, отказавшись от ночного шатания по улицам, решил переночевать на вокзале. Боялся только уснуть, сидел, крепко обхватив руками портфель. Слышит, окликают, вроде его. Обернулся. Видит, сидят два мужика.
— Парень, у тебя деньги есть?
— Есть, — говорит, — но немного.
— Пойдем с нами. Гитара есть, выпить найдется.
Юрка поосторожничал, вежливенько отказался. Потом все-таки незаметно для себя уснул, вцепившись в портфель. Проснулся среди ночи, не помнил отчего, только слышит: поет кто-то. Портфель на месте, главное. Обернулся: тот самый мужик играет на гитаре и поет. Второй тут же и еще несколько человек собралось около них. Юрий Васильевич — человек увлекающийся. Он уверял потом, что никогда и нигде такой мастерской, бесподобной, душевной игры в своей жизни не слышал, чтобы разбередило душу особым, ночным, дорожным, вокзальным, человеческим смыслом. Мужик долго играл, и все слушали.
Об этом обо всем, вспоминая, рассказывал Феде, когда досиживали после ресторана уже в купе. Но в этот раз, имея опыт, Гринько перед самым отъездом позвонил знакомым ребятам из горкома комсосола, и те тиснули ему два удостоверения, на него и на Федю, как на инструкторов горкома, как будто едут в Москву с заданием. Так что с гостиницей, — заверил, очень довольный таким раскладом, — будь спокоен, на этот раз все будет в лучшем виде, вот увидишь. Но тут Федя забеспокоился. Серьезно загрустил, говорит:
— Выбросил бы ты, Юра, к чертовой матери все эти бумажки! Еще влипнем во что-нибудь.
Его тоже можно было понять: мужик тертый, пуганый. А Гринько успокаивает.
— Чудак-человек! Ни во что мы не влипнем!
Федя о прошлом своем особо никому не рассказывал, но тут такая обстановка, — стаканы на столе, весь вечер вдвоем в купе нос к носу; тусклый свет, дорожный шум, темное окно… Юрка возьми и спроси: дело давнее, но за что, мол, тогда тебя?.. Спросил и тут же пожалел; такое мучительное, растерянное выражение появилось на добродушной, красноватой роже Феди, и что-то пробормотал невнятно, не поймешь, правду или так: мол, драка была, народу много, милиция приехала, все разбежались, а он замешкался, его и взяли, словом, стандартная легенда. Ну, Юрка больше не спрашивал, налил еще по стакану. Видно было, однако, что жизнь немало поломала этого крепкого с виду человека с большими, сильными руками.
Приехали в Москву. Сперва обалдели с непривычки: духота; народищу везде полно. Из Воркуты уезжали, там еще снегу по колено, а тут в конце мая жара под тридцать, народ полуголый ходит. Приехали утром, сдали вещи на вокзале и пошли шататься по столице, Гринько по своим делам, Федя — по своим. Договорились ближе к вечеру встретиться. Юрка намеренно не спешил с гостиницей. Он-то был уверен, что все обойдется, но все-таки сомнения были: удостоверения, как ни крути, — липовые. Поэтому решили дождаться конца рабочего дня, когда из горкома, куда ему с бумажками этими надо было обратиться, из отделов уйдут люди. Закончатся текущие дела, совещания, и останется, — он это знал наверняка, — дежурный. Вот к нему-то и надо… А то, мало ли, начнут спрашивать: зачем посланы, с каким заданием?
Вечером встретились, сходили в закусочную на Ильинке. Посидели в скверике на Старой площади, где было здание горкома, там этот памятник высится гренадерам, погибшим в русско-турецкой войне, огромный черный колокол с крестом и на нем надпись, которую Юрка, филолог по образованию, пытался разобрать:
Больше сеа любве никто же имать да кто душу свою положить за други своея.
Начало смеркаться, и чувство беспокойства поневоле рождалось, как у путника, который не знает, где голову приклонит на ночь. Гринько тут уже решил, что пора идти, а Федя опять засомневался:
— Ты, Юра, иди один, устраивайся! А я пойду, пожалуй. Завтра здесь же увидимся.
