Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 1, 2021
БОРИС КОЛЫМАГИН
Поэт, кандидат филологических наук, автор многочисленных публикаций, живет в Москве.
Что может быть прозаичнее лыжника, наматывающего круги на небольшом пустыре возле дома в выходной? Все просто: здоровый образ жизни, ритуал выходного дня, смена занятий. Однако не все так однозначно: человек, ступивший на лыжню, невольно соприкасается с какой-то тайной, на которую, впрочем, он может не обратить внимание.
Но эта тайна будоражит воображение наблюдателя. И тот уже готов в виртуальном порыве помчаться вслед за убегающим спортсменом, пойти по лыжне, как охотник идет по следам зайца.
Пустырь — плоскость и небольшая горка. Наши окрестности. Сегодня есть, завтра нет — застроят домами. Но сейчас это — снежное поле, отданное в пользование жителям близлежащих домов. Текущая повседневность, которая обладает странными свойствами.
Обычно пустырь — зона нашего невнимания, пространство ничто. Весна, лето, осень сменяют друг друга. Мы глядим каждый день на одно и то же. Находимся в круге вечного повторения. Топчемся на месте, смотрим на нашу куда-то ускользающую жизнь и ловим пустоту. Наш взгляд затерт, мы видим и не видим, внутри нас поля не существует, оно проскальзывает, оно также малоинтересно, как сосед по лестничной клетке. И только первый снег все меняет. Мы с удивлением глядим на заснеженные пространства, в пустоте вдруг обнаруживаем какую-то неведомую полноту — и устремляемся к ней.
Мы смотрим широко открытыми глазами. Жизнь, пусть на несколько секунд, обретает подлинность, объем. Многочисленные детали — голубятня, гаражи, мусор — куда-то исчезают. И открывается простор, единое пространство, каждая вещь в котором, будь то одинокое дерево или заснеженная крыша сарая, не только разделяет, но и объединяет.
Можно сказать, что первый снег — событие. Но что такое событие? Это, вообще-то, почти ничто, как выразился бы Ален Бадью: оно появляется и тут же пропадает. Первый снег быстро перестает быть новостью. Глаз привыкает к новым декорациям, мы готовы снова не замечать наш пустырь. Но событие имеет последствие. Снежное поле заставляет нас однажды в солнечный морозный денек взять лыжи и сделать кружок-другой.
Итак, мы идем по лыжне и дышим полной грудью. Всем телом, всеми органами чувств мы воспринимаем поле, это видимое бытие. Снег хрустит под ногами и немного проседает под нашей тяжестью. Под нами глубина, тонны изменившей свое состояние воды, но мы захвачены другим. Снег лежит перед нами великолепным ковром. И только пролесок перед окружной дорогой один чернеет. Да ель сквозь иней зеленеет, и речка подо льдом блестит.
Эту картину хочется вобрать в себя целиком, потому что видеть — значит владеть. Все многочисленные любительские фотографии, размещенные в мировой паутине, все инвентаризационные списки достопримечательностей говорят именно об этом.
Пока наш взгляд не блуждал в заснеженных пространствах, поле оставалось в себе — нетронутым, девственным, в своей неподвижности и постоянстве. Целина и полная нагота субстанции. Поле занималось собой, как девушка в костюме Евы занимается своей прической перед зеркалом. Но перед выходом красавица принарядилась.
Мы шаг за шагом стараемся вступить с полем в интимную связь. Наши движения можно уподобить скольжению левой руки в складках одежды любимой женщины. Когда же начинаем взбираться на горку, тактика меняется. Резко и тактично, как высказался Иван Ахметьев. Этими словами можно охарактеризовать суть происходящего. На подъеме поле сопротивляется, не дается, и склон приходится брать силой.
И вот мы достигаем самой верхней точки. И растворяемся в картезианской протяженности. Интимная связь подвешена. Меня, как субъекта, нет. Нет никаких органов чувств, кроме зрения. Поле — простор, который не собирается путем сочетания отдельных вещей. И оно не схватывается, потому что не знает границ.
Геннадий Айги, для которого поле было важным элементом поэтических медитаций, пытался ради встречи с существенным провести границы. Иногда они устанавливались прямоугольником чистого листа, на котором появлялись вещи — отдельные слова, образующие основу всякой связи. Иногда путем прочерчивания видимых границ в изображаемой картине: «после белого поля — широкого нашего — постепенно чужого/перекладина — издали наша…» (стихотворение «Поле — до ограды лесной»).
