Стихотворения
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2023
Евгений КАМИНСКИЙ
Поэт, прозаик. Родился в 1957 году в Ленинграде. Автор одиннадцати поэтических книг и около двухсот публикаций, в том числе в журналах: «Дружба народов», «Звезда», «Урал», «Волга», «Юность», «Нева», «Аврора», «Октябрь», «День и ночь», «Дети Ра», «Зинзивер», «Крещатик», «Плавучий мост», «Северная Аврора», «Петербург», «Южное сияние», «Литерарус» (Хельсинки), «Литературная учеба» и др., в альманахах «Поэзия», «День поэзии», «Истоки», «Подвиг», «URBI», «Невский Альманах», «Васильевский остров», «Царское село», «Век XXI» и др., а также в различных коллективных сборниках. Участник многих поэтических антологий, в частности, «Строфы ХХ века» (М.,1999). Лауреат нескольких литературных премий: журнала «Нева» за лучшую поэтическую публикацию 2021 года, Фестиваля гражданской поэзии в Ярославле 2021 г., Четвертого международного литературного тургеневского фестиваля «Бежин луг» — 2021 (победитель в номинации поэзия).
ИСПОВЕДЬ
1
Осень мраком накрыла
и так тихо в душе,
словно все уже было
и не будет уже.
И одна лишь забота:
вроде, все уж сказал,
а не сказано что-то
про перрон и вокзал,
про разлад и разлуку,
с тем, кому горячо
не пожать больше руку
и не стиснуть плечо.
И о ком было б надо
написать в некролог,
что хоть рвался из ада,
но без ада не мог.
Дать хоть так оправдаться:
мол, покуда не смолк,
все скрывал в себе агнца,
огрызаясь как волк.
2
Это только вначале
ты бессмертен и рад,
оттолкнув от причала
плот, отправиться в ад.
Там, конечно, не проще,
не дешевле, чем тут,
но попавший не ропщет,
что три шкуры дерут.
Жизнь там вряд ли милее,
но зато — для себя,
ни о чем не жалея,
никого не любя.
Сжавши губы, как дуче,
и — упорно вперед…
Совесть, вроде, не мучит
да и смерть не берет.
Это, право, по-адски,
с удивленным лицом
полагать, что ты в сказке
со счастливым концом,
что от края до края
лишь пройди этот ад,
и уже — возле рая,
у распахнутых врат.
3
Нет, бессмертен ты все же
только до тридцати,
а потом — дрожь по коже —
в лобовую идти.
Понимая жизнь в целом,
(Словно можно понять!),
у нее под прицелом
все же глупо стоять.
Ну и чем тут гордиться?!
Что тебе на роду
здесь сидеть, как арийцам
в Сталинградском аду?
Тем, что злость ближе к ночи,
словно пар из котла,
и тебя, как всех прочих,
выжигает дотла?!
Что уж скоро без боли
будешь и без обид,
как солдат в чистом поле,
что убит и забыт?
4
Как бы плоть ни кричала
о бессмертье, а все ж
ей обратно — к причалу,
анатому под нож.
Смерти чувствуя жало,
и еще, но — вдвойне:
что не место, пожалуй,
человеку в огне…
Тише первого снега,
холодней января.
Ну и где твое эго,
где прищур бунтаря?
Где счастливое, волчье
право править и сметь —
в смерть не верить, короче,
если вот она смерть,
вся как мрамор античный,
как арктический лед,
как художник циничный
внутрь глядящий и под…
Ни оскала, ни хватки…
От любого в конце
лишь младенец в остатке
с сургучом на лице.
* * *
Бог приравнял в этой жизни унынье к разбою,
и хоть умри, а улыбка должна быть бодра,
чтобы пришедшим ночною порой за тобою
силам небесным в глаза не бросалась хандра.
Чтобы, когда в тебе умер Спартак и Аттила,
и лишь Нерон сдать бутылки выходит на свет,
силы открыть в дверь стучащим престолам хватило
и на вопрос: «Ты готов?» ухмыльнуться в ответ.