— Да куда ты, чудик?
— Ничего, перебьюсь как-нибудь. На вокзале посижу, правда. Ну какой из меня комсомольский инструктор с моей рожей? Да и мне уже за сорок.
Гринько все-таки его уговорил подождать. Он один поднимется и все уладит. Федя подождать согласился и остался стоять у огромных парадных дверей. А у них одни ручки чего стоят, надраены до блеска. От одних таких ручек мороз по коже, и деру дать хочется… Гринько же, ничтоже сумняшеся, толкнул ту самую дверь и, секунду помедлив и поглядев поверх очков, двинулся наверх по широкой лестнице. Ходил по этажам, по опустевшим коридорам, мимо запертых дверей служебных комнат. Да, переждали они с Федей добросовестно. Похоже, в здании вообще никого нет. Но этого не могло быть. Гринько твердо знал, что где-то обязательно должен быть дежурный. И действительно, между четвертым и пятым этажами услышал как будто радио или телевизор… и будто передают футбольный матч. Юрка тут вспомнил: сегодня же отборочная игра!
Дверь в просторное помещение была полуотворена. Юрка заглянул: похоже на приемную, длинный стол, телефоны, кресло. На стуле парень молодой смотрит телевизор, в самом деле, матч. Гринько зашел. Парень встал и смотрит выжидательно, не смутился, но словно Юрка его застал за каким-то домашним занятием. Что-то упрощавшее общение, уравнивающее их было в обстановке, и два молодых парня, примерно одного возраста, поглядели друг на друга с невольным интересом. Юрка-то на самом деле был постарше, но это было незаметно. Объяснил дело. Парень, молча, взял удостоверения, посмотрел. Нет проблем. Подошел к столу, открыл ящик, достал литеру с красной полосой. Вписал две фамилии. Ничего больше не спросил. Протягивает с пожеланием хорошо устроиться. «Все будет нормально». Юрка поблагодарил, кивнул. Пошел к дверям. В этот момент кто-то вдруг сильно затопал по лестнице, потом — по коридору. Мелькнула мысль: не Федя ли за ним? Да нет, вроде бы не должен; да и с чего ему так-то громко топать? Шел к двери, однако, с некоторой опаской. Вошел в комнату высокий военный в чине капитана. Четким шагом — к столу, протягивает парню пакет с печатями. Стало быть, курьер. Гринько у дверей еще оглянулся. Парень взял пакет, кивнул. «Ладно, спасибо». Военный повернулся, тем же четким шагом пошел к двери. Так до самого выхода из здания за Юркой топал по коридору и по лестнице, но не обгонял.
Гринько идет очень довольный, как просто и быстро все уладилось. Поглядывает с интересом по сторонам, на стенах всякие вымпелы висят, флаги. А у него, у Юрки, такая привычка: когда он идет один и размышляет, в особенности, когда чем-то доволен, как в этот раз, то принимает позу такую: корпус слегка вперед, идет, наклонив голову, так, чтобы глядеть было удобнее поверх очков, а руки закладывает за спину. У самого выхода из здания, у тех массивных дверей с золотыми ручками, военный почти вплотную к Юрке подошел сзади. Так Федя их увидел: впереди Гринько с заложенными за спину руками, за ним — военный. И — дикая мысль: охранник?!! Арестован?!!
И Федя побежал. Не думая ни о чем, дунул прямо вверх по Ильинке. Бежал так, как, наверно, убегали бы от смерти, если б это имело смысл. Гринько сперва опешил, а потом дунул за ним. А что делать?! Орет тому вслед благим матом, тот ничего не слышит. Юрка, хоть моложе, но не может его догнать, и все тут. Прохожих в этот час хоть было немного, но останавливались даже ничему не удивляющиеся москвичи и глядели с изумлением, с чего бы это бегут по улице с бешеной скоростью два мужика? Сколько так бежали, бог его знает. Только, наверно, стало что-то понемногу доходить до Феди. Может, сообразил, что бежит-то за ним не вооруженная охрана, а всего лишь один осатаневший Гринько. Он оглянулся один раз на бегу, потом еще. Начал вроде понемногу притормаживать и, наконец, остановился.
