Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 5, 2023
АНТОН КРЫЛОВ
Поэт, переводчик. Член Союза писателей XXI века. Родился в 1960 г. Выпускник Ленинградского университета. Стихи публиковались в журналах «Зинзивер», «Нева», «Дети Ра», «Северная Аврора», «Окно», «Футурум АРТ», «Красный Серафим», газете «Поэтоград». Автор книг «Пассажир гиперборейского автобуса» (изд. «Советский писатель», 2009 г.) и «Любовник зимы» (изд. «Водолей», 2021 г.). Живет в Санкт-Петербурге.
ГОЛОДНАЯ ПТИЦА ОДИНОЧЕСТВА
Куранты пробили три. Березин отворил дверь, потому что она и так была приоткрыта. Полутемная прихожая, полоска света. В комнате, напоминавшей будуар, сидела женщина в розовом халатике. Березин сразу понял, что это Елена Сергеевна, узнав ее по взгляду. Она смотрела на него, как диктор на телезрителя.
— Владимир Кузьмич? — спросила Елена Сергеевна.
— Елена Сергеевна, — утвердительно ответил Березин.
Женщина улыбнулась, потому что у нее были губы.
— Елена Сергеевна сегодня нездорова, — певуче сказала она. — Давайте знакомиться. Меня зовут Ираида Яковлевна.
— Владимир Кузьмич, — тихо сказал Березин, потому что его в самом деле так звали.
Он подошел к креслу, в котором находилась Ираида Яковлевна, осторожно взял кисть ее левой руки и поднес к губам. Потому что у него тоже были губы.
Ираида Яковлевна продолжала улыбаться, показывая ровные крупные резцы. Березин не выпустил ее руки, которая ему понравилась своей гладкостью и блестящими ногтями. Он помедлил, а потом снова поднес эту руку к губам и дерзко поцеловал изнанку локтя. Ираида Яковлевна улыбнулась еще шире и озвучила улыбку хохотком.
— Милый Владимир Кузьмич, — сказала она очень вкрадчиво. — Елена Сергеевна мне третьего дня говорила, что вы… что у вас… Словом, оно у вас с собой?
Березин наконец оставил в покое руку собеседницы.
— Разрешите, я присяду, — спросил он, соревнуясь с Ираидой Яковлевной во вкрадчивости.
— Конечно, конечно. Простите меня, как неловко вышло.
Он сел, не сводя глаз с Ираиды Яковлевны, и вытащил из внутреннего кармана пиджака небольшой плоский сверток.
— Пожалуйста, Ираида Яковлевна.
Она приняла сверток и прижала его к груди. Глаза ее заблестели, как давеча ногти.
— Можно, я взгляну?
— Извольте.
Ираида Яковлевна положила сверток на колени и осторожно развернула бумагу.
— Боже мой!
Березин прикрыл глаза и три раза медленно кивнул.
— Какое восхитительное! — воскликнула Ираида Яковлевна, трогая содержимое свертка всеми десятью пальцами рук. Блестящие длинные ногти восторженно щелкали.
Березин нагнулся и расправил загнувшиеся края оберточной бумаги, ненароком коснувшись гладких колен собеседницы.
— Надеюсь, Елене Сергеевне понравится? — сказал он ради того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
Глаза Ираиды Яковлевны увлажнились. Она с ласковой укоризной посмотрела на Березина, не забывая поглаживать лежавшую у нее на коленях вещь.
— Неужели, — сказала она проникновенно, — неужели вы думаете, что я отдам это Елене Сергеевне? Глупый, глупый Владимир Кузьмич. Я мечтала об этом с юных лет. Буквально с тех пор, как начала встречаться… Впрочем, это не имеет значения. Владимир Кузьмич?
— Слушаю вас, Ираида Яковлевна.
— Надеюсь, вы не против? Я имею в виду, что вы не против того, что эта вещица станет моей?
Березин неопределенно пожал плечами, потому что ситуация располагала к пожатию плеч.
— Я не возражаю. Но, вы понимаете, что цена…
Ираида Яковлевна подалась вперед грудью.
— Я в курсе, Владимир Кузьмич. Форма оплаты мне известна.
— Что ж, в таком случае — решено. — Березин положил ей руку на колено. — Вот только…
— Что только?
— Видите ли… Неудобно получается. Ведь Елена Сергеевна…
Ираида Яковлевна затрепетала темными ресницами.
— Не беспокойтесь. С Еленой Сергеевной я разберусь сама.
Она вновь опустила свой взгляд на то, что лежало у нее на коленях.
— Расскажите! Расскажите, как оно попало к вам. Когда? От кого? Это наверняка какая-нибудь захватывающая история.
Березин встал, подошел к двери, приоткрыл ее, прислушался. Потом затворил дверь и задвинул оказавшуюся очень кстати защелку.
Он вновь приблизился к креслу, где сидела Ираида Яковлевна, зашел сзади и положил ей руки на плечи.
— Надеюсь, это останется между нами, Ираида Яковлевна, — произнес он, наклонившись к ее правому уху. В мочке уха покачивалась рубиновая сережка ромбовидной формы.
— Ах, — сказала Ираида Яковлевна.
— В апреле тысяча восемьсот девяносто восьмого года на раскопках храмового комплекса Тысячи Будд в штате Химачал-Прадеш работал русский энтузиаст Павел Иванович Эрлих. Раскопки проводили, конечно, англичане. Сама королева Виктория курировала проект.
— Сама королева Виктория, — эхом отозвалась Ираида Яковлевна.
— Именно. Павел Иванович находился там по приглашению своего зятя, то есть мужа сестры — полковника Саймона Джонатана Клеменса. Датарпурский раджа благоволил археологам и даже выделил им охрану. Однако в горах скрывался повстанческий отряд сикхов. И вот однажды, когда никто этого не ожидал, на лагерь напали. Повстанцы перебили охрану и устроили настоящую охоту на европейцев. Полковник Клеменс был убит, но перед смертью вручил Эрлиху некий пакет, наказав передать его жене и сыну. Павлу Ивановичу посчастливилось ускользнуть, переодевшись сикхом. Он прекрасно владел хинди и пенджаби, более полутора лет скитался по Индии, отрастил окладистую бороду и даже прижил ребенка с одной гаддийской прорицательницей.