И чтоб не страшной потом показалась дорога,
та, на которой здесь каждый оставит свой след,
та, что от света спускается к мраку полого,
та, по которой дороги назад уже нет.
* * *
Жизнь завершается. Впрочем, это уже не свербит.
Тратишь, пока не просрочен взятый у жизни кредит.
Лезет под веки покуда свет на рассвете — живешь,
в тайне надеясь на чудо и присосавшись, как вошь.
Что за услада — лениться и, распустивши живот,
жить и кормиться, как птица, что здесь ни сеет, ни жнет.
Что не пытается даже личностью выглядеть, лишь
мнит себя частью пейзажа: неба, асфальта и крыш.
Что ничего тут не знает, даже, что сын на отца…
Знай себе свечкою тает, млея, ладони Творца…
Может, вот так и негоже, но как обычная дичь
Бродишь ты, замысел Божий даже не силясь постичь.
* * *
Глянул в просвет над Заливом, и как отпустило.
Словно весь день не держала за сердце, дрожа,
то ли смертельной тоски окаянная сила,
то ли обида, что режет всегда без ножа.
Помнишь пред миром вот этим восторг свой телячий?
Тот, что под горлом рвал ворот рубахи, когда
на кочевой образ жизни менял ты сидячий,
чтоб не осадой, а приступом брать города?
Если не шел прямо в лоб, то манером паучьим
полз ты, таясь, и шептали они горячо:
«Только останься — и небо в алмазах получишь.
И даже больше…». И больно сжимали плечо.
Дрожи в поджилках хватало, восторга и пыла,
в самый огонь лезть, о том не жалея ничуть.
В этом огне сердцу как-то отчаянно было.
Будто бы в этом, отчаянном, доблесть и суть…
Словно ордынец, мучительно в самое пекло
так бы и лез ты, душой выгорая дотла,
если бы все это вдруг для тебя не поблекло,
вмиг оказавшись лишь грудой пустой барахла.
Ну и зачем тебе ныне поблекшее это,
полное пепла, когда уже видно в просвет
там, над заливом, другое, но полное света,
вечно живое, названья которому нет?
* * *
Спросишь себя без вранья, ибо врать уже стар:
был ли по силам на душу свалившийся дар,
иль, просчитавшись в размерах, он пал не на ту,
что без надрыва б несла здесь небес высоту?
Право, со словом я бился, как рыба об лед,
больше полжизни, прожженный чудак-стихоплет,
в школьной тетради все то, что умом не постичь,
выразить силясь, лишь полночь имея опричь.
Помню, спускался по нитке ко мне серафим,
мухе шальной наконец-то вколовший морфин,
плел паутину да ночку со мной коротал,
бредил пока и храпел, как извозчик, квартал.
Трудно поверить, но даже вот это судьба:
биться об лед, зная точно, что дело — труба,
да купиной день за днем, не сгорая, гореть,
лишь бы заставить здесь золотом сделаться медь.
Смог ли заставить? Судить, полагаю, не мне.
Все не сгорал я… И все же сгорел в том огне.
Пусть и не смог, но души обнажился фарфор,
в коем лишь свет, осветивший однажды Фавор.
* * *
С духом собраться, пока без пяти еще… Впрочем,
Дух почивает, где хочет и бог весть на ком.
Жил бы по-птичьи (над всем бы поднялся, короче),
если б не знал, не предчувствовал, не был знаком…
Как мне такому-сякому живется в юдоли?
Знаю ль, какая на данный момент моя роль?
Видимо, сделаться птички безмозглой не боле,
то есть позволить себя перемножить на ноль.
Если уж в тридцать, счастливый, не выпал с балкона,
загнанный в угол, в Надым не сбежал в пятьдесят,
надо учиться ходить в гастроном за батоном…
Вот даже крылья уже как вериги висят.
Старости злой, подкатившей, как урка, угрозы,
Бзик напоследок наесться запретного впрок.
И перед небом почти благодарности слезы
сквозь ощущенье, что смерть уже взводит курок.
* * *
Может, хотя б под конец взять у жизни в кредит
чуть безрассудства? И думать о том не моги!
Руку на плуг положивший, назад не глядит —
знай себе тянет из глины сырой сапоги.
