Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 3, 2023
Сергей ШАБАЛИН
Поэт, прозаик. Родился в 1961 году в Москве, в конце 70-х иммигрировал вместе с семьей в США. С 1997-го по 2001-й год — вновь в Москве. Стихи, рассказы и очерки публиковались в журналах «Время и Мы», «Новая Юность», «Слово» (Нью-Йорк), в газетах «Новое Русское Слово», «Труд», «ExLibris НГ». Автор двух сборников стихов (1995, 1999). В настоящее время живет в Нью-Йорке. Член Союза писателей Москвы.
Поэт, прозаик. Родился в 1961 году в Москве, в конце 70-х иммигрировал вместе с семьей в США. С 1997-го по 2001-й год — вновь в Москве. Стихи, рассказы и очерки публиковались в журналах «Время и Мы», «Новая Юность», «Слово» (Нью-Йорк), в газетах «Новое Русское Слово», «Труд», «ExLibris НГ». Автор двух сборников стихов (1995, 1999). В настоящее время живет в Нью-Йорке. Член Союза писателей Москвы.
* * *
В далеком 1988 году, в самый разгар перестройки, когда граждане СССР еще не успели привыкнуть к мысли о возможности открытых границ и свободного перемещения по миру, в Нью-Йорк приехал поэт Евгений Рейн. По окончании вечера, на котором его представили коллеги Довлатов и Бродский, настал черед вопросов из зала. Диапазон поднятых тем оказался довольно широким, от художественного андеграунда 60-х годов до политических реалий современности, но преобладала все же литературная тематика. Говорили о новых веяниях в поэзии, и кто-то задал вопрос о метареалистах: Жданове, Парщикове, Ерёменко. Евгений Борисович чуть призадумался и, не без налета, вполне ожидаемой от мэтра легкой чванливости, поведал залу о том, что он, конечно, знаком со стихами упомянутых авторов и, что они очень напоминают ему тексты рок-групп. Рейн также добавил, что перед русской поэзией стоят сегодня большие, сложные задачи, которые вряд ли можно решить внешней эффектностью, свойственной этим, безусловно, способным молодым авторам. Вопреки, а может быть, благодаря, отзыву Рейна и уже не помню каким образом я раздобыл самиздатовскую брошюрку метареалистов, и стихи Ерёменко запомнились больше других. Удивляла непредсказуемость его метафор в сочетании с, если так можно выразиться, поэтической честностью — несмотря на свою инновационность, образы Ерёменко были предельно точны, и в них совсем не было известной притянутости за уши, равно как эффектности во имя эффектности, о которой говорил Рейн.
* * *
Десять лет спустя я познакомился с Ерёменко в Москве. Писатель Эргали Герр пригласил меня в знаменитую «Чеховку» (известную также как салон «Классики 21-го века»), на выходе из которой мы наткнулись на человека в черной шляпе c широкими полями, отдаленно напоминавшего актера Михаила Боярского в миниатюре. Таково было первое впечатление. А неделей позже (слово «напросился» будет в данном случае неточным) я буквально нагрянул в гости к поэту, что, впрочем, вполне соответствовало нравам тогдашней Москвы. На самом деле, случился забавный курьез — Александр Викторович подумал, что в гости к нему едет другой Сергей — наш общий знакомый, кустанайский поэт Сергей Лешаков, учившийся в те годы в Литинституте. Как бы то ни было, мой визит вполне соответствовал настроению поэта.
Ерёма жил в классически советской коммуналке со всей сопутствующей коммунальному быту атрибутикой, помноженной на узнаваемо-богемный пофигизм. Он довольно подробно рассказал о своей поездке в Америку в составе группы русских (тогда еще советских) писателей, откомандированных в Новый Свет на волне перестроечной оттепели. Спросив, чем я зарабатываю на хлеб насущный, он доверительно сообщил, что ничем кроме литературы в этой жизни не занимался, возможно, объясняя тем самым, непритязательность своего, даже по коммунальным меркам, быта. Это утверждение не вполне соответствовало действительности. Известно, что Ерёменко прожил событийную во всех отношениях жизнь, не брезгуя, в лучших традициях «люмпен-интеллигенции», любым, даже самым простым трудом, успел поработать и дворником, и кочегаром, и каменщиком, и верстальщиком, и даже матросом на рыболовецком трейлере.
