Рассказ
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 5, 2020
Рада ПОЛИЩУК
Прозаик, журналист. Родилась и живет в Москве. Окончила МАИ. Издатель и главный редактор российско-израильского литературного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ». Автор многих книг и публикаций.
К громким голосам над ухом, топоту, свисту, разнообразным стучалкам, трещалкам и другим шумам я привыкла с раннего детства. Все были едины в порыве оглушить ребенка внезапным звуком. Объяснение простое и серьезное, даже более чем: боялись, почти уверены были, что родился глухой ребенок, — мои бабушка и дедушка, папины родители, были глухонемые. В бедной многодетной семье деда из шести детей только один был говорящий, а бабушка безвозвратно потеряла слух в раннем детстве, переболев тяжелым менингитом. Не стоит говорить о том, что мамина мама категорически возражала против кандидатуры моего отца. Она так и говорила: «Ваша кандидатура нам не подходит. Вы свободны».
Бабушка много брала на себя, но речь шла о счастье ее единственной дочери, она подняла ее сама, без какой-либо подмоги со стороны. Все, все — сама, она и лошадь, она и бык. В переносном смысле, конечно, в контексте городского быта — все тяжести на своих плечах тянула, ниву жизни сама пахала. Никто не рвался ей помогать, побаивались крутого характера и категорических суждений — она всех учила уму-разуму, не принимала никаких возражений и чуть что не по ней, порывала отношения, безжалостно и непоправимо. «Дело сделано — назад не воротишь». Короткий взмах руки, сжатой в кулак, — точка. Сколько раз это было сказано, она не считала и назад не оглядывалась. Счастливое будущее дочери — главная цель, все остальное постольку поскольку, ни с чем и ни с кем не считалась. Безоговорочное послушание дочери было гарантией бабушкиного успеха.
Она так привыкла к этому, что почти не замечала дочь, только фиксировала главные вехи: родилась живая, доношенная, без отклонений от нормы — плюс; рано начала ходить и читать — плюс; лучшей ученицей в классе была по всем предметам и по прилежанию — плюс; одна на два класса окончила школу с золотой медалью — плюс; в университет поступила на биофак по собственному призванию при одобрении матери — плюс; в аспирантуру пригласили сразу по окончанию — плюс… кандидатом станет, затем доктором — плюс; замуж выйдет не за молодого подающего надежды ученого, мало что как сложится, а за умудренного жизнью профессора — плюс; родит со временем здорового доношенного мальчика, потом девочку, они рано начнут читать, в школе будут отличниками — плюс… плюс… плюс… Увлекаясь, она мысленно ставила плюсы в своем кондуите и была вполне довольна.
Все ее понятия о жизни были старомодными и ветхими, чтобы не сказать — замшелыми. Но ее это ничуть не смущало. Все современные веяния встречала в штыки — в поведении, моде, политике, не принимала новую музыку, театр, книги. Любимая певица — Русланова: «Валенки, валенки…»; любимая артистка — Алла Тарасова: МХАТ, «Анна Каренина»; любимая книга — «Как закалялась сталь» Николая Островского: «жизнь дается человеку один раз…». Ей этого вполне хватало. Ни шагу вперед. Главное — прожить жизнь так, чтобы не было мучительно стыдно! А что стыдно, что не стыдно — свои представления имела. И дочке внушала, и, казалось ей, на благодатную почву семена ее просвещения падали. Так и жила в согласии с собой и в будущее заглядывала без опаски.
Крах настиг ее внезапно. Это был гром среди ясного неба — мама вышла замуж за папу. Буквально переступила через бабушку — та легла на пороге квартиры, твердо сказала: «Только через мой труп!». Смертельный номер — последний убийственный аргумент, без преувеличений — убийственный. Такое унижение она испытала впервые в жизни, но, закрыв глаза и стиснув зубы до боли в скулах и нестерпимой ломоты в висках, ждала — сработает… Дверь закрылась с оглушительным стуком, показалось, лопнули барабанные перепонки, и она оглохла. Окутанная ватной непроницаемой тишиной с трудом поднялась, почти в беспамятстве обошла всю квартиру, в каждый уголок заглянула, за шторой поискала, под столом, в узкой щели между буфетом и стенкой, и в чулане под полками, везде, где дочка пряталась в детстве. Искала долго и шептала с натужной улыбкой «я иду искать… кто не спрятался…». Никого не нашла. Осталась совсем одна, и когда «скорая» повезла ее в больницу с подозрением на инфаркт, некому было сопровождать ее. Точка.
Но не последняя.
Мама умерла родами. Врожденный порок сердца. Бабушка его пропустила, он не вписывался в ее положительную программу — в кондуите должны стоять только плюсы.
Прощаться пришли многие — родственники, школьные подруги, однокурсники, соседи, сослуживцы. Шептали, отводя глаза от гроба: «На себя непохожа… будто подменили…» Маму, правда, трудно было узнать — бледная, губы сиренево-синие, волосы некрасиво убраны со лба назад на прямой пробор, она так никогда не носила, лицо сделалось отчужденным и строгим, как у бабушки. Отъединилась от всех — не прощала, не просила прощения, не прощалась. Не до того ей было.