Что будет завтра? Кому из нас ведомо то?!
Но свою роль, по наитию текст говоря,
будешь играть, даже влезши в чужое пальто,
даже от правды позорно сбежав за моря.
Вечностью все уж расписано. Нервы не трать:
буквы не сдвинешь, хоть выяви всю свою прыть.
Пуп надрывая, тебе — каждый день умирать
здесь так мечтавшему лишь по течению плыть…
Можно сказать себе: полно, живот распусти.
Что еще надо вотще завершающим путь?!
Можно отдаться волнам, как в начале пути.
И обмануться, уж если нельзя обмануть.
* * *
С неба узришь, как под ручку Иуда и Брут
с кладбища вон в ресторан на поминки бредут,
в мерзлую землю тебя закопав поскорей,
чтоб не мозолил глаза им фигурой своей.
Стоит ли жить, если все завершается так:
тихая радость тебя закопавших во мрак,
красные уши и в белой подливе носы
тянущих с блюда последний кусок колбасы?!
Видишь все это, и даже не хочешь смотреть
на озабоченных лиц самоварную медь
тех, что сказать собираясь, как был ты хорош,
встали и — все о себе, о тебе — ни на грош…
Скарба дележка, добытого черным трудом,
бой за жилплощадь. Наследников полный дурдом…
И хоть бы кто-нибудь вспомнил, что помер поэт,
тот, что на Землю с Луны упадет раз в сто лет.
* * *
Лихо свой план Барбаросса в жизнь претворяет зима:
строит на Среднем торосы, сводит на Малом с ума.
Так что уж редкая птица — встречный прохожий… Снуют
разве разносчики пиццы, словно Италия тут.
Против такой холодрыги не устоит тут никто,
даги то будь иль адыги (сплошь в итальянских пальто)…
Только в стихах, как и в прозе, ждешь переломное «но».
Вот оно: нос отморозить в парке, пока не темно,
вышли детсада подранки – курточки жалкие. Вот,
снова бросают под танки самый бесценный народ.
Что за кошмар, в самом деле? Вывел какой психопат
против январской метели дюжину детских лопат?!
Сам — полушубок овчинный и до колен прохоря…
Ты их куда, благочинный, рожею красной горя?
Или от Гриши с Катюшей радости рвущийся крик
этой зимы накатившей разом отменит блицкриг?!
Или январский повсюду лед разломав, как форель,
смех, словно магия вуду, тут же разбудит апрель?!
ПОУЧЕНИЯ СЕРАФИМА
Прокурору ночь ужас дарила,
блудной диве — парфюма морфин,
лишь поэту — надежду. Гаврила,
шестикрылый такой серафим,
говорил ему: «Право, ты жалок,
но еще недостаточно гол,
чтобы ранил острее кинжала
душу в каждом из них твой глагол.
Чтоб по праву владеть этим даром,
ты не все тут отринул блага,
не готов пропадать еще даром
на какой-нибудь станции Мга.
Чтоб хотя бы считаться поэтом,
ты отважен еще не вполне,
все боишься обуглиться в этом,
подступающем к сердцу огне.
Кто готов ради слова живаго
и в огне о себе забывать,
для того мир — война, а отвага
для такого невеста и мать,
Надо вырвать внутри к себе жалость,
обрести в себе мужества жесть,
сжечь себя, чтоб в тебе не осталось
ничего из того, что ты есть.
Так гори! Что еще остается?!
А когда догоришь наконец,
в сердце каждому стих твой вольется,
как расплавленный в горло свинец.
НЕГОДОВАНИЕ БОГА
Кто включал им рассветы и пенью учил соловья,
переписывал набело текст их исчирканных судеб?!
А они словно знать не желали, что все это Я —
Тот, Кто в мире пока что благое творит, а не судит.
Если это не Я, то какой же еще аноним
в черном море злодейств их спасал от девятого вала,
не пускал ни Сахару, ни Арктику лютую к ним,
что, беря во вниманье их склонность к комфорту, немало.
Кто внушал им, что с небом они не толпа, а народ,
посылал в утешенье то правды столпа, то провидца?!