Поскольку было выпито немало спиртного, а час был поздний, Ерёма любезно предложил заночевать у него, предоставив нечто среднее между диваном и креслом в качестве ложа. Так и началась наша долгая, местами турбулентная дружба.
Ерёма жил в классически советской коммуналке со всей сопутствующей коммунальному быту атрибутикой, помноженной на узнаваемо-богемный пофигизм. Он довольно подробно рассказал о своей поездке в Америку в составе группы русских (тогда еще советских) писателей, откомандированных в Новый Свет на волне перестроечной оттепели. Спросив, чем я зарабатываю на хлеб насущный, он доверительно сообщил, что ничем кроме литературы в этой жизни не занимался, возможно, объясняя тем самым, непритязательность своего, даже по коммунальным меркам, быта. Это утверждение не вполне соответствовало действительности. Известно, что Ерёменко прожил событийную во всех отношениях жизнь, не брезгуя, в лучших традициях «люмпен-интеллигенции», любым, даже самым простым трудом, успел поработать и дворником, и кочегаром, и каменщиком, и верстальщиком, и даже матросом на рыболовецком трейлере.
Поскольку было выпито немало спиртного, а час был поздний, Ерёма любезно предложил заночевать у него, предоставив нечто среднее между диваном и креслом в качестве ложа. Так и началась наша долгая, местами турбулентная дружба.
* * *
Не припомню, чтобы Саша когда-либо пользовался мобильным телефоном, однако хорошо помню его стол, на котором, кроме компьютера, всегда стояла переполненная окурками пепельница и лежала неизменная пачка «Явы». Над пепельницей возвышался небольшой чугунный бюст Сталина, а на стене висел не то чугунный, не то свинцовый, как будто перекочевавший из его замечательного стихотворения «…Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема…», пистолет. Возможно, именно такой револьвер друг сашиной юности «Колька Жадобин» отлил поэту у «ночного костра в далеком рабочем поселке», где Ерёменко суждено было родиться. Это стихотворение как бы биографично, и это «как бы» придает тексту особую глубину. К сожалению, я не успел спросить Сашу о том, продумывал ли он сюжет этого стихотворения или квази биографичность была спонтанным наитием, пришедшим по ходу написания текста, тем более что Ерёма никогда не вдавался в долгие рассуждения о том, как делать стихи.
Впрочем, советы или подсказки он иногда все же давал. Они были крайне ненавязчивыми и аллюзивными, однако становились порой неологизмами, а иногда обретали законченно притчевую форму. В начале 2004 года я позвонил ему из Нью-Йорка и сообщив о своем намерении приехать летом в Москву, не забыл спросить и о друзьях с пустующими квартирами — дачный сезон все-таки. «Я поеду в июне на Алтай навестить родителей, можешь пожить месячишко у меня» — сказал Саша, а в начале июня я уже провожал его в дальний путь на площади Трех Вокзалов. Мы прибыли на «Комсомольскую» с запасом времени и зашли в привокзальное кафе чуть «приободриться», заговорив вдруг о стихах одного знакомого поэта.
— Могу сказать, чего ему не хватает — сказал Ерёма.
— Чего же?
— Мастерство есть, пишет много… не хватает смелости в обращении со словом.
В противовес услышанному, я прочитал вслух короткий текст этого автора.
— Не могу назвать это стихотворением.
— А что, по-твоему, стихотворение, Саша?
— Стихотворение (кстати, он никогда не употреблял слово текст) это… как безупречно отлитый кинжал, с тонким рисунком на рукояти… и лезвие должно быть заточено по максимуму.
В этот момент его темно-карие глаза будто заострились, как лезвие только что вырисованного им магического (по аллюзии с магическим кристаллом) кинжала поэзии.
— Жестокое сравнение — пошутил я.
— А поэзия — не для сопливых, — резюмировал нашу вокзальную беседу Ерёма. Позже он неоднократно говорил именно об этом своем взгляде на поэзию — о соплях в стихах целого ряда известных и не слишком известных современных авторов. О том, что искусство кончается там, где боль становится «торжественной». Полагаю, что его раздражали в стихах не «страдания», а имитация оных. И в жизни тоже. Даже будучи нетрезвым, Саша крайне редко делился своими переживаниями. Он также не был тем, к кому приходят посетовать на судьбу за кружкой пива. Не думаю, тем не менее, что Ерёма был глухим к чужой боли человеком и хорошо помню моменты, когда его подавленность все же пробивала имидж нарочитой, приправленной сарказмом и сотворенной им же самим, прохладности. Например, летом того же 2004-го, когда тяжело болела его жена Галя. Допускаю, впрочем, что упомянутая «прохладность» была не только имиджем, но и естественной защитной реакцией на окружавшую его грубость жизни. При этом он порой не следил за своим языком, а то и сознательно провоцировал иных собеседников. Помню, как несколько раз мне приходилось спасать его от неминуемых побоев.
