Стихотворения
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2024
Евгений КАМИНСКИЙ
Поэт, прозаик. Родился в 1957 году в Ленинграде. Автор одиннадцати поэтических книг и около двухсот публикаций, в том числе в журналах: «Дружба народов», «Звезда», «Урал», «Волга», «Юность», «Нева», «Аврора», «Октябрь», «День и ночь», «Дети Ра», «Зинзивер», «Крещатик», «Плавучий мост», «Северная Аврора», «Петербург», «Южное сияние», «LiteraruS» (Хельсинки), «Литературная учеба» и др., в альманахах «Поэзия», «День поэзии», «Истоки», «Подвиг», «URBI», «Невский Альманах», «Васильевский остров», «Царское село», «Век XXI» и др., а также в различных коллективных сборниках. Участник многих поэтических антологий, в частности, «Строфы ХХ века» (М.,1999). Лауреат нескольких литературных премий: журнала «Нева» за лучшую поэтическую публикацию 2021 года, Фестиваля гражданской поэзии в Ярославле 2021 г., Четвертого международного литературного тургеневского фестиваля «Бежин луг» — 2021 (победитель в номинации поэзия).
САДОВНИК
Рос прежде сад, а теперь зарастает.
Сколько усилий ни трать,
жизнь у заросшего сада простая —
так, день за днем, умирать.
Время подернуло плесенью сливу
и лишаями — ранет.
Но что больны, и не знают счастливо.
Знанье больному — во вред.
А вот садовник признать не намерен
данный порядок вещей:
бродит по саду весь день, сивый мерин,
змей не боясь и клещей,
рубит под корень да сучья ломает,
думая, что, вопреки
грозным законам природы, спасает
старый свой сад у реки.
И ведь никто не опишет вам лучше,
как эта радость остра:
бодро подбрасывать мертвые сучья
в пламя живое костра.
Трет, как хомут, ворот потную выю,
но коль поверил, что тут
скоро сквозь мертвых пробьются живые —
смерти назло прорастут,
резать изволь. И неделю, простужен,
режет и режет, вполне
веря, что старому саду он нужен
больше, чем старой жене,
что вот без этого важного дела
вряд ли, очнувшись от сна,
зеленью в ясную синь без предела
грянет из почек весна.
Жалуясь, что до зарезу работы,
режет, как жилы абрек,
веря, что тот, всей душой для кого ты,
смерть не увидит вовек.
И старый сад, словно чувствуя это,
рад подыграть старику,
изобразив царство тени и света,
где «чик-чирик» да «ку-ку»,
бодро качаясь продрогшим скелетом,
ветру противясь в ночи,
словно живой он на свете на этом,
а не на том уж почти.
Только б старик с тем не ведал разлуки,
что ему дорого тут.
Только б не знал, что сожгут его внуки,
а старый сад — продадут.
Только б когда, в сад идя торопливо,
рухнет, как сбитая дичь,
возле затянутой плесенью сливы,
смерть не успел бы постичь.
И прежде чем здесь в него, неживого,
ткнут острием ножевым,
там, возле сливы, встал на ноги снова,
вечно живым.
ДАР
Сядешь, стихи открыв,
сух внутри, вял, пуст,
но на горе Хорив
вот уж горит куст.
Этот огонь — Бог.
Он для души — дар.
Вспыхни, пока не сдох.
Ты ведь не так стар.
Молча терпеть огонь —
в жизни важней нет.
Слово одно тронь…
Чуешь, как жжется свет?
Тут хоть кричи, хоть
вой, но тому быть:
выжгут слова плоть,
если их суть вскрыть.
Тлеет свеча. Ладонь
льнет к языку огня.
Строчек бежит огонь.
Слышишь, не тронь меня!
Но вдруг займешься весь.
Сам ведь мечтал. Сам.
Чуть потерпи здесь —
будет чем жить там.
ПИСЬМО ОМБУДСМЕНУ
В Вавилоне в час пик — Ватерлоо: задавят в толпе.
Хоть налево пойди, хоть направо — разор и разруха.
Это раньше вас в строй возвращали врачи в ЛТП,
а теперь, где той строй, говорят? Ни пера вам, ни пуха.
Если я не Принц датский, согласен на роль двойника.
Просто все же на родине лучше вам быть иностранцем.
Я всего лишь ходил тут вдоль Мойки по-датски слегка,
но на Пряжку, скрутив, отвезли Гильденстерн с Розенкранцем.
Прежде «быть иль не быть» вплоть до драки решалось чуть что.
А для этих времен — что в Фонтанку с концами, что в Лету…
Вроде вот ты, как есть, с острой шпагой и в датском пальто.
Но тебя без прописки и справки о выписке — нету.
Нам поставили шах, и повсюду теперь только мат.
По утрам дух перловый, а по вечерам — макароний.