Граница — горизонталь — пересекается с вертикалью: «…и восходят поля в небо» (стихотворение «Казимир Малевич»).
Язык не поворачивается сказать, что поле имеет теллурический характер. Хотя какая-то привязанность к территории существует. Поле нагружено памятью. Айги умеет легко коснуться раны. Например, названием стихотворения «Поле: а дальше — разрушенный храм».
Да, поле сохраняет «верность земле». Но сохраняет особым образом. Оно не ищет корня, истока и парит над землей. «Русское поле» — в каком-то смысле идеологический конструкт. Потому что поле говорит с каждым отдельным человеком поверх национальных образований. Хотя и то верно, что народ знает свое поле в качестве бытия. Свое, таким образом, не только даль, за которой чужая даль, заграничные земли, но и область схватывания. Другое не распознается как бытие.
В снежном поле нет запахов, заставляющих говорить о привязке к почве, к тому, что произрастает. Снег из космоса, каждая снежинка — звезда. Она мерцает, но не благоухает.
Мы видим снежное поле в разных масштабах. Пока мы поднимались в горку пядь за пядью, оно было одним. Утопающая в сугробе палка говорила о глубине. Рыхлый снег напоминал, что каждый метр требует усилий по его преодолению. Близкие ветки уводили взгляд в сторону чего-то случайного. Напряжение не давало возможности отрешиться от земного тяготения. Но вот мы заскользили вниз, и поле стало другим. Масштаб бытия изменился. Из множественности деталей и второстепенных подробностей снова возникла цельность и непрерывность. И эта непрерывность оказалась заключена между двумя границами — началом и концом скольжения вниз. Как заметил Сартр в «Бытии и ничто», на спуске я «фиксирую всегда пункт позиции, который я должен достигнуть по ту сторону позиции, которую я занимаю».
Мы простираем перед собой снежное поле разным образом в зависимости от места, в котором находимся. При этом сам характер нашего взгляда неотделим от телесности. Один случай, когда я чувствую под собой упругость склона. Другой — когда рассматриваю картину, ловлю даль не столько в контексте легкого наклона правой лыжи, чтобы подкорректировать траекторию спуска, сколько в процессе движения руки художника, ищущего выразительного сочетания линий и красок. Третий — когда нажимаю на кнопку фотокамеры. Фотография больше помнит о движении указательного пальца, нежели об упругости склона. Она помещает видимое бытие в размытую реальность.
Конечно, когда я во время лыжной прогулки моргаю, фиксируя где-то внутри себя мелькнувший на спуске куст, я тоже попадаю в фотографическую реальность. Но попадаю в силу того, что моргание входит в процесс производства фотографии. В этот момент другие элементы телесности лыжника уходят на задний план. В следующий момент, правда, они появляются снова, и ракурс меняется.
Наш взгляд обусловлен скоростью, характером движения. Если мы катимся по пологому склону, то можно любоваться природой. Если горка достаточно крутая, то все силы уходят на то, чтобы удержать равновесие, и мы способны зацепить глазом разве что фрагмент белого полотна — бытие ускользает. Ветер свистит в ушах. Музыка ветра — еще одно важное добавление. Слух корректирует взгляд.
У‑e‑у — вьюга звучит множеством голосов. И они не мои. Из звуков мое только мое дыхание, частота которого — ритм моего бега по пустырю. Дыхание связывает меня со скоростью движения на лыжах. Но не только: оно уходит в фотографию, в живопись, в поэзию. Айги как-то заметил по поводу стихов Михаила Файнермана: «Вот у кого было дыхание». Дыхание, по Айги, неотделимо от поэтического слова.
Айги в поле всегда стоит или тихо идет. Даже когда мы встречаем отрывистое дыхание-перенос: «в природе покинутой (а «что-то» вот шепчет-/ся — веянием дальним…» (стихотворение «Поле-завершение»), оно говорит о запинке, которая связана скорее с работой мысли, чем с усилием по преодолению пространства.