Осенью девяносто девятого года у меня был вечер в «Зверевском центре», и я отправился на «Бауманскую» с небольшой группой поддержки: с Ерёмой и с московским художником Дмитрием Канторовым. Несмотря на фамилию, недвусмысленно резонирующую со словом «кантор», Дима обладает внешностью коренастого скандинава — длинные светло русые волосы, рыжеватая бородка… На выходе из метро мы заметили небольшую группу мужчин, от которой вдруг оторвался человек среднего возраста и роста, быстро направившийся в нашу сторону. Подойдя вплотную, он протянул каждому из нас по листовке с крупным логотипом общества «Память», претворявшим какой-то художественно иллюстрированный текст. Канторов принял подарок с улыбкой, которую в начале прошлого века, возможно, назвали бы благодарственной. Ерёма покрутил флаер в руках, но вернул его дарителю со словами: «Спасибо, на туалетную бумагу пока хватает». Лицо распространителя флаеров моментально изменило форму и как бы превратилось из сравнительно круглого в продолговатое, а я подумал, что сейчас начнется драка и мой вечер, возможно, закончится в отделении милиции. Естественно, все эти мысли промелькнули мгновенно, не успев оформиться в мысли как таковые, но положение дел ловко исправил Канторов: «Скажите, — предельно вежливо спросил он, — А что за памятник изображен на вашем флаере — это Кирилл и Мефодий? «Нет… Минин и Пожарский…», — оторопело промямлил незнакомец. Пауза… Драки не последовало, и мой вечер был спасен.
Впрочем, советы или подсказки он иногда все же давал. Они были крайне ненавязчивыми и аллюзивными, однако становились порой неологизмами, а иногда обретали законченно притчевую форму. В начале 2004 года я позвонил ему из Нью-Йорка и сообщив о своем намерении приехать летом в Москву, не забыл спросить и о друзьях с пустующими квартирами — дачный сезон все-таки. «Я поеду в июне на Алтай навестить родителей, можешь пожить месячишко у меня» — сказал Саша, а в начале июня я уже провожал его в дальний путь на площади Трех Вокзалов. Мы прибыли на «Комсомольскую» с запасом времени и зашли в привокзальное кафе чуть «приободриться», заговорив вдруг о стихах одного знакомого поэта.
— Могу сказать, чего ему не хватает — сказал Ерёма.
— Чего же?
— Мастерство есть, пишет много… не хватает смелости в обращении со словом.
В противовес услышанному, я прочитал вслух короткий текст этого автора.
— Не могу назвать это стихотворением.
— А что, по-твоему, стихотворение, Саша?
— Стихотворение (кстати, он никогда не употреблял слово текст) это… как безупречно отлитый кинжал, с тонким рисунком на рукояти… и лезвие должно быть заточено по максимуму.
В этот момент его темно-карие глаза будто заострились, как лезвие только что вырисованного им магического (по аллюзии с магическим кристаллом) кинжала поэзии.
— Жестокое сравнение — пошутил я.
— А поэзия — не для сопливых, — резюмировал нашу вокзальную беседу Ерёма. Позже он неоднократно говорил именно об этом своем взгляде на поэзию — о соплях в стихах целого ряда известных и не слишком известных современных авторов. О том, что искусство кончается там, где боль становится «торжественной». Полагаю, что его раздражали в стихах не «страдания», а имитация оных. И в жизни тоже. Даже будучи нетрезвым, Саша крайне редко делился своими переживаниями. Он также не был тем, к кому приходят посетовать на судьбу за кружкой пива. Не думаю, тем не менее, что Ерёма был глухим к чужой боли человеком и хорошо помню моменты, когда его подавленность все же пробивала имидж нарочитой, приправленной сарказмом и сотворенной им же самим, прохладности. Например, летом того же 2004-го, когда тяжело болела его жена Галя. Допускаю, впрочем, что упомянутая «прохладность» была не только имиджем, но и естественной защитной реакцией на окружавшую его грубость жизни. При этом он порой не следил за своим языком, а то и сознательно провоцировал иных собеседников. Помню, как несколько раз мне приходилось спасать его от неминуемых побоев.