Где-то что-то сломалось, а ты как всегда виноват,
и дрожишь, от эпохи таясь, как за шторой Полоний.
Этот мир явно спятил. В сюжете сплошной перекрут:
нет, не бьет, как бывало, предательски в спину кинжалом,
а сдает в богадельню недвижного Цезаря Брут.
Новый век лишь вступил, а смердит уж товаром лежалым.
Господин омбудсмен, завершаю. Устало перо.
Связь времен в моей сжатой ладони трещит, как рванина.
Головою о стенку за стенкой все бьется Пьеро,
ждет, когда ему вколет хоть чуточку счастья Мальвина.
На свободу к себе заберите меня поскорей.
А без вас мне отсюда, боюсь, только — Господу в руце.
За окошком по матери снова орет соловей —
так и кроет родимый — не дай Бог от счастья свихнуться.
НОВАЯ ЗЕМЛЯ
Будто стерео видишь, едва лишь ступил за дверь.
Здесь безбрежное в вас бесконечному так радо.
Здесь совсем как на зверя глядит на тебя зверь,
размышляя, что зверю такому от зверя надо?
Здесь воздух недышанный, московскому — не чета.
Здесь лемминг глядит из норы, как шахтер из лавы.
И ягель стелется: приляг, все мечты — тщета.
А лег — и прошло: не нужно ни благ, ни славы.
Здесь не Гурзуф, конечно, где каждый раздет, разут.
Здесь греет лишь сруб эпохи еще советской.
Но земля здесь человечину не пробовала на зуб,
потому и жизнь не успела здесь стать людоедской.
Здесь впервые с рожденья приходишь в себя: окстись,
чем для неба важней ты ягеля, зверя, птицы?!
Важно только одно лишь: для всех эта высь.
Забудь, кто ты есть, и все там тебе простится.
* * *
Кто душу в нас вдыхал и сим
жил не иначе,
кому уже не выносим
тот лай собачий
языков, этносов, племен
злых и не очень,
которым имя — легион,
порочный, впрочем.
Кто тем и этим в сердце вхож,
Кто шельму метит,
теперь не пустит ли под нож
все души эти,
те, что он ждал в своем раю,
застыв у двери,
ошибку вдруг признав свою
в какой-то мере?
Ведь если к ним не применить
сию развязку,
они, как прежде, будут мнить
и верить в сказку.
Не наложить хотя б арест
на разум гордый —
мир этот, словно ржа, разъест,
та, с дикой мордой,
цыганской крови горячей,
страшней увечья,
злей отравителей-врачей
суть человечья.
* * *
Утром к окну прилетают грачи,
и, как врачи на больного,
смотрят: мол, жив ты? Кричу им: «Почти!»
И не заснуть уже снова.
Впрочем, к грачам нет претензий. С утра
коль не они, так ворона
криком цыганским подымет с одра
мертвого даже барона.
Что они так все кричат поутру?
Иль им известно такое,
что, разузнай я — от горя умру,
напрочь лишенный покоя?
Лучше не знать здесь ни что, ни когда…
К жизни не ставить вопроса!
И пусть она — как сквозь пальцы вода
И словно дичь — из-под носа.
Зря вы кричите. Я знать не хочу,
что завтра будет со мною.
И не вручу никакому врачу
эту свою паранойю.
Первое средство от правды — первач,
радости пьяной химера.
но уж, конечно, не лечащий врач
с пошлой душой лицемера.
* * *
Если все, что горит, пить, нутром пересохшим шурша,
немца в дрожь приводя, пить, на русский авось уповая,
то вначале от вас соколом отлетает душа,
а потом на дыбы перед вами встает мостовая.
Кто силен от макушки до пят все пропить на корню,
кто себя уж пропил, разве может быть трезвым местами?!
Вот и врач, пригласивший к его изголовью родню,
больше врать и дарить им надежду на чудо не станет.
Он им просто расскажет о водке, которая яд.
То мрачнея от скорби, то вдруг от эмпатии тая.
Будто в том, что с их родичем стало, и он виноват.
Вот такой гуманизм и о ближнем забота святая.
Он воскликнет, впуская в окно пух больничных аллей:
«Да, огромна земля, но от смерти на ней где нам скрыться?!»
Что ж, услышав такое, ну кто из них скажет: «Налей!»
на аллее больничной, родным глядя в мертвые лица?!
Кто бы видел глазища вмерзающих в вечности лед!
Кто бы знал, как сжимает их жизни прожженной короста
на рассвете, когда медсестра к ним на крик не идет,
оторваться от сладкого сна не способная просто.
ТАЛАНТЫ
Имея синь небес ввиду,
высь подпирая, как атланты,
мы рады были за еду
отдать тут все свои таланты.
За щи иль суп из топора,
за котелок с перловой кашей
в надежде, что придет пора
непобедимой правды нашей.