Моим может быть не только дыхание. Мой слух способен распознать звуки поля как мои, как то, что живет во мне. У Айги: «весь день — повторение ветром/себя самого/с края — соседнего поля» (стихотворение «Начиная с поля»). Эти мои звуки имеют пространственную характеристику — они приходят «с края», и я разрешаю им бытийствовать. Слух устанавливает границу между своим и не своим.
Звуки, которые мы присваиваем, которые становятся нашими, могут прийти из разных областей. У Айги: «та синева прозвучать бы могла!» (стихотворение «И: ШУБЕРТ»). Так зрение дополняет слух.
Заснеженный пустырь существует сам по себе. И в то же время он входит в меня, я нахожу его в своих медитациях, потому что за феноменом пытаюсь овладеть его бытием. А оно одно — и для меня, и для этого белесого пространства, само безмолвие которого обнаруживает присущий ему смысл. Внутри себя душа находит то, что есть в поле. Созерцание приводит к тождеству. Хотя ничто, пустота мешает его явному осуществлению. В поле мы находим и не находим себя. Теряемся в белизне, превращаемся в мигающую точку, блуждаем. «Лыжник катит невесть поле где». Это строчка из моего давнего стихотворения.
Но пустота идет дальше потерянности в пространстве. Она ничтожит мое «я», превращает в полого человека. «Словно «мы нет» — только зреньем иль делом блуждая», как сказал Айги в тексте «И: поле живых».
Мы, как объекты, пусты: «спим, просыпаемся (словно мелькаем):/ни для какого мы утра!». Пустота — это атрибут объекта. По Айги, зеркальность (а в ситуации я — поле она обнаруживает себя достаточно ясно) всегда пустота. Но мы можем вернуть присутствие себе, изменить взгляд, поменять позицию. И тогда пустота остается полю. Оно — иллюзия, а предмет созерцания исходно пребывает внутри нас. Внешнее возникает как подобие этого предмета. И возникает благодаря творчеству — мы творим, даже если просто хлопаем ресницами, делая таким способом «фотографии».
Поле — пустота. Оно знаменует собой нигилизм. Тот самый нигилизм, о котором писал Тургенев в романе «Отцы и дети». И он страшнее, чем власть. Потому что власть может изменяться, но полый человек, которого мы путем нехитрых манипуляций связали с полем, продолжит в новых условиях дело разрушения. Непрозрачная социальность врывается в бытие-в‑середине мира и ничтожит его.
Давайте немножко походим вокруг этой социальности. Что мы видим? Ничто, которое держит всю современную бюрократическую вертикаль, пронизывает бизнес, цинично переступающий через этику. Пронизывает средний класс, занятый, в основном, потреблением. Бедные слои также циничны: они никому и ничему не верят.
То, что может развернуть ситуацию в сторону преодоления нигилизма — братские связи, верность и честь, вера, соборность — находится по краям. И непонятно, почему эта диспозиция может поменяться. Гниль видна везде. Нехватка существенного заставляет обратиться к иллюзиям прошлого. И призрак коммунизма опять начинает бродить по миру. В этой ситуации мыслящим людям стоит, на мой взгляд, поддерживать то, что противостоит разрушению человека — христианство. Но христианство не как институцию, полностью включенную в нигилистический дискурс, не как комбинат ритуальных услуг, а как жизнь, имеющую какие-то узлы, свои неформальные центры, к коим, к примеру, относится Преображенское содружество малых братств. Ясно, что религиозные взгляды в их теологической упаковке не способны выдержать напора современности. Теология оторвалась от реальности, о чем свидетельствует странная фраза Айги из стихотворения «Поле-Россия: прощанье»: «Где Троицы клубились доказательства». Такие фразы можно записать, но не следует искать в них логики.
Поддержка религиозному мировоззрению сегодня может неожиданно прийти оттуда, откуда и не ждешь. Как говорил святой XX века Силуан Афонский, держи ум во аде и не отчаивайся. В любом случае, без метафизического беспокойства, а его сегодня крайне мало, нигилизм вряд ли преодолеть.
Вернемся, однако, к нашему пустырю и продолжим движение, сделав еще кружок. Навстречу и по параллельной лыжне катят другие лыжники. Их много, как на картине Сергея Лучишкина «Лыжники» (ГРМ, 1926). Поле хранит множественность как иллюзию. Поле играет с нами, погружает в фантазии, в сон. Мы видим и не видим. Просто смотрим, не углубляясь. Скользим.