— Какая прелесть! — воскликнула Ираида Яковлевна, откинув голову и коснувшись затылком живота Владимира Кузьмича.
— В конце концов ему удалось отплыть в Америку простым матросом на судне «Кинтайр». Команда состояла из отъявленных головорезов, поэтому сверток, переданный ему полковником, Эрлих повязал на шею, скрыв его под огромной сикхской бородой. Во время плавания он утратил в поножовщине два пальца на правой руке и обзавелся шрамом через все лицо.
Березин нагнулся над Ираидой Яковлевной и медленно проник пальцами под ворот розового халата. Ираида Яковлевна всхлипнула и прижалась щекой к его руке.
— Из-за враждебного к себе отношения Павел Иванович был вынужден покинуть корабль, когда тот еще стоял на рейде. Даже не получив расчета, он прыгнул с борта в воду и добрался вплавь до Сан-Франциско без единого гроша в кармане. Безденежье огорчало, так как ему предстояло пересечь Североамериканский континент. До Техаса он добирался пешком, зарабатывая на кусок хлеба игрой на самодельном банджо. Однако в Форт-Стоктоне его арестовали по подозрению в причастности к ограблению почтового поезда. За минуту до того, как на него наложили руки помощники шерифа, Эрлих спрятал заветный пакет под большим камнем у дороги на Остин. Оказалось, что его ошибочно опознала одна очень близорукая дама, следовавшая в ограбленном почтовом экспрессе. Дело в том, что главарь местной банды, некто, как впоследствии выяснилось, Огастес Хоу, по прозвищу Эль Барбудо, обладал окладистой бородой, недосчитывался двух пальцев на правой руке и имел шрам.
— Бедный Павел Иванович, — прошептала Ираида Яковлевна.
— Короче говоря, — продолжал Березин, не забывая ощупывать грудь покорной женщины, — Эрлих провел три года в местной тюрьме, пока наконец федералы не застрелили пресловутого Эль Барбудо и его оставшихся сообщников. Ошибка следствия всплыла наружу. Прошло еще полгода, пока бюрократы вновь поднимали и рассматривали дело об ограблении поезда. Эрлих вышел на свободу уже в новом двадцатом веке полностью оправданным. Самое удивительное, что сверток оказался в целости и сохранности под тем же самым камнем, хотя совсем рядом уже был отстроен новый салун и возведены конюшни.
— Оооо, Владимир Кузьмич, — только и смогла сказать Ираида Яковлевна.
— В то время в Мексиканском заливе обнаружили новые месторождения нефти. Павел Иванович, надеясь заработать на дорогу в Европу, нанялся разнорабочим в новую нефтедобывающую компанию. Благодаря своим многочисленным дарованиям он довольно быстро заслужил повышение. Через пять лет Эрлих уже был акционером компании «Пьюр Ойл Оверсиз». Надобно отметить, что Павел Иванович, конечно, вступил в переписку со своей сестрой, сообщив ей подробности трагической гибели ее супруга. Вдова Клеменс, урожденная Эрлих, жила с ребенком в большой нужде, так как полковник не оставил ей никакого содержания, кроме мизерной пенсии. Впрочем, сам Павел Иванович уже не нуждался в средствах. Пока в России зализывали раны, нанесенные русско-японской войной и революцией, Эрлих постепенно превращался в зажиточного американца. Со временем он смог отправить сестре значительную сумму, и та принялась собираться в дорогу, справедливо предполагая, что ей и сыну будет покойнее и сытнее жить под крылом разбогатевшего родича. Довольно долго тянулась канитель с продажей дома в Девоншире, а когда все проблемы были решены, миссис Клеменс купила билеты на огромный пароход, следовавший из Саутгемптона в Нью-Йорк. Думаю, вы, дорогая Ираида Яковлевна, уже догадались, что это судно называлось…
— «Титаник», — выдохнула Ираида Яковлевна, потому что все время не переставала дышать.
— «Титаник», — повторил Березин, аккуратно высвобождая руки и верхнюю часть тела Ираиды Яковлевны из розового халата. — Судьба их трагического путешествия вам известна. Ни миссис Клеменс, ни маленький Невилл не спаслись. Павел Иванович Эрлих остался совершенно один на белом свете. Кстати, к тому моменту в результате падения с лошади он лишился ноги и сбрил свою знаменитую бороду.
Ираида Яковлевна сидела в кресле совершенно голая и, как загипнотизированная, смотрела вверх на перевернутое лицо Владимира Кузьмича.
— Как интересно вы рассказываете, — прошептала она.
— Дальше случилось вот что, — продолжал Березин, обходя кресло и одновременно сбрасывая на пол пиджак. — В корпорацию «Пьюр Ойл» устроился табельщиком некто Левзнер, еврей, уроженец Гродно. Эрлих, оплакивая гибель родных, сблизился с соотечественником. Павел Иванович никогда не интересовался политикой, и ему было невдомек, что Левзнер состоял в партии большевиков. Спустя ровно год после гибели «Титаника» Эрлих пригласил Левзнера помянуть погибшее семейство. Неизвестно, что произошло между ними в тот вечер, но утром пятнадцатого апреля Павел Иванович был обнаружен мертвым в собственной гостиной. В горле его торчал стилет. Из сейфа исчезла крупная сумма денег и другие ценности, среди которых, как впоследствии стало ясно, был и некий сверток… Кстати, позвольте я переложу вещицу на журнальный столик. Вам так удобно, Ираида Яковлевна?
— Да, да, хорошо. Продолжайте.
— Табельщик Левзнер, само собой, бесследно исчез. Следы его теряются на несколько лет. Только в восемнадцатом году он появляется в Петрограде под партийным псевдонимом Свободин. При советской власти он занимал ряд высоких постов — сначала в ВЧК, потом в Совнаркоме. В двадцатых годах Свободин связал свою жизнь с поэтессой и кокаинисткой Марией Пасанен, которой впоследствии удалось сбежать из Совдепии на свою чухонскую родину и даже стать любовницей самого Маннергейма. Говорят, она переплыла Маркизову лужу верхом на надувном… Так вот где ваша эрогенная зона, Ираида Яковлевна!