Умеет юность, не таясь,
за правду всей душою биться.
Когда к душе не липнет грязь,
она над всем парит как птица.
Но взмыв над жизнью, так легко
принять, не чувствуя обмана,
за аромат «Мадам Клико»
неистребимый дух «Агдама».
И ждать от жизни, как во сне,
времен, когда не адаманты —
таланты нищие в цене
и беззаветные атланты.
А что таланты наши те?
Они пылились жалкой кучей
под спудом где-то в темноте
у торгаша на всякий случай.
А вдруг вернется та пора,
когда важнее адаманта
талант есть суп из топора
и суть двужильная атланта?
А вдруг, один на миллион,
придет назвать народом снова
толпу, проклятьем заклеймен,
пророк с опасным даром слова?
Но не вернулось ничего,
и не пришел с опасным даром
пророк. Сжав пальцами чело,
лежал атлант, пропавший даром.
Торгаш вертел свой адамант,
свести с него не в силах взора,
всего бездарного гарант,
всего бездушного опора.
Потом, призвав своих богов,
лез в погреб — те таланты наши,
как скальпы, снятые с врагов,
пересчитать, смешон и страшен.
* * *
Бери, пока еще дается.
пока бодрит, как песня Отса,
дар жизни. Пользуйся, владей,
как пятикнижьем иудей.
Пусть ты — лишь третий план пейзажа
и для товарищей людей
букашки не ценнее даже.
Бери, покуда жизнь блескуча,
а не черна, как пепла туча,
уж от которой не сбежишь,
крестясь, ни в Лондон, ни в Париж.
Пока хотя б духовной пищей
тебя здесь кормит, жил бы лишь
полуживой и духом нищий.
Пока разительно прозрачна
и в кислом сумраке барачном,
но в чем тут фокус — не постичь.
Пока не ждет тебя опричь
она, таясь, как зверь во мраке.
И не трепещешь ты, как дичь
в зубах охотничьей собаки.
Пока пленит Карузо пуще
разбойник щелкающий в куще
на непонятном, но родном.
А жизнь и смерть, как два — в одном
в тебе. Пусть ты — покойник сущий,
а вот за водкой в гастроном
бредешь, как Отс, про жизнь поющий.
* * *
Пока с упорством самодура
мир по щекам меня хлестал,
внутри меня литература
гранила твердый свой кристалл.
Пока, отжав души остаток,
мир гнул меня в бараний рог,
невольно становился краток
мой слог, а смысл его глубок.
Мне предлагали стать подложным
письмом в эпоху перемен,
быть для толпы важней, возможно,
чем сам товарищ суверен.
Или пророком стать продажным:
толпе про жизнь такое врать,
что та, услышав хоть однажды,
идет без страха умирать.
Но я молчал, живя в надежде,
что массы, темные как ночь,
взалкают смыслов и, как прежде,
им станет жить уже невмочь.
Умрет в них бычье и овечье,
мысль прояснит их мутный взор:
что жить всю жизнь по-человечьи —
тяжелый труд, а не позор.
Я чуда ждал, не понимая,
какого черта медлит люд,
и отчего толпа — немая,
когда ей в уши пули льют?
Совсем как руку в реку грека,
где непременно цапнет рак…
Ну, разве вера в человека
иному разуму не враг?!
* * *
Когда-то меня мое тело
влекло к деве в сумрак аллей,
как фрак безупречный сидело
на юности глупой моей.
И в сумраке деву кидая
на павшие листья, меня
несло, как джигита гнедая,
горячую кровь леденя.
Я крался, как хищник в тумане,
таился как градус в вине,
любил как любовник в романе —
все было позволено мне.
Но пылкое то миновало.
Гнедая та — кляча почти.
А время с душой коновала
уныло приходит в ночи
по душу мою, не иначе
как узника темных страстей
любить обязать эту клячу,
служить этой груде костей.
Перины взбивать ей, подушки,
внимать, как за стенкой худой,
от радости стонут подружки,
и молча трясти бородой.
Дыхания вместо — одышка,
и память — как дым без огня.
Не горе джигиту, а крышка,
когда он уже без коня.
* * *
Завывания поэту
я бы все-таки простил,
как и моду — сигарету
сунув в рот, лежать без сил.
Потому что у поэта
ничего, по сути, нет,
кроме белого билета
и надежды выйти в свет
в двух томах, когда на горке
никогда не свистнет рак.
Каждый день поэта горький.
Каждый друг поэту враг.
Каждый звук поэту мука,
если это не о нем.
Вот и смотрит он, как бука,
за окно на окоем.
На футболе не бывает,
всей душой не любит цирк.
Потому и завывает,
как трибун с трибуны ВЦИК.
Все ему выходит боком —
даже с водкою «Агдам».
Но зато всю жизнь он с Богом
говорит тут, как Адам.