— Ты что, спятил?! — орет, подбегая, Юрка.
— А я думал, Юра, тебя арестовали, еще не веря, что обошлось, виновато сказал.
Стоят оба красные, взъерошенные, дышат тяжело, глядят друг на дружку выпученными глазами.
— Дурак ты. За что меня арестовывать? — огрызнулся Гринько.
Но, по правде, он не рассердился на Федю, а только дико был изумлен, просто ошарашен. Не знал, смеяться ли ему или… И тут вдруг увидел, что тот весь посерел. И вот-вот ему будет плохо…
Юрка здорово тогда испугался. Стал зубы заговаривать, плел чего-то, начал рассказывать в замедленном, заторможенном темпе все маленькое происшествие, а сам все к Феде присматривается и думает только как бы до скамейки его довести. Дошли кое-как до скверика того самого, сели там же, на полукружье лавочек у памятника гренадерам. Может, в аптеку? Нет, ничего, Юра, все нормально. А сам явно плох. Гринько замолчал и, насупясь, глядел через очки. Федя тоже молчал. Но, похоже, понемногу начал приходить в себя. Тут Юрка снова стал его забалтывать, говорил, что тут недалеко, всего несколько остановок на троллейбусе, он знает эту гостиничку, «Урал» прозывается, не роскошная, но вполне приличная…
Жаждущих поселиться в столице нашей родины, хоть ненадолго, было, как водится, вагон и маленькая тележка, Федя и Юра сразу это увидели, как только вошли в просторный вестибюль; тут и иностранцы, и наши, командировочные и приехавшие на какой-то симпозиум, и просто люди по своей личной надобности, туристы. Одни стояли в очередь к администратору, другие, вовсе безнадежные бедолаги, по креслам и диванам жались у стен, надеясь на чудо.
Юрка предъявляет тут свою литеру с красной полосой. Эффект. Без очереди в два счета им все оформили. Дальше тоже полный порядок. Номер люкс. Розовые шторы, гардероб, цветной телевизор, холодильник. Графин, стаканы на столе. Пушистые пледы на койках. Гринько тут же плюхнулся на этот плед, сняв, правда, ботинки. С улыбкой на Федю глядит, мол, ну что скажешь? Тот еще не совсем вроде отошел, но тоже улыбается, смущенный и растерянный от такого невиданного комфорта.
— Ну, Юра, — только сказал и развел руками.
— Я же тебе говорил, что все обойдется, — голос у Юрки стал тенористее, так всегда бывает, когда он доволен.
— На такие вещи, — еще добавил, — я всегда шел элементарно! — и, повернув голову, просительно, глядя поверх очков. — Там пивка у нас случайно не осталось?
Маленький, почти забавный отечественный случай.
НАШЕ ВРЕМЯ
Это — небольшая зарисовка из сравнительно недавнего времени, но ставшего уже тоже, наверное, историей. Тогда, когда это происходило, за несколько лет до перестройки Горбачёва, по некоторым приметам показалось, что вырисовывается, обозначается какой-то психологический признак общества, новый генотип, сложившийся за прошедшие десятилетия советской власти.
В тот день на Красной площади хоронили маршала. Имя его звучало легендой в Гражданскую войну, а сейчас, в наше время, его не то чтобы подзабыли, но оно тоже вошло в историю. Был ненастный день поздней осени. С неба все время что-то сыпалось, то дождь, то мокрый снег, замелькивая быстро проносящимися пятнышками многоцветную громаду Храма Василия Блаженного. Площадь быстро заполнялась людьми. Не то чтобы все были такими активными и, прошу прощения, патриотичными, но, по совковому обыкновению, отпускали в тот день с работы, в основном, служащих ближних конторок, институтов, разных заведений и посылали «стоять». Люди шли без возражений, уже к этому делу привычные; к тому же можно было выгадать, не возвращаться в этот день на работу по негласному разрешению начальства с предупреждением — раньше времени с места стоянки не смываться, ни-ни. В толпе становилось тесно; группки стояли близко одна от другой; много было женщин. По переходному сезону одеты кто как: в курточках, плащах, подбитых мехом. В разных местах стояли мужчины, моложавые, худощавые, с замкнутыми лицами, в шляпах и перетянутых в талии плащах. Говорят, их и по ботинкам можно было узнать. Как начаться церемонии, сыпать с неба перестало, но свинцовые тучи лишь плотнее сомкнулись и низко опустились над площадью. В разношерстной толпишке болтали, смеялись, поеживались от холода и поглядывали на черные круги часов на Спасской башне: скорей бы уж началось.