Осенью девяносто девятого года у меня был вечер в «Зверевском центре», и я отправился на «Бауманскую» с небольшой группой поддержки: с Ерёмой и с московским художником Дмитрием Канторовым. Несмотря на фамилию, недвусмысленно резонирующую со словом «кантор», Дима обладает внешностью коренастого скандинава — длинные светло русые волосы, рыжеватая бородка… На выходе из метро мы заметили небольшую группу мужчин, от которой вдруг оторвался человек среднего возраста и роста, быстро направившийся в нашу сторону. Подойдя вплотную, он протянул каждому из нас по листовке с крупным логотипом общества «Память», претворявшим какой-то художественно иллюстрированный текст. Канторов принял подарок с улыбкой, которую в начале прошлого века, возможно, назвали бы благодарственной. Ерёма покрутил флаер в руках, но вернул его дарителю со словами: «Спасибо, на туалетную бумагу пока хватает». Лицо распространителя флаеров моментально изменило форму и как бы превратилось из сравнительно круглого в продолговатое, а я подумал, что сейчас начнется драка и мой вечер, возможно, закончится в отделении милиции. Естественно, все эти мысли промелькнули мгновенно, не успев оформиться в мысли как таковые, но положение дел ловко исправил Канторов: «Скажите, — предельно вежливо спросил он, — А что за памятник изображен на вашем флаере — это Кирилл и Мефодий? «Нет… Минин и Пожарский…», — оторопело промямлил незнакомец. Пауза… Драки не последовало, и мой вечер был спасен.
* * *
Конечно, все перечисленные выше эпизоды и на сотую долю не объясняют загадки Ерёменко. Как парень из алтайского поселка Гоношиха сумел стать (говорю об этом с искренним убеждением) крупнейшим новатором русской поэзии 70-х — 80-х годов? Как он умудрился выработать принципиально новую систему структуризации образа? В жизни он не был косноязычен, но и не поражал красноречием. Ерёменко — один из ярких примеров странного, хорошо известного, но до конца необъясненного явления, когда поэт может сказать что-то значительное лишь на листе бумаге. Хорошо известно, что есть и прямо-противоположные примеры, когда бесподобные златоусты неожиданно оказываются безнадежными заурядностями в поэзии.
Как уже было сказано выше, я читал некоторые вещи Ерёменко еще до возвращения в Россию. Позже, неоднократно собрав и разобрав, как конструкцию «Лего», бесчисленный ряд его метафорических построений, я все больше обнаруживал волшебную интертекстуальность его поэзии (речь идет не только о размашистом владении центонами). Оскар Уайльд неоднократно высказывал почти вызывающую мысль о том, что искусство главенствует над природой, а не наоборот. «Лондонские туманы не существовали до того, пока их не открыла литература», «Природа — отнюдь не выпестовавшая нас мать, она наше творение» и т. д. У английского классика множество подобных высказываний. Рискну предположить, что данная философема Уайльда повлияла и на сотворение вербальных полотен Ерёменко, в которых не окружающий мир (или природа) диктуют поэту свои правила игры, а сам автор становится вершителем мира вокруг себя:
Как уже было сказано выше, я читал некоторые вещи Ерёменко еще до возвращения в Россию. Позже, неоднократно собрав и разобрав, как конструкцию «Лего», бесчисленный ряд его метафорических построений, я все больше обнаруживал волшебную интертекстуальность его поэзии (речь идет не только о размашистом владении центонами). Оскар Уайльд неоднократно высказывал почти вызывающую мысль о том, что искусство главенствует над природой, а не наоборот. «Лондонские туманы не существовали до того, пока их не открыла литература», «Природа — отнюдь не выпестовавшая нас мать, она наше творение» и т. д. У английского классика множество подобных высказываний. Рискну предположить, что данная философема Уайльда повлияла и на сотворение вербальных полотен Ерёменко, в которых не окружающий мир (или природа) диктуют поэту свои правила игры, а сам автор становится вершителем мира вокруг себя:
Разрушается воздух, нарушаются длинные связи
между контуром и неудавшимся смыслом цветка,
и сама под себя наугад заползает река,
а потом шелестит, и они совпадают по фазе…
между контуром и неудавшимся смыслом цветка,
и сама под себя наугад заползает река,
а потом шелестит, и они совпадают по фазе…
Цветок в этих строчках — отнюдь не сотворенное природой волшебство, его вообще не было бы, если бы автор стихотворения не сконструировал его смысл и контур в своих поэтических чертежах. Поэт всесилен. Он способен «разрушить воздух, изменить течение реки» и нарушить выпестованную природой логику мироздания.