Нет, никто больше в небе не ляжет ногами вперед
за того, кто себя для небес потерять не боится.
Кто, о небе забыв, как буржуйка коптит небеса,
всей толпой то жару, то крещенскую вьюгу ругая,
полагая, что жизнь — лишь кино, где за четверть часа
можно все изменить. А потом еще будет другая…
* * *
Если пахнет вином от поэта,
от поэта сбежали стихи…
Не винить же поэта за это?!
В жизни есть пострашнее грехи.
Полный крах для иного мужчины,
коль жена от него убежит,
а поэт в том не видит кручины:
что Матрена ему, что Брижит…
Если пахнет вином от поэта
и еще чем-то вроде ухи,
значит, он беспробудно все лето
убежавшие ищет стихи.
Проходя в неположенном месте,
проклиная себя, словно псих…
Так сбежавшую ищет невесту
почерневший от горя жених.
По каким-то вокзальным буфетам,
по каким-то дешевым пивным…
Не хочу уличить его в этом,
но поэт быть не может иным.
* * *
Завывания поэта это — музыка души,
близ которой до рассвета простынями не шурши.
Не вздыхай так громко снова, ты, поэтова жена,
ибо в нем рождает слово лишь ночная тишина.
Не катайся с боку на бок, если с ним, к несчастью, спишь.
Слог его еще не сладок, и к тому ж — пуглив, как мышь.
Не стони ты, как вдовица, полной грудью не дыши.
Он и сам дышать боится, о любви пиша в тиши.
Но выходит ахинея у него взамен любви.
И чернее, чем Гвинея, (что такому не убий?!),
в ту вонзит свой взгляд, как жало, (и бессилен Гименей),
что всю ночь писать мешала о любви несчастной к ней.
ДВОРНЯГА
Свистели птицы дребедень,
в «Цветочном» бабы окна мыли,
и живодеры в этот день
с детьми и в шляпах набекрень
по парку отдыха ходили,
вели собачек всех пород…
А я брела, как та кобыла,
что знает точно наперед,
как страшно и легко умрет,
когда ее ведут на мыло.
Шел даун с солнцем на лице,
светился весь от счастья, вроде.
Таких мир жалит, как цеце,
чтоб поголовье их в конце
времен свести к нулю в природе.
Не веря в то, что грозный он
и сможет лишь за то свеченье
просить себе в конце времен
у тех, которых легион,
посмертной участи смягченье…
Судьба всегда куда невесть
ведет нас всех в каком-то раже,
и живодеров ведь не счесть,
но, несмотря на участь, — честь
жить здесь, и может, подвиг даже.
Уже давно не весела…
но не к пруду ж бежать топиться,
когда ты все еще цела?!
Живи себе и — все дела,
как дети, дауны и птицы.
* * *
памяти Андрея Крыжановского
Мне кажется, что жил в то время по-людски я,
лишь если уходил в себя, купив вина,
и больше не желал до завтра знать, какие
там, за окном моим, ликуют времена…
Без выпивки тогда нам не было спасенья.
Как врали нам о нас! Как били нас рублем!
А выпьешь – и опять на сердце воскресенье,
и волны вновь твоим владеют кораблем.
О, эта жизнь была совсем иного рода,
чем та, что может вам позволить тихо цвесть,
когда под вечер вот она уже, свобода,
а утром нет ее опять ни там, ни здесь.
И только смотришь вдаль, и небо молишь: ну же!
и шепчешь: «Не она ль, товарищ, посмотри?»
Ну, кто ж мог знать, что та не водится снаружи?!
Кто понимал, что та болит у вас внутри?!
Доверив небесам судеб своих ветрило,
виня во всем себя, брели мы на корму
с бутылкой на троих, пока не умертвила
нас эта страсть тонуть в вине по одному.
Дрожала синева за дымкою пожарищ,
И била в борт волна, и нас валила с ног.
И если отдавал концы какой товарищ,
то только потому, что ждать уже не мог.