Недалеко от витрины ГУМа расположилась группа женщин, они пришли из института патентной информации, что за Москворецким мостом. Центром была блондинка, моложавая, эффектная, с голубыми глазами, в которых временами играло холодно-насмешливое выражение. Она была в шубке из натурального меха с широкими рукавами, на которых висели, на каждом рукаве, по две дамы. Блондинка была заведующей небольшой редакцией, она заняла эту должность совсем недавно, говорили, что по протекции заведующего отделом. Их «сняли» с обеда, женщины не успели и чаю попить и сейчас рылись в сумочках, доставая съедобное: бутерброды, булочки, конфетки. Подшучивали над Катюшей, она одна успела забежать в Пельменную. Катюша, полная, румяная, стояла в сторонке и посмеивалась.
— Сама как пельмень, — сказала Людочка, очень худая девица, совсем молоденькая, с черными глазами латиноамериканского разреза в пол-лица.
— Из самой можно пельмени делать, — необидчиво подтвердила Катюша.
Вот за гранитными плитами алтарной преграды коммунистического алтаря произошло движение, и на трибуне Мавзолея встал над толпой ряд военных в серых шинелях со знаками отличия. Церемония началась. Все лица повернулись туда, площадь притихла.
— Надо же, — испуганно тараща глаза-махаоны, протянула Людочка, — а я думала он уже давно у-умер.
У нее покраснел носик. В широком плаще желтого цвета, висевшем на ней балахоном, она была похожа на сказочного Пьеро и все просила предупредить, когда повезут катафалк: она боится траурной музыки и заткнет уши.
Дама в синей курточке, скользнув взглядом по фигуре начальницы, заметила негромко:
— Вроде рано еще в мехах.
Ответом ей был долгий выразительный взгляд. В глазах блондинки что-то блеснуло и тут же угасло.
— Такая уж я мерзлячка, — сказала, улыбаясь.
Между тем на трибуне уже выступал оратор. Это был старый, очень старый генерал, его подводили, держа под руки. Он был маленького роста, говорил невнятно и плакал. На него поглядывали с сожалением. Зато площадь словно вздрогнула, и все головы повернулись к трибуне, когда раскатился над толпой зычный бас, привыкший командовать армией, следующего оратора. Хоть это тоже был старый вояка, но видом богатырь, высок и могуч в плечах, голос его эхом отдавался во всех концах площади. Имя его еще не было списано в историю, он был, кажется, тогда действующим министром обороны. Через два года будут хоронить и его.
— Галина Фёдоровна, — наслушавшись этого маршала, обратилась дама-блондинка к даме в синей курточке, — вы, говорят, сделали сегодня симпатичную покупку? Покажите!
Развернули маленький сверточек, в нем оказались кружевные трусики.
— Какая клевость! — воскликнула Людочка.
— Сколько, вы говорите? И совсем недорого! Здесь купили? — блондинка кивнула небрежно в сторону витрины ГУМа.
— Нет. Сидоренко утром принесла.
— Сидоре-енко, — протянула блондинка. — Не помню такую.
— Вы ее не знаете. Она у нас больше не работает. Она теперь горничная в гостинице, в Бухаресте, вполголоса забормотали дамы, висевшие на рукавах у начальницы.
— Ка-а-ак?! Из института — в горничные?! — в глазах блондинки заиграла насмешка.
— Она и раньше хороводилась с иностранцами, — одна из дам-нарукавниц пригнулась к локонам блондинки и что-то шептала.