* * *
Ерёменко, конечно, нельзя назвать гражданским поэтом, да и само понятие «гражданская поэзия» по причине многолетней и активной самодискредитации стало сегодня подозрительным, одиозным… Однако нет сомнений в том, что Ерёменко «социальный», то есть активно включенный в общественную жизнь поэт. И если в позднесоветское время коллективный противник был, в общем, очевиден, то реалии девяностых оказались куда более сложны. В постсоветскую жизнь вошел условный Запад со всеми его достоинствами и издержками, а девяностые годы стали весьма странным симбиозом рудиментов советской жизни и запредельной свободы, аналога которому не было в мировой истории. В российской жизни появилось много новых, противоречивых явлений, и Ерёма, как мне видится, слегка потерялся в этих реалиях. Появились и новые, молодые авторы. Вряд ли кого-то из них можно сравнить с АЕ по силе дарования, но молодежь острей чувствовала время и лучше ориентировалась в нем. Ерёме, конечно, не хотелось признавать свою «растерянность». «Я уже написал все, что хотел» — сказал он мне однажды, и все же невстроенность в контекст странноватой новой жизни больно отзывалась в нем. Конечно, литературное признание никуда не ушло. Его, как прежде, приглашали на сольные и коллективные вечера, его книги продолжали издаваться весьма приличными по меркам нового времени тиражами, да и стихи он, хотя и в существенно меньших количествах чем прежде, но писал… И все-таки что-то было в корне не так, и это «не так» таилось не в естественном процессе старения и сопряженными с ним переменами в мироощущении. «Если бы мои стихи были нужны хотя бы вот этому тапочку», — грустно пошутил он в другой раз. Я говорил, что он ошибается, что его имя вошло в литературный контекст эпохи, что уже подросли новые поколения почитателей его таланта и т. д., и мне казалось, что я «убеждал» его в сказанном.
К великому сожалению, Саша все чаще запивал, все реже появлялся на литературных тусовках.
Зимой 2010-го издательство «Воймега» организовало презентацию книги «А я вам про Ерёму» — коллекцию стихотворений (сост. В. Лобанов, изд. А. Переверзин), посвященных Ерёменко коллегами по цеху, уникальную тем, что книга была издана при жизни поэта. Насколько мне известно, аналогов подобному «эксперименту» в русской литературе нет, а издание было приурочено к шестидесятилетию поэта. Однако Ерёменко на вечере не оказалось. Презентация проходила недалеко от его дома на Патриках, и поэт Амарсана отправился уговаривать юбиляра появиться на вечере. В итоге, почти под занавес, Саша все же пришел, и как-то неуверенно, совсем не по-ерёменковски заглянув в зал, так и не вошел в него, задержавшись на некоторое время в предбаннике. Удручал его облик. Желтого цвета лицо и безразличные глаза были свидетельством определенного образа жизни, того, как мало радости он получал от нее. Однажды он по привычке курил в постели и заснул с сигаретой в руке. Вспыхнул пожар. Ерёма успел вызвать пожарных и выйти на лестничную клетку, квартира, тем не менее, выгорела дотла, и он переехал жить к Гале.
К великому сожалению, Саша все чаще запивал, все реже появлялся на литературных тусовках.
Зимой 2010-го издательство «Воймега» организовало презентацию книги «А я вам про Ерёму» — коллекцию стихотворений (сост. В. Лобанов, изд. А. Переверзин), посвященных Ерёменко коллегами по цеху, уникальную тем, что книга была издана при жизни поэта. Насколько мне известно, аналогов подобному «эксперименту» в русской литературе нет, а издание было приурочено к шестидесятилетию поэта. Однако Ерёменко на вечере не оказалось. Презентация проходила недалеко от его дома на Патриках, и поэт Амарсана отправился уговаривать юбиляра появиться на вечере. В итоге, почти под занавес, Саша все же пришел, и как-то неуверенно, совсем не по-ерёменковски заглянув в зал, так и не вошел в него, задержавшись на некоторое время в предбаннике. Удручал его облик. Желтого цвета лицо и безразличные глаза были свидетельством определенного образа жизни, того, как мало радости он получал от нее. Однажды он по привычке курил в постели и заснул с сигаретой в руке. Вспыхнул пожар. Ерёма успел вызвать пожарных и выйти на лестничную клетку, квартира, тем не менее, выгорела дотла, и он переехал жить к Гале.