По журнальному столику кресла пробежал маленький паучок, похожий на транзистор. Ираида Яковлевна перестала дышать и принялась царапать спину Березина своими блестящими ногтями. Владимир Кузьмич с удовлетворением отметил, что Ираида Яковлевна хорошо сложена и физиологически весьма удачно устроена.
— В тридцать девятом году Свободин был арестован как британский шпион, хотя за годы заграничных скитаний на Британских островах так ни разу и не побывал. Расстреляли его без проволочек, а все имущество реквизировали. Драгоценности, антикварные вещи — а их было у него немало — были сданы в Спецхран. Однако же предмета, доставшегося ему от покойного Павла Ивановича Эрлиха, так и не нашли. Между тем все это время вещь хранилась у него, о чем свидетельствовала уже в пятидесятых годах Мария Пасанен в своей книге «Наложница Красного Молоха». Позвольте, теперь я сяду в кресло, а вы, Ираида Яковлевна — вот так…
За окном изменилось расположение облаков. Куранты пробили четыре. Березин некоторое время молчал, потому что его речевой аппарат был занят. Потом Ираида Яковлевна пошла в ванную комнату. Вернувшись, она выглядела несколько разочарованной, но приветливой.
— У вас все в порядке, Владимир Кузьмич? — осведомилась она, накидывая халатик.
— Благодарю вас, все замечательно. Вы позволите мне закурить?
— Пожалуйста, вот пепельница. И меня угостите, будьте добры.
— Извольте, вот.
— Спасибо.
Минуты полторы они молча курили, исподтишка разглядывая — он из кресла Ираиду Яковлевну, а она со стула лежащую на журнальном столике вещицу.
— Да-а-а, — лениво произнесла Ираида Яковлевна, изящно отводя руку с дымящейся сигаретой. — Какая вещь! Окантовка, наполнение, колористика.
— Обратите внимание на оплавленность вертикального фрагмента.
— Да, да, мастерская работа.
— Что вы, аналогов практически нет.
— Дивно.
Ираида Яковлевна как бы невзначай взглянула на изящные золотые часики, украшавшие ее левое запястье. Она хороша, хотя и не слишком молода, подумал Березин, погасив окурок в пепельнице. Он встал, застегнул брюки и поднял с пола пиджак.
— Не хотите дослушать окончание этой истории? — спросил он.
По лицу Ираиды Яковлевны промелькнула тень. Наверное, за окном пролетела голодная птица одиночества.
— Пускай останется недосказанность, Владимир Кузьмич. Должна же быть какая-то тайна. А то жизнь станет пресной, как прошлогодняя маца.
— Вы еврейка, Ираида Яковлевна?
— Да, я еврейка, Владимир Кузьмич.
— Мне с вами было хорошо, Ираида Яковлевна.
— На здоровье, Владимир Кузьмич.
Когда за Березиным закрылась дверь, Ираида Яковлевна вернулась в комнату и с задумчивым выражением лица долго смотрела на свое приобретение. Оно так и лежало — на мятом квадрате оберточной бумаги, расстеленном на журнальном столике.
Ираида Яковлевна покачала головой. Потом не спеша завернула вещицу в бумагу, подошла к окну и выбросила сверток в открытую форточку. Занавеска всколыхнулась от сквозняка и надулась пузырем.
Березин вышел из подъезда на улицу, огляделся. Слева от него в нескольких метрах что-то со стуком упало на асфальт. Он сделал пару шагов в сторону, нагнулся и поднял сверток. Развернул. Узнал. Засмеялся.
Сзади к нему подошел немолодой мужчина среднего роста в нейлоновой куртке. Положил ему руку на плечо.
— Никак нашел что, мил-человек? А вдруг это я потерял?
Березин обернулся с широкой улыбкой.
— Как ваша фамилия, незнакомец? — спросил он весело.
— Фамилия? Ну, скажем, Гусаков.
— А зовут как?
— Николаем Фёдоровичем звать.
Березин обнял нового знакомца за талию.
— Николай, — сказал он со значением, показывая помятый сверток. — Ты знаешь, что это?
— Нет, — недоуменно ответил Гусаков. От него отчетливо попахивало спиртным.
— А я, кажется, догадываюсь. Пошли?
— Куда это? — удивился мужчина.
— Как куда? Конечно, к Елене Сергеевне…
В последующую за этим предложением паузу органично вписался бы очередной бой курантов. Но час еще не настал, и куранты молчали. Насытившаяся птица одиночества бесшумно кружилась над головами Березина и Гусакова.
«Ну что же вы?» — крикнула она беззвучно. — «Не стойте, как столбы! Скоро стемнеет».
И они пошли искать Елену Сергеевну. Пошли пешком, потому что Бог не дал им крыльев.
Птица одиночества засмеялась.
И увидел Бог, что это хорошо…
ЛИФТ
Первыми заглатываю мужиков с девятого, седьмого, шестого. Затем двоих с одиннадцатого. Живут, что ли, вместе? Одного, совсем молодого, с четвертого. На первом иногда, когда двери настежь, вижу Кузьминичну. Она в ватнике, собирает свои лопаты и метлы из подсобки. Подсобкой служит каморка перед наглухо запертой задней, а прежде парадной, дверью. Но созерцать Кузьминичну некогда. С двенадцатого уже вызывают.
Это жильцы выводят на прогулку собак. На двенадцатом живет дама с далматином. Ее я вожу трижды в день. Утром, после полудня и вечером. Больше она не появляется, сидит дома. В одиннадцать к ней поднимается домработница с двумя полными сумками.
Собаки живут почти на всех этажах. Их я вожу беспрекословно, вместе с хозяевами. Не люблю только тощего метиса с пятого. Он не может терпеть, как все. Так и норовит надуть лужу у меня на полу. Хозяйка, пьющая пенсионерка, испуганно корит его. А все и так знают, кто тут пакостит. Каждую неделю разъяренная Кузьминична едет на пятый скандалить. А что скандалить? Все повторится опять.
Однажды пудель с седьмого этажа укусил мальчишку с десятого. Мне было приятно, радостно. Мальчишка паршивый, пять кнопок у меня сжег. Пуделя с тех пор люблю. Если бы нассал в кабине, простил бы.
Собак и собачников поэтажно возвращаю в места их проживания. Одновременно спускаю суетливых гражданок с совсем мелкими детьми. Знаю: их отводят в детский сад.