МОРЕ
1
А море как пьяный шумело
с неведомой миру тоской,
когда чье-то мертвое тело
швыряло на берег морской
в кипящей шипучке прибоя,
пред публикой, спавшей с лица,
не чуя вины за собою
за хладную плоть мертвеца.
Но плоть эта морю, вернее,
душа та, несчастная в дым,
нужна-то была, чтоб синее
под небом сиять голубым.
С прохладцей касаться лодыжек
и с нежностью лядвий, пока
июль раскаленный не выжег
сей люд, отлежавший бока…
Пока в чью-то глотку из фляги
струится беспечно коньяк,
и море, на горе бедняге,
глядит на него, как маньяк…
2
На скалы, волной тяжелея,
лететь, чтоб разбиться скорей,
и быть все равно всех живее,
вот то, что в крови у морей.
Но есть и от женщины что-то:
вам руки на плечи оно,
казалось, кладет без расчета,
но вот уже тянет на дно.
Но вот уже шепчет устало,
накрыв как периной волной:
«Скажи, разве этого мало —
остаться навеки со мной?»
* * *
Нет, не оставит время камня на камне, похоже,
здесь от всего, что было в жизни вот этой важно.
Не по душе прогулка даже в денек погожий,
если в твоей ладони нет чьей-то ладони влажной.
Если ничьей заботой больше себя не тешить.
И никого гордыней личной уже не ранить…
Так вот, наверно, бродит, вежды прикрыв, нежить —
мертвое нечто, в коем только осталась память.
И ни пичуга в небе, и ни роса на травах
не западают в сердце. Дышит в нем куклой Вуду
жажда не жить, а на левых только делить и правых
этих, друг против друга насмерть стоящих всюду.
Что-то ушло незримо, а может, срослось криво
сломанное когда-то. Ибо лишь в глушь окраин
тянет еще, где гнется, как девка за деньги, ива,
да в камышах ветер затих, как ушкуйник Каин.
Это и есть прощанье слезное, перед тем как?
Или срастанье с тем, что будет потом бесспорно?
Сколь ни глядись в омут — у черного нет оттенка,
ни как в безумце страха, ни как любви в порно.
* * *
Только-только душой отогрелся — и лету конец.
Вот и в этом году лето красное снова прошляпил,
просидевший, как узник, во тьме кабинета гордец,
продолбивший о чем-то невнятном по клавишам дятел.
Лето с теми, кто проще и птицы в душе, и скота:
сущность коих принять вам всегда не хватает чего-то,
в ком окрестной природы живет, не таясь, полнота,
даже если они — сплошь внутри немота и дремота.
Вот для них лето — лето, и осень любая — восторг.
Ведь не ждут ничего. Тем живут, что имеют, не мучась.
А тебе осень, если мрачна и дождлива, — острог,
не награда, не дар золотой, а посмертная участь.
Лето с ними, и осень, конечно, и жизнь в полноте…
А тебе, нет, не жить на все сто! Можешь лишь притворяться.
Согласись, ничего не берущие в голову те
больше вдумчивых этих для жизни счастливой годятся.
Научиться у них счастью жить не вникая нельзя.
Черной завистью лишь насосешься, как клоп, до отвала.
Родились и живут проще птицы, циничней зверья…
Если ж вникнут, как ты, хоть во что-то — тогда все пропало.
БОЦМАН
Ждал боцман от жены письмо,
а получил от дяди Вани:
«Пока ты в мыле там, как чмо,
твоя тут с кем-то в ресторане…»
Сгорела в боцмане душа.
В каюту входит он без стука
и говорит: «Моя ушла»,
и глухо добавляет: «Сука!»
Неделю, черен и небрит,
как обитатель каталажки,
он вдруг такое говорит,
что по спине бегут мурашки.
Как будто нужен всем кругом,
он всюду — от кормы до бака,
но только — мельком и бегом…
Живуч, как битая собака,
неприхотлив, как вечный жид…
Во что-то гвоздь вбивая где-то,
себе все пальцы размозжит
и даже не заметит это.
А то вдруг вцепится, как краб,
и спросит: «Что тому бабешка,
кто море любит больше баб?!»
Привычно груб и пьян немножко.