* * *
Во второй половине десятых годов я надолго уехал в Америку, поэтому мы виделись с ним крайне редко, а в конце девятнадцатого года я узнал, что Саша тяжело болен. Всю свою взрослую жизнь он бесперебойно курил, ему поставили довольно редкий диагноз — рак языка и букет сопутствующих тяжелых заболеваний. Я успел побывать на его последнем дне рождения в октябре двадцатого года. Как встарь, рядом, на одном диване, сидели Валерий Лобанов, Эргали Гер, Михаил Коновальчук, мы шутили и пили портвейн, Ерёма был в прекрасном настроении, хотя и с трудом ворочал языком. Но не из-за перебора со спиртным, и в этом была какая-то бесконечно грустная символика — ведь замолкал великий поэт, замолкал постепенно, но неумолимо.
* * *
Вскоре после того, как случился вышеописанный пожар, я оказался на Патриарших и проходил мимо здания, что выходит фасадом на пруд. Мимо того самого семиэтажного здания, в котором некогда жил Саша Ерёменко. И я увидел, что знакомое окно на седьмом этаже превратилось в черную выбоину или дыру, странно контрастирующую с аккуратным фасадом, простите за браное слово, элитного дома.
Я и по сей день иногда бываю там, на Патриках, и неизменно смотрю на знакомое, естественно, давно отреставрированное окно, но по-прежнему вижу там черную дыру. Ведь теперь в этой квартире живут незнакомые, возможно, совершенно чужие мне по духу люди. Сколько связано с этим окном и с этой квартирой! Сохранился ли чугунный муляж пистолета, из которого поэт столь метко стрелял своими вербальными патронами. Выстреливал впечатлившими не одно поколение циклами удивительных стихов? Не знаю.
Помню, как во время одной из литературных встреч в «Чеховку» было доставлено несколько картонных ящиков с тиражом его свежеизданной книги «Горизонтальная страна» (изд. Пушкинский фонд, 2000). Не знаю почему так получилось, возможно, была какая-то предварительная договоренность с кураторами салона. Неожиданно Ерёма поручил мне раздать тираж всем присутствовавшим, а сам вышел на улицу покурить. Не задавая лишних вопросов, я приступил к делу. Образовалась очередь. Когда Саша вернулся, у него стали просить автографы, и он начал было подписывать книги, но как-то быстро иссяк, предложив мне и Валере Лобанову продолжить литературный вечер у него дома. С тех пор прошло двадцать два года, и сейчас я держу в руках подаренную им книгу в мягкой серой обложке. На титульной странице написано: «Снайпер — глаза слезятся, руки делают. Серёге от автора, 04.01.2000 г. Москва».
Спасибо за автограф, Саша.
Я и по сей день иногда бываю там, на Патриках, и неизменно смотрю на знакомое, естественно, давно отреставрированное окно, но по-прежнему вижу там черную дыру. Ведь теперь в этой квартире живут незнакомые, возможно, совершенно чужие мне по духу люди. Сколько связано с этим окном и с этой квартирой! Сохранился ли чугунный муляж пистолета, из которого поэт столь метко стрелял своими вербальными патронами. Выстреливал впечатлившими не одно поколение циклами удивительных стихов? Не знаю.
Помню, как во время одной из литературных встреч в «Чеховку» было доставлено несколько картонных ящиков с тиражом его свежеизданной книги «Горизонтальная страна» (изд. Пушкинский фонд, 2000). Не знаю почему так получилось, возможно, была какая-то предварительная договоренность с кураторами салона. Неожиданно Ерёма поручил мне раздать тираж всем присутствовавшим, а сам вышел на улицу покурить. Не задавая лишних вопросов, я приступил к делу. Образовалась очередь. Когда Саша вернулся, у него стали просить автографы, и он начал было подписывать книги, но как-то быстро иссяк, предложив мне и Валере Лобанову продолжить литературный вечер у него дома. С тех пор прошло двадцать два года, и сейчас я держу в руках подаренную им книгу в мягкой серой обложке. На титульной странице написано: «Снайпер — глаза слезятся, руки делают. Серёге от автора, 04.01.2000 г. Москва».
Спасибо за автограф, Саша.
Нью-Йорк, Июль 2022 г.