Следующие на очереди — студенты и служащие. Эти с утра тихие. Дальше вожу вниз школьников. Иногда вверх, когда кто-нибудь что-нибудь забудет. Школа рядом, они выходят все одновременно около девяти. Мотаюсь туда-сюда, а они галдят на лестничных площадках. Некоторых провожают мамаши.
Наконец человеческий поток иссякает. Можно передохнуть. Днем моими услугами пользуются пенсионеры и молодые мамаши с колясками. Слава Самому Главному Механику, мебель на мне не возят. Для этого рядом имеется смежник — грузовой лифт. Вот кому не позавидуешь. Постоянно ломается. Мне все-таки попроще. Если кто и втащит велосипед, то ставит его «на попа». На заднее колесо, то есть. Велосипеды — механизмы тихие, ничтожные. Олицетворяют рабскую покорность и фатализм.
Детские коляски в меня вмещаются. Хотя и не все. В четверг одна тут пыталась втиснуть свою, навороченную. Вошла, коляску тянет — не лезет. Тянет — не лезет. Выйди же ты, думаю, да езжай на грузовом. В общем, терпел, терпел да и сломался ей назло. Так и стоял полдня на пятом с разъехавшимися дверями. Приходили Садыков с Голубевым, чинили, причитали. Непонятно, мол, чего стоим. Ну я подождал маленько да и починился сам. Закрыл двери и уехал на шестнадцатый.
Открываюсь, а там, на площадке, еще одна стоит с коляской. Из коляски плач, визг. Мамаша грустная такая, смотрит. Затолкала коляску, зашла, поехали вниз. На пятом кнопка нажата. Останавливаюсь. Заглядывают Садыков с Голубевым, злые. Увидели мамашу, сразу разулыбались. Ой, говорят, красавица, как думаешь, влезем? Заходите, говорит, а сама в угол вжалась и коляску на себя. Упаковались с трудом. Садыков тому, что в коляске, ути-ути делает. Тот даже кричать перестал, загукал. Голубев спрашивает ее: как звать? Она в ответ: кого? Голубев ей: вас, например? Она говорит: Даша. Он ей: а меня Саша. А потом: чем мальцу не папаша! И ржут, как два идиота.
А в субботу снова вез ее с коляской, а с ней мужик. Довольно молодой. Тоже знакомый. По будним дням рано из дому убегает. Невыспавшийся, сердитый, с портфельчиком. Выскочит, а через минуту на улице слышно: фр-фр-фр. Мотор завелся. Значит, за рулем.
Короче, едут вниз. Он без портфеля. Она еще печальней, чем в тот раз. Прямо чуть ли не в слезах. Он тоже мрачный. Посматривает на нее кисло. Молчали всю дорогу до первого. И коляска молчала. Вышли.
И часу не прошло — обратно заходят. Оба красные, насупленные, ругаются. Он ей: не надо мне ничего объяснять. Она ему: как же не объяснять, если ты не понимаешь. Он ей: надоело уже, заткнись. Она ему: как ты со мной разговариваешь? Он ей: как заслужила. Она ему: чем, чем я заслужила? Он ей: сама знаешь. Она: не знаю, дурак. Тут он ей — хлоп! — и по физиономии ладонью. Коляска сразу в рев. Слава Самому Главному Механику — шестнадцатый. Вышли. Сперва он, руки в карманах. Потом коляска с криком. Потом она, всхлипывая. Закрыл двери, стою, думаю. Эх, думаю, бремя страстей человеческих.
В воскресенье он, муж то есть, часа в два зашел с сигаретой. Кнопку первого нажал, поехали. Он дымит как у себя дома, паразит. На седьмом остановились. Заходит толстая женщина в синем пальто. Едем дальше. Толстуха покрутила носом, говорит раздраженно: что это вы, молодой человек, курите в лифте? Он в ответ: тебя не спросил. Она ему: хам! Он ей: отвали, корова.
Через полчаса опять шестнадцатый вызывает. Приезжаю — она. Как всегда, с коляской. Едем вниз. Она по говорящей трубке разговаривает с кем-то. Говорит: да, да, обязательно, минут через десять, да, только я с Толиком, да, да, пока.
Стоял на первом, думал. Потом меня отвлекли. Трое молодых, с бритыми лицами, в очках. Костюмы одинаковые, темные. У каждого табличка на лацкане. Говорят между собой быстро, непонятно, не по ГОСТу. Приехали на второй. Вышли. Минут через пять вошли. Поехали на третий. На четвертый. На пятый. И так все этажи. Потом на первый повез их с шестнадцатого. На десятом открыл двери, впустил сантехника Сверчкова. Морда зеленая, небритая. Воскресный день, похмелье. Один из костюмов: извините. Сверчков: чево? Костюм, коверкая слова: ви не хочешь немножко говорит о Боге? Сверчков: ты хто? Костюм: ми Свидетели и Еховы. Сверчков: г.вно вы, а не свидетели. Первый этаж. Сантехник вышел, икая. Костюмы переглянулись, пошептались. Вышли следом.
Долго стоял на первом. Двери открылись. Коляска, а за ней та с шестнадцатого. Которую Дашей зовут. А с ней незнакомый, молодой. В красной куртке. Оба смеются. Коляска мирно пищит. Красная куртка Даше на ухо шепчет. Наверно, чтобы я не услышал. Или чтобы коляска. Она улыбается, смотрит на него. Глаза такие, что хочется подниматься медленнее и любоваться. И не лязгать.
Вышли на шестнадцатом. До самого вечера ездил вверх-вниз как проклятый. Что они, с ума посходили? Выходной же. Воскресенье.
В конце дня снова шестнадцатый. Этот, в красной куртке, одной ногой вошел, а другой на площадке стоит. Дашу за плечи обнимает. Опять шепчутся, не слышно. Придерживаю двери вежливо. Целуются. Снова шепчутся. Обнимаются. Целуются. Долго. Снизу начинают барабанить. Кто-то кричит: отпустите лифт, уроды! Красная куртка ногу убрал, но Дашу не выпустил. Что делать: закрыл двери, уехал, оставил обоих на шестнадцатом.
В тот день больше не видел красной куртки. Наверно, на грузовом спустился. Или по лестнице. Или остался?