Множественность — важный атрибут поэзии Всеволода Некрасова. Его видение природы неотделимо от погружения в социальность. Конечно, отдельные его стихи могут говорить о бытии-в‑средине-мира, но чаще они являют собой карнавал феноменов:
лыжи лыжи
лыжи лыжи
живы живы
живы живы
хоть куда
глаза глядят
тут туда
следы следят
след
в след
снег
на снег
тихо тихо
бух бух бух
хорош хорош
шурух шурух
«Другой» остается исключительно в области явления, он не может быть (в отличие от поля) проводником к бытию. «Другой» не зеркален, наше «я» не отражается в нем, он просто мелькает. И мелькает вполне определенным образом. Мы не длим его, как куст во время спуска, в заснеженное пространство, он не входит в это пространство как предмет, устанавливающий нашу связь с существенным. Мы его просто щелкаем створкой фотоаппарата — миганием ресниц, фиксируем в застывшем моменте. По этому поводу Мерло-Понти говорит, что моментальные образы приводят к оцепенению движущегося, — как это показывает множество спортивных фотографий с навсегда застывшим атлетом. Философ также приводит пример фотографии прыгнувшей лошади: на снимке она просто «подпрыгивает», тогда как в живописи — скачет.
Здесь мы сталкиваемся с проблемой темпоральности. Время позволяет передать образ живого тела. Когда мы смотрим на куст во время спуска, мы, как правило, фиксируем его в разных временных позициях, тогда как встречного лыжника оставляем только в одной.
Обретение пространства есть обретение длительности. Поэтому когда я скольжу на лыжах, я нахожусь во времени, а встречный лыжник — в моменте. «Я» как двойное зрение, я‑лыжник и я‑наблюдатель, невозможно сочетать с другим лыжником, который застывает в моем сознании.
В реальности время непрерывно, и фотография обманчива, поскольку настаивает на моменте. Но есть точка неразличения, где время и момент становятся синонимами. Это точка радикальной остановки. Полной неподвижности.
Поле-бытие знает дни, когда по нему наматывали круги наши отцы и деды. И когда грузные женщины, ползущие сейчас в магазин, были стройны и не чурались лыжной прогулки.
В точке неразличения момент — всего лишь «теперь». Время уводит его в прошлое, растягивает. Да, между двумя данностями существует непроходимая граница. Но в позиции схватывания бытия она становится условной.
Прошлое как момент. Я просматриваю свои старые тексты — опыты не в стихах. И натыкаюсь:
Палеха носится по вечерам кругами. Наденет лыжи и дует в темноте по Кукурузному полю. Во! — скажет мне Тимка и поведет рукой — во! шарики не на месте. И опять: во! смотри, пьяный! Это его любимая присказка была: на стройках коммунизма. А между тем, между прочим, почему бы и нет. Наелся до отвала и на боковую. По телевизору «шайбу-шайбу», жена — лапушка: поворчит, перестанет. Картошку выкопал, капусту посолил, а за остальным в город. Есть в белокаменной прекрасный универсам: мало кому известен. Постою — маслица, постою — мяса, колбаски. И не тычьте мне в нос ваше удостоверение, не за хлебом. Народищу — тьма. Одно мучение (зато на душе спокойно). Ешь! Ешь, кому говорят. Она поболтает ножками: не хочу, мама. Побежит к проталинам со склиткой. И снежки. Мальчишки издали по ногам. «Кретины!» — Палеха погрозит кулаком, занырнет в подъезд: делу время. Пишет о торфобрекчии, торфокрошке: как-никак диссертация. Болота в Тверском крае осушил, в Белоруссию перекинулся, до Финляндии рукой подать. Белый медведь. А еще водятся в наших лесах лоси. Также и дичи много: утки, бекасы. В десять, по расписанию, лыжи. Во! Ты погляди: из-за фонаря в обнимку. Кто это кого? Стал бы? Пасет. С точки зрения, так сказать, соответственно под луной, а до небес — до небес семь верст — и все лесом.
Вот он — момент жизни затерявшегося не так далеко от Москвы поселка. Ожившие в тексте голоса. Множество чужих голосов.
Однако время бежит, и еще один круг сделан. Пора домой — обедать.