Выступавших один за другим ораторов на трибуне уже почти никто не слушал. Люди все чаще поглядывали на круглые часы на башне. Снова посыпал легкий снежок, падавший на кружевные трусики и на непокрытые головы и плечи седых военных. Где-то в углу площади раскрылся пестрый зонтик. И вскоре все обширное пространство запестрело, покрылось яркими пятнами. Ну понятно, осадки… Хотя Галина Фёдоровна, у которой в сумочке лежал самый тогда дорогой и модный японский зонтик «Три слона», не подумала его открывать и даже проворчала, что не сахарные, не растаяли бы. Дама-блондинка тоже не раскрыла зонтик. Островками среди толпы стояли одиночки, задумчиво обводя глазами ближнее пространство, почему-то считая неловким и несоответствующим моменту вызывающую пестроту, которой это пространство вдруг украсилось. Словно немое еще почудилось противостояние между застывшими, словно гранитные монументы, военными наверху и молча глазевшей на них снизу м а с с ы из-под ковра разноцветных зонтиков. Реликты, вышедшие из своего звонкого героического прошлого, жившие по другим законам, они смотрели и не узнавали, не понимали этой толпы.
Неожиданно снизу, из-за Мавзолея, показался и медленно поплыл в воздухе угол красного и черного катафалка, и мерные, тянущие за душу звуки траурной музыки зазвучали. Не успели предупредить Людочку, она заметалась, тараща глаза-махаоны. Заткнула ли она уши, никто уже не видел, все смотрели туда. Военные с непокрытыми головами тоже все повернулись и смотрели назад и немного вниз. Они с трибуны видели катафалк, всей же массе на площади по-прежнему был виден только верхний край его. Люди приподнимались на цыпочки, даже подпрыгивали, стараясь разглядеть траурный кортеж, но мешали гранитные плиты, трибуна и Мавзолей, а также плечи и спины впереди стоявших. Вот увидели, как над толпой, над зонтиками и головами, поднялась рука. Приглядевшись, заметили зажатое в ладони маленькое дамское зеркальце. В него смотрела женщина. Просто одетая во что-то мышино-серое, она, не обращая внимания на окружающих, вертела зеркальцем, стараясь «поймать» траурное шествие. Вызывающе-капризное выражение застыло на немолодом и некрасивом лице. Толпа единым духом переняла почин, и мгновенно здесь и там взлетали руки с зеркальцами, некоторые дамы держали раскрытые пудреницы. Целый лес рук встал взамен закрывающимся зонтикам, да и снег почти перестал. Бог знает, помогло ли им увидеть что-нибудь… но это выглядело странно; по-новому усложненно; неуместной и даже немного дикой показалась эта раскованность плебса.
Это происходило где-то в семидесятых годах уже прошедшего века, но все равно это было — наше время, о котором столько сказано было в последующие годы перестройки; окончательный суд скажут потомки, — наше время, осененное тенями мрачных цезарей, взрастившее эту толпу, когда десятилетиями люди жили точно в вате, научившись лишь выживать при всех обстоятельствах; были среди этой толпы те, кто самостоятельно, своим умом и по своим впечатлениям сумели дозреть, осмыслить, что-то узнать и понять, но — сколько ни кричи об этом, никто не услышит, а если и услышат, лишь обернутся и посмотрят, — молча, как на сумасшедшего. И всю ежедневную и ежечасную, пропитавшую жизнь ложь видели и слышали и копили в себе, прорывалось лишь иногда приступами неожиданной озлобленности… Озлобленность даже почему-то стала казаться признаком порядочного и открытого перед своей совестью человека… И глухие, яростные стоны не были слышны; их заглушало повсюду раздававшееся мерное, приглушенное туканье… А это вся страна… выбивала, ну да, прошу прощения за аллегорию, выбивала ковры, это как бы стало характерным ритуалом, если хотите, символом нашего времени, повсеместное и во все времена года туканье; выходили по первому снежку, семьями в выходные и будни и в праздники, но также и летом — тукали, тукали, и этим словно задавался, — пришедший на смену невидимым вихрям, сжатию и расширению стремительных масс, — ритм нашей жизни? — нашего времени?