Поздно, когда почти никто не ездит, является муж. Шатается, еле на ногах держится. Вошел все-таки, долго пальцем целился, нажал. Поехали. Он по стенке сполз, сидит на корточках, мычит. Приехали на шестнадцатый. Шагнул на площадку, споткнулся, упал. Выругался. Я закрыл двери. В доме тихо. Слышу через закрытые двери: кричат. Грохочут чем-то. Дверь хлопнула. Тишина.
Прошла неделя. Прошла в трудах. Еще одна. Потом еще. Опять видел этого, в красной куртке. Ехал на шестнадцатый.
Ту, которая Даша, возил почти каждый день. С коляской. Мужа тоже возил. Лицо у него постоянно кислое. Слава Самому Главному Механику, никто кнопок не жег, на стенках не царапал. Только облепили всего изнутри рекламой.
Видел Садыкова с Голубевым. Чинили грузовой.
Вроде зима пришла. Мой пол постоянно грязный. Лужа к вечеру натекает. Кузьминична моет меня по утрам, кряхтит. Старость не радость.
К Даше стал неравнодушен, признаюсь. Теперь самопроизвольно езжу на шестнадцатый. Жду. Если вызывают, сержусь, лязгаю.
Даша ходит гулять с коляской в шубке. Муж по утрам выбегает в пуховике с капюшоном. Он побрил голову и отпустил бородку. Вид гнусный, особенно сзади. Потому что уши красные, облупленные, торчком.
Несколько раз он возвращался пьяным. Один раз пел. Один раз наблевал мне на пол. Мерзкий тип. Мерзкий.
Под Новый Год они ехали вдвоем. Без коляски. Стояли друг напротив друга, молчали. Смотрели куда-то мимо.
Сезон, когда мало работы. Зимние праздники, я знаю. Двое, которые на одиннадцатом, с чемоданами на колесиках спустились, вышли и пропали надолго. Кузьминична ленилась убирать. Сантехника Сверчкова увезли санитары на носилках. Грузовой не работал, поэтому его прислонили стоймя к моей стенке. Сверчков, пристегнутый ремнями, пучил мутные глаза и пускал пену.
Снова видел этого, в красной куртке. Куртка на нем та же, что и осенью. Другой нет, наверно. Ехал сами понимаете на какой. Спустился часа через три. Или четыре.
Потом мне стало не до них. Было так. Среди бела дня заходит на первом женщина. Маленького роста, в белой шапке. Нажимает кнопку девятого. Двери закрываются. Вдруг две ручищи отжимают двери. Вваливается мужик, высоченный, костлявый, шея длинная. Шапка на маленькой голове набекрень. Пятнадцатый мне, говорит. Женщина нажимает девятый. Едем вверх. Тут мужик на кнопку «Стоп» — раз! Тетку за ворот — два. Ножик из-за пазухи — три. Шипит: готовь рваные, сучка. Белая шапка как закричит: помогите! Милиция! Мужик ей: заткнись и сумку открывай. Она дрожащими руками сумочку открывает, копается. Он у нее сумку вырвал, заглянул, руку сует. Тут тетка быстрым движением ему в шею чем-то как ткнет. Треск, искры. Мужика бросает на стенку, он валится. Тетка жмет на шестой, не переставая орать: помогите! спасите! Приехали. Она выбежала и — шасть на лестницу. Двери открыты. Мужик полежал, поворочался, выпрямился. Шею трет, матерится. Злой. Размахнулся — и кулаком по пульту шарах! Четыре кнопки вбил. Сломал меня, бандит. Сам тоже на лестницу пошел, сгорбившись.
В общем, четыре дня стоял на шестом. Надоело. Там жильцы бесконечно курят на площадке. Пепел в консервную банку стряхивают. А банка к батарее прикручена. Выпивают иногда.
Приходили Садыков с Голубевым. Меняли пульт. Теперь кнопки алюминиевые. Гаденышу с десятого — привет!
Только заработал с новым пультом — муж. Едет на первый с большущей сумкой через плечо. Вышел. Почти сразу же открываю двери. Заходит красная куртка. С цветами. Жмет на шестнадцатый: поехали. Отвез. Стою.
Опять вызывает первый. Муж стоит, уже без сумки. Вид решительный. Отвез на шестнадцатый. Стою, жду. Что-то будет.
Двери закрыты. Слышу: на площадке шум, мат. Женский визг. Мне любопытно, сам двери открыл. Там драка. Этот в красной куртке лежит, а муж его по лицу молотит. Лицо все в крови. Даша визжит, сзади на мужа бросается. Муж красную куртку за ворот берет и в кабину толкает. Еще и ногой наподдал. Развернулся — и Даше в скулу кулаком врезал. Кричит: убью, тварь! убью! Потом утащил ее, хлопнул дверью.
Вроде тихо. Красная куртка лежит, еле шевелится. Закрыл я двери и поехал, не спеша, на первый. Остановился, двери раздвинул. Красная куртка лежит, не встает. Наконец, поднялся. Держась за стенку, шагнул. Кровь на пол капает. Вышел. Я двери закрыл.
Не успел толком собраться с мыслями — вызывают. Шестнадцатый. Влетает муж. Лицо белое, губы дрожат. Тычет пальцем в кнопки, попасть не может. Поехали на первый. Выскочил, как ошпаренный.
Стою на первом. Слышу — сирена. Крики. Разговоры на повышенных тонах. Двери закрыты, ничего не разобрать.
Съездил на третий, впустил двух старух. Обе трясутся от возбуждения. Одна кричит шепотом: с шестнадцатого выкинулась, вдребезги, кровь, младенец остался. Вторая: довел ее, мерзавец! Первая: какое там, она от него гуляла. Вторая: как? Первая: да хахаля водила. Вторая: как? Первая: а вот так, муж за дверь, а к ней полюбовник. Вторая: сама, что ли, видала? Первая: каждый день кувыркалась.
Тут приехали на первый. Двери врозь, а там двое в форме. Между ними муж стоит, понурый. Старухи испуганно выскочили. Остановились, рты разинули, смотрят. Один в форме зашел, повернулся. За ним муж. За ним второй в форме. Нажали шестнадцатый, поехали. Приехали, вышли.
Стою. С пятого вызывают, с седьмого, с первого. Не реагирую, стою. Думаю.