А вольный ветер гонит грусть,
и стяг на мачте гордо реет…
«Боюсь, убью, когда вернусь,
ведь у меня не заржавеет…»
Но в океане путь домой
особенно далек под вечер:
кипит дорожка за кормой,
совсем как разум человечий.
И всяк не вахтенный не прочь
лечь спать, тоска заест иначе…
Но как уснуть, когда всю ночь
в твоей каюте боцман плачет?
* * *
Белый шум — это море в ушах после пары стаканов.
Белый шум — это стон за стеной, где соседку сосед…
Белый шум — это звон болтовни молодых уркаганов.
И еще — те стихи, что бубнит себе тихо поэт.
Впрочем, счастье быть к Слову причастным —
не больше чем горе.
Потому-то поэт то в пивной, то на койке пластом,
после пары стаканов и он хочет слушать лишь море,
иль хотя б из-за стенки соседки заезженной стон.
Что поэзия? Тихий обман! Жить стихами, по сути,
что-то вроде алхимии: даром пытаться извлечь
дух любви из толпы озверевшей, как злато из ртути,
из тупого мычанья — почти совершенную речь.
Где, алхимик, успех? Не стихи все, а с рифмой утехи…
Все обман, кроме хмеля эпохи, что бродит, пока,
белый шум оборвав, не прорвет в тебе старые мехи,
и не выпорхнет ввысь пусть одна, но живая строка.
* * *
Здесь все, что случалось с тобою,
тебя не угробив едва,
считаясь обычной судьбою,
где год, как на фронте, за два,
что гадом во тьме тебя ждало
и в зале судебном — истцом,
чтоб в сердце вонзать тебе жало,
пронзать твою душу свинцом,
не насмерть, но до смерти все же
пугая натуру твою,
шептать заставляя: «О боже!»
у бездны почти краю,
не целью являлось конечной,
а средством сугубым, чтоб тот
в итоге стал чуть человечней,
в ком зверь вековечный живет.
Чтоб он, как Спаситель Иуду,
на коем бесчестья печать,
покорно терпел его всюду,
не смея от боли рычать.
Чтоб в рубище пусть, а не в тоге,
и ликом кривее калек,
тая в себе зверя, в итоге
жил все-таки как человек.
* * *
Великие судьбы великих…
Не ад ли такая судьба?!
Не проще ль жить вроде калики,
когда жизнь не бой, а гульба?!
Не лучше ли бегство от жизни
лелеющих цепи рабов
не вольною птицею в Нижний,
так волком двужильным в Тамбов?!
Да хоть на подножке трамвая,
уж если в вагон не проник,
упорно судьбе не давая
схватить себя за воротник.
Успеть поглядеть и потрогать,
глаза округлив, как юнец…
Жизнь все ж не борьба, а дорога,
в один, как ни грустно, конец.
Не всем же тут — общего ради,
во имя того, что не мрет,
чтоб после — в цветах, при параде,
да только ногами вперед.
Не все ж тут, чтоб рваться на части,
свой подвиг для родины для…
Ведь кто-то же должен для счастья,
как птица…
Вот именно — для!
* * *
В себя погруженный, один всюду правду искал,
к проклятым вопросам ответы, над вымыслом плача.
Второй же смеялся да дым сигаретный пускал,
считая что в жизни не правда нужна, а удача.
Два лютых врага разошлись, как в ночи корабли,
оставив друг другу угрозы в стихах на обоях.
Так сделал Господь, чтоб друг друга загрызть не могли,
поскольку берег бесприютные души обоих.
А после великой державы пошел передел…
И если второй на коне был потом в каждом деле,
то первый пешком возле гроба Шопена дудел
за хлеб и бутылку, нетрезв каждый день на неделе.
Но все уже в прошлом. И оба по грудь в той реке,
что — в бездну ногами вперед всех тут поздно иль рано…
И как важно первому грезить со стопкой в руке,
так важно второму грозить басурманам с экрана.
Но Стикс унесет их в забытое ими давно.
И там, как родные, кидаясь на шею друг другу,
вместят они то, что ни конным вместить не дано,
ни пешим, до крови язык прикусив с перепугу.