Так и простоял весь день. Потом ночь. Работать совсем не хотелось. И двери открывать не хотелось. Мысленно разговаривал с Самым Главным Механиком. Представил себе обрыв троса. Падение. Со всего маху в приямок шахты. Грохот, скрежет. Смерть.
Утром явились Садыков с Голубевым. Наверно, Кузьминична вызвала. Отжали двери рычагом, всего обшарили, на крышу лазали. Ругались последними словами. Ничего не помогло: стою, свет погасил, слушаю молчание Самого Главного Механика.
Девять суток стоял мертвый. Аварийку вызывали, потом комиссию из жилконторы. Стою, терплю. Зачем — не знаю. Наверно, так Самый Главный Механик велел.
На десятый день самопроизвольно поехал на первый. Двери открыл. Кузьминична ахнула. Приходили Садыков с Голубевым, цокали языками. Работаю как новый.
Словом, отпустило меня. Пару собачников отвез. Толстуху с седьмого. Двоих с одиннадцатого с чемоданами поднял на одиннадцатый. Загорелые оба, довольные. Разговаривают, мурлыкают.
С тех пор красную куртку не возил. Не знаю. Коляска тоже пропала. Мужа почти каждый день возил. Утром вниз, вечером вверх. Хотел ему ногу прищемить дверями, да раздумал. Какой-то вид у него потерянный. Будто свет в нем отключили. Для экономии лампочек.
Однажды он с девушкой поднимался. Оба навеселе. Наутро оба спустились на первый. Мотор зашумел: фр-фр-фр. Укатили.
Думаю: почему тот, в красной куртке, на память надпись не оставил? Нацарапал бы хоть на стенке: Даша. Или, там, Даша плюс кто-то. Как у них заведено. Я бы простил.
Что ж. Самый Главный Механик им судья.
Ну, поехали.
ПАДЕНИЕ, ИЛИ ВОПРОС ПОЛА И ЕГО ОТВЕТ
Проклиная свою застенчивость, Фёдоров рефлекторно отвел глаза, как только Оборкина встретилась с ним взглядом. Он покраснел и, да, да, исключительно для маскировки, привстал, взял бутылку и наполнил свою рюмку.
Он уже присаживался обратно, даже успел ухватить полную рюмку двумя пальцами, когда шутник Прокопенко выдернул из-под него стул.
Ничего удивительно в этом не было. Тридцать лет знакомства с Прокопенко научили Фёдорова не удивляться. В школе Прокопенко топил портфели одноклассников в унитазах, подкладывал в мешки со сменной обувью кирпичи, дергал, подкравшись сзади, товарищей за щиколотки, и те падали, еле успев подставить руки.
Фёдоров уже понял, что произошло, и тем не менее начал неизбежное падение. Сейчас всем станет смешно, подумал он.
Комната принялась понемногу заваливаться. Как будто он продолжал неподвижно сидеть, а она разгонялась, раскручивалась вокруг своей оси, словно в Луна-парке.
Поехало вниз лицо Уманицкой. Как она постарела, подумал Фёдоров, падая. Слой пудры перестал скрывать заветные морщинки и укромные складочки. Бывшая красавица. Я же с ней, подумал Фёдоров, всего каких-то… лет назад… Любил ведь ее, чуть было не женился, если бы…
Вообще, падение наделило его близоруко-дальнозоркое зрение сверхъестественной остротой. Он даже обратил внимание на ожерелье, плотно охватывающее длинную шею Уманицкой. Красный шарик, синий шарик, черный шарик… красный, синий, черный… Ожерелье ушло вниз первым, за ним последовало и лицо одноклассницы.
И волосы она красит, заметил Фёдоров, когда голова Уманицкой почти исчезла за его нижними веками. Вон там они, седые волосы, вдоль пробора.
А вдруг, подумал Фёдоров, падая, вдруг я ударюсь затылком об угол шкафа и умру. Травма, несовместимая с… Он представил, как все будут обсуждать эту нелепую смерть. Представьте: собрался выпить водки, упал и разбил голову. Так и помер, ха-ха, облившись водкой.
Почему-то эта мысль начисто отбила у Фёдорова охоту помирать. Нет, не так. Конечно, он не желал себе смерти, нет. Просто очень, очень старался ее не бояться. Даже в прошлом месяце закончил перечитывать брошюру «Путь самурая». И вот, падал…
С правой стороны на его неприятности холодно смотрела Оборкина. Какая стильная, подумал Фёдоров отрешенно. Еще когда Оборкин на ней женился, Фёдорову она страшно понравилась. Ей тогда было лет двадцать пять. Сейчас, значит, под тридцать. Да и я тогда был еще женат.
Лера, Лера, подумал Фёдоров. Где, куда, зачем? В памяти отпечатался разинутый рот бывшей супруги. Крик, ругань. Выпученные глаза. Ее полуторачасовые разговоры по телефону. Непонятно, о чем. Странно. Обычно плохое забывается. Как, например, с армией. Вспоминаешь только радостное или смешное. В крайнем случае — обыденное. А с браком все не так.
Хорошо, что я развелся, подумал Фёдоров, продолжая свое падение. Пусть она себе живет. Без нее лучше. И Оборкину с Прокопенко она никогда не нравилась. Прокопенко называл ее: Лера-Холера. Прокопенко, гад!
Вот, подумал Фёдоров, и Оборкина свободна. Бросил ее развратный Оборкин ради девятнадцатилетней дуры. Лучше бы я сел с ней рядом, мы бы… я бы… А вместо этого я падаю. Какой позор! Фёдоров взмахнул руками, чувствуя спиной, что неотвратимо приближается к полу.
В эту сотую долю мгновения, как Фёдоров и предвидел пятью абзацами раньше, водка покинула рюмку и вылилась прямиком ему на гульфик. Конечно, подумал он горько. Не на пол, не на скатерть, не на галстук. Он представил себя — лежащего, с мокрой ширинкой, вытаращенными глазами и разинутым ртом, из которого смотрят на хохочущую публику нехорошие серые зубы.
Сволочь Прокопенко, подумал Фёдоров, продолжая падение. Теперь я на Оборкину и взглянуть не посмею. Она такая молчаливая, строгая. Особенно после того, как Оборкин ее бросил. Почему, интересно, она все еще Оборкина? У нее же была раньше какая-то девичья фамилия. Или нет? Да нет — да.
Оборкина теперь дружила с ними вместо Оборкина. Тот, вновь женившись, перешел на телефонное общение. Звонил, спрашивал: моя бывшая будет? Если слышал утвердительный ответ, прощался, хохотнув.
Вдруг всплыло воспоминание. Классная руководительница Екатерина Филипповна держит пионера Оборкина за красное ухо и орет: завтрадите! завтрадите! негодяй, завтра родителей в школу! Оказалось, этот дуралей украл у уборщицы мешок для мусора, залез в него, провертел дырку пальцем… Словом, это было в девчачьем туалете. Три урока, три перемены просидел, пока не нашли. Скандал.
Они ведь все вместе пришли в первый «А» класс. Фёдоров, Оборкин, Прокопенко, Уманицкая. И проучились вместе до десятого. Причем тогда особенно не дружили. К концу учебы только сошлись. На почве всеобщей влюбленности в Уманицкую.
Тогда Фёдоров дружил с Паниным. Сидели всегда вместе, за одной партой, если учителя не рассаживали. Даже поступили на один факультет. Только Панин быстро умер. Точнее, погиб — его сбило электричкой. Милиция расценила это как несчастный случай. Но Фёдоров знал правду, хоть и не сказал никому. Панин сам шагнул на рельсы. Несчастная любовь. Это было тогда, когда у меня с Уманицкой началось, подумал Фёдоров. В памяти стремительно пронеслось: ботанический сад, чья-то дача, озеро, пляж. Рука Уманицкой с розовыми ногтями. Ее плечи со следами от бретелек.
На похоронах Панина он впервые мертвецки напился. Оборкин и Прокопенко тащили его волоком до такси, до родительской квартиры, до кровати. Впрочем, он этого не помнил.
До сих пор водку пьем, подумал Фёдоров, падая. В школе он был отличником. Сейчас стал неудачником. Надо было сесть рядом с Оборкиной. Тогда Прокопенко при всем желании не смог бы выдернуть из-под него стул.
Ударюсь копчиком, подумал он.
Кто-то крикнул что-то женским голосом. В ответ Прокопенко громко сказал: нет!
В поле зрения появилась люстра. В плафонах, разглядел Фёдоров, чернели мертвые летние насекомые. Здравствуй, свет, пронеслось у него в голове, здравствуй, потолок. Здравствуй и ты, пол.
Чьи-то руки попытались подхватить его снизу за предплечья. Поздно, Прокопенко, подумал Фёдоров. Опоздала твоя милость к падшим.
Сперва он ударился копчиком. Потом сзади, потеряв равновесие, шумно рухнул Прокопенко. Потом Фёдоров все-таки сильно ударился затылком. В голове зазвенело, а вот в глазах, наоборот, потемнело.
На какие-то секунды сознание его оставило. Завертелись крупные звезды (или горящие плафоны). Вышел ангел, но не падший, а вполне добропорядочный. Он погрозил Фёдорову пальцем и покачал головой. Извините, молча произнес Фёдоров. Извините меня, пожалуйста.
Когда на небосвод из-за горизонта вновь взошла люстра, Фёдоров лежал на полу. В паху было очень мокро. Водка, подумал Фёдоров.
Его голову осторожно держали теплые руки.
— Больно, Дима? — спросил голос Оборкиной. Звучал голос взволнованно.
Фёдоров немножко закатил глаза. Ему явилась интересная своей загадочностью сдвоенная выпуклость, обтянутая полосатым свитером.
О, только и подумал упавший, о, о!
— Больно? — скандально кричал Прокопенко. — Ему больно! Вы на меня посмотрите. Видите, кровь, кровь! Зачем ты меня уронил, идиот?
Фёдоров нехотя оторвал взгляд от груди Оборкиной и переставил зрачки в нижнее положение. Рядом в сходной позе лежал шутник Прокопенко. Голова его покоилась на коленях Уманицкой.
Как Этеокл и Полиник, оплакиваемые сестрами, подумал бывший отличник Фёдоров, уже, слава Богу, не падая.
— Сорок лет, — сказал он Прокопенко, — а ведешь себя как пятиклассник. Ты старик, Прокопенко!
— Сам дурак, — ответил ему окровавленный товарищ. — Сам старик!
— Заткнись, — сказала недобрая Оборкина, обращаясь к Прокопенко. — помолчи, раз виноват. И не спорь, потому что ты действительно дурак.
— Димочка, — сказала совсем другая Оборкина совсем иным голосом. — Пойдем, солнышко, в ванную, наденешь халат этого идиота, пока штаны сушатся. А потом водочки выпьем. Да?
Да, подумал Фёдоров, и ткнулся лицом в выпуклую загадочность.
ПАТОЛОГИЯ ЛЕВОГО ПОЛУШАРИЯ
Давно ли ходили на плоскодонках вниз, вниз по студеной воде прямо к старому дебаркадеру, где играли в карты, в славу, в слова и пили пиво, вино, водку, спирт, чачу и чай из железных помятых кружек, из горлышка, кверху дном, залпом и маленькими глотками, и не ели, да и не пили иногда, когда пить было нечего. А в городке, в тихом городке, в маленьком тихом провинциальном городке, в безымянном городке в это время ждали нас жены, жены и не жены, подруги, спутницы, сожительницы, сестры, братья, родители, соседи и, конечно, дети, много детей, много разных детей и животных, и плакали, и смеялись, и ждали нас, пока ходили мы вниз, вниз, и ждали нас, когда мы вернемся к ним вверх, и не все дождались, и не всех. Давно ли все это было, если и было вовсе?
Вода же была безвидна и пуста, и тьма над бездною воды, и свет сквозь тьму, который уже не воссияет над нашим кормчим Григорием Григорьевым, бражником, травником и бортником, что пропал, пропал после того, как пал, и падение его было головокружительным. Помним его, как он встал и выпрямился, высокий, крепкий, с красным широким лицом, и отверз уста свои, источая пену, как все безумцы, и кричал хулу на заветный мир, на заповедный мир — и не примирился с миром. Он был пьян, он был падший, а стал павший, потому что упал, упал прямо за борт в студеную воду, в черный омут, предназначенный для святотатцев и хулителей, и пропал, пропащая душа. Мы же тянули руки к нему, как малыши тянутся за жевательной резинкой и цветными кубиками, мы звали его, кричали, как болотные цапли: «Григорий, Григорий, не покидай нас, Григорьев Григорий! Верни миру свой лик, красный широкий лик возврати нам и возлюби отвергнутый мир, и примирись, и смирись. Что тебе в реке, что тебе там, когда здесь твое место, у кормила».
Но молчала вода, вода, вода, и некому было вести нас крепкой рукой вверх, вверх, потому что вверх всегда намного труднее идти по студеной воде, чем вниз, вниз по студеной воде прямо к старому дебаркадеру, где рдест, как пальцы утопленников, хватает за ноги, когда вы пьяны и мочитесь с гнилой палубы, что наполовину под водой, в эту бесстрастную мутную реку, и Григорий Григорьев, пластаясь по илистому дну, томится и хочет взойти к нам, и не может, потому что держит его рдест, не пускает, не отпускает его, и едят его рыбы.
Река же не изменилась и не поменяет ни течения, ни постоянства мути своей, сколько бы нас не прикоснулось к ее дну, и даже другой, иной, такой как безнадежно больной Савватий Трофимович, не имевший сил подъять весло, но глядевший в воду, воду и видевший в ней все, что она скрывает: рыб, раков, рдест, ряску, пальцы утопленников и падшего кормчего, то есть все, кроме своего отражения. Игроком был Трофимыч из лучших — и в преферанс, и в канасту, и в очко, и в буру, и в дурака, и слов знал немало, за что ему слава, и пил он, как пел, но старый дебаркадер изменил приложение сил, и Трофимыч, худой, сморщенный и желтый лицом, сидя на ржавом перевернутом ведре с картами в руках, возвел глаза и начал таять, таять, таять, пока не обрел двухмерность, затем одномерность — и исчез, испарился, истлел и истаял, побежденный геометрией. К нему мы тоже тянулись руками, просовывая их в одномерный контур, обозначавший память о Трофимыче, который, то есть контур, тоже исчез без следа вместе с памятью, потому что, в отличие от всех нас, никто не ждал его, не желал и не жалел.
Тем временем наши походы на плоскодонках туда и обратно, туда и обратно, по текущей всегда в одну сторону воде, воде, воде к полузатопленному дебаркадеру, как зигзагообразные марши бесконечной пожарной лестницы, складывались в одно вечное путешествие под небом, под небом всемирной харибды, между берегов, двух берегов, один из которых всегда прав, а другой неоспоримо лев, только постоянства в них нет, потому что они с каждым походом туда и обратно меняются местами. Словом, все неоднозначно, как любил говаривать Отрок Иммануил, проигрывая в карты, кости или кегли очередное желание, и, опережая это желание, прыгал на одной ноге по сырой палубе, кукарекал под перевернутой дырявой шаландой, дотягивался правой пяткой до левого уха или левой до правого, потому что все меняется, и это справедливо не только в отношении берегов. Он и не такое проделывал, Отрок Иммануил, курьер по распространению железнодорожных билетов, студент мединститута и музыкант, а мы смеялись, смеялись, и хлопали в ладоши, и роняли окурки в воду, воду, студеную воду, забрасывающую полупрозрачные щупальца на прогнивший дебаркадер в попытках достать наши сапоги, словно гигантский спрут, и вспоминали его бедную мать, которая выбивалась из сил, чтобы отвадить сына от походов на плоскодонках вниз, вниз по утекающей в бесконечность воде, и плакала, и ругалась, а он говорил ей кротко: «Вот матерь моя и братья мои» — и указывал на нас чисто вымытой рукой будущего лекаря, и она отходила прочь, приготовившись ждать, ждать, ждать.
Мы же, как исстари заведено, тянули к нему свои руки, но Отрок Иммануил не видел нас, потому что уходил, уходил по воде, осторожно переступая через проплывающие мимо коряги и торчащий из глубин топляк, пока не скрылся в густом тумане, но перед тем, как исчезнуть, обернулся с улыбкой и помахал нам рукой так, что мы сразу поняли: никуда он не ушел, а остался с нами здесь, на заброшенном дебаркадере, и в каждой плоскодонке, и там, куда мы всегда возвращаемся — в безымянном городке, среди жен, матерей, отцов, братьев, сестер, детей и животных, к которым обязательно нужно вернуться, направляясь вверх, вверх по течению реки, потому что все мы всегда, почти всегда возвращаемся, кроме тех, кто не воротится никогда.
ДУМА
Тимофей Пастухов остановился на углу Владимирского и Стремянной и глубоко задумался.
Пока он думал мимо прошли студентки, курсанты, цыгане, собаководы и розенкрейцеры. Осторожно обойдя Тимофея, курсом на Невский проследовал писатель-баталист Воропаев. Пробежала лошадь, роняя кал. На лошади сидела мисс Анорексия.
Мимо прошли Курцев и Клещев, разговаривая матом. В ногу промаршировали толстые казаки с фальшивыми медалями. Медленно прошел художник Мухин с фальшивой бородой.
Виляя бедрами, продефилировал по тротуару активист гей-сообщества Грешко. Он дважды обошел Тимофея Пастухова кругом, но не задержался.
Проехал на автомобиле депутат Кусманов. Двумя руками он держался за руль, а третьей рукой обнимал скандальную журналистку Марфу Бопертюи.
Проскакала на одной ноге веселая девочка Люся.
Тяжело прокатился мячик, начиненный кокаином, хотя об этом никто не подозревал. Через несколько минут прошел небритый негодяй по кличке Вымя, разыскивающий мячик.
Прошли японские туристы, электрики, члены сборной города по боевой лапте и филателисты. Прошли тени прошлого и прочие разночинцы.
Пробежал чемпион Северо-Запада по паркуру, но так стремительно, что никто его не заметил.
Прошел мимо Анатолий Леонидович Цыперман, поправляя волшебные очки. Торопясь и принюхиваясь, прошла собака Найда. Она толкнула Тимофея Пастухова мохнатым плечом.
Но Тимофей уже завершил свои раздумья:
— Пойду, вдарю по пивку! — сказал он сам себе.
И прошел в сторону, противоположную Невскому. Мимо себя самого.