Пока врачи пытались запустить сердце, душа легко отлетела, будто сбросила тяжкие путы, и поплыла в глубь и в даль бесконечного космоса. Так уже бывало с ней в сновидениях — блаженство без берегов и границ. Это мгновение ее угасающая память выделила последней вспышкой — она обернулась на слабый зов: ма-ма! ма-ма! — и увидела маленький сморщенный комочек в руках акушерки. Мальчик? Девочка? У врачей сомнения были и отсюда издали не разобрать. Рванулась назад из невесомости — в поле земного притяжения. Сплющилась, попыталась вернуться в тело, распластанное на столе, не получилось, будто оно мало ей стало, руки-ноги не поместились. «Время смерти ноль часов тринадцать минут» — сказал чей-то усталый голос. И ребенок всхлипнул: ма-ма…
Плакали все, даже мужчины. Не плакала только бабушка. Стояла поодаль от всех, обособленно, низко-низко склонив повинную голову, шептала: «не остерегла я тебя, не уберегла… не уберегла, не остерегла…». Руками развела в бессилии, колени подогнулись, ноги заскользили по мокрой глине вниз, в яму, едва подхватить успели. Отряхнулась, сухим взглядом полоснула по толпе, будто искала кого-то, и ушла, не оглядываясь, ускоряясь шаг за шагом. Больше ее никто не видел.
И я не видела никогда. Даже фотографии. Мне от нее ничего не досталось, словно не было у меня строгой бабушки, мамы моей мамы. Папа раз и навсегда отрезал — никогда меня о ней не спрашивай, я тебе запрещаю! Первый категорический запрет, я его не нарушила.
То немногое, что знаю, рассказала старая соседка бабушки Нина Семёновна, я ее разыскала годы спустя — божий одуванчик, с бездонными ясными глазами младенца или Пророка. Сразу видно — худого слова ни о ком не скажет, все принимает близко к сердцу, свое, чужое, вот и о бывшей соседке плачет, винит себя за бессердечие. «Может, оттого и маюсь так долго, что грех свой перед ней не искупила? Как думаешь? Я ж тогда уехала надолго в Кишинёв к дочке, внучатки у меня там, котятки маленькие… А она одна тут осталась, некому было утешить-приласкать, строга была, все и разбежались. Сколько помню, она так и жила, — одинокой странницей в пустыне. Мне надо было остаться, я ее всегда жалела…». Единственный человек на свете жалел мою строгую бабушку. С благодарностью поцеловала ее в обе щеки, дряблые, теплые, сухие… Уловила что-то важное: «А зови ты меня бабушкой, девочка. Бабушкой Ниной можешь». И поцеловала в лоб мягкими губами.
Фотографий моей бабушки у нее тоже не было. Так я ее и не увидела.
Я и маму свою не видела.
Мама умерла родами — это я знала с детства, не понимая смысла. А что родила меня и умерла — поняла потом и ужаснулась: это я, я убила мою маму. Я виновата! Если бы не я, она бы жила с папой, защитила бы диссертацию — кандидатскую, докторскую, бабушка обвела бы кружочком два плюса в своем кондуите, они бы помирились и жили-поживали, все как-то притираются худо-бедно. Это я в юности так рассуждала, казалось, по-взрослому, набралась кое-чего из книг, кое-чего — там, сям, при детях обо всем говорят, не стесняясь, умишком, думают, не доросли, не поймут. Я вслушивалась, вникала, пыталась смириться. А внутри все кипело и рвалось наружу.
Ничего уже нельзя изменить, непоправимое случилось до моего появления на свет.
Только я одна знаю, как все было. Мы двести семьдесят один день с мамой неразлучны были, почти тридцать девять недель, все общее, все на двоих — ни я без нее, ни она без меня. Она и разговаривала со мной, и пела, и танцевали вместе под тягучую долгую музыку. И гуляли вместе, и витамины ели, и взвешивались на весах раз в неделю. И плакали вместе. Я сразу знала, когда она плачет — мне холодно делалось, вертелась, кувыркалась, чтобы согреться, она живот обеими руками обхватит и покачивается из стороны в сторону, будто баюкает меня. Я и засыпала. А она продолжала плакать. Все плачет и плачет, уже все извелись рядом, терпение полопалось. А она все плачет, бедная мама моя. Папа избегать ее начал, даже спать с ней рядом перестал и понапрасну — она, прижавшись к нему, утешалась на короткое время, и мы ненадолго проваливались в чудесный сон. Поводырем во сне была я, мама послушная, тихая, нежная плыла за мной легко, весело, свободно, все радужно светилось, играло и пело под тягучую, долгую, знакомую музыку.
Во сне я расту, неделю за неделей мы прибавляем в весе, врач-гинеколог делает какие-то пометки в карте, стараясь за улыбкой спрятать тревогу. Плод развивается нормально, беременность протекает спокойно, все анализы хорошие, а тревога нарастает по мере приближения к сроку — девочка решила рожать, несмотря на категорические запреты врачей. Губы порозовели, щеки округлились, живот ей очень к лицу и обнимает его осторожно, бережно. А прогнозы самые неблагоприятные, две жизни приближаются к переломному рубежу, начало и конец сблизились на опасное расстояние. «Помоги им, Господи! — проговорила про себя умудренная долгим профессиональным и жизненным опытом врач, закоренелая материалистка и безбожница. — Помоги!».
Мама плохо спит, и я веду себя беспокойно — мне из моего укромного места все видно. И слышу каждый звук.
Папа стал кричать на маму, просто так, без всякого повода. Даже когда она не плакала. Мамин голос я не слышала, наверное, она перестала с ним разговаривать. А он остановиться не может: все, кричит, у меня было хорошо, пока не женился на тебе, права, кричит, твоя мать — я не твоя кандидатура. Не твоя, кричит, кандидатура. Четко артикулирует, словно с глухонемой разговаривает, у него с родителями такая привычная манера была с детства. И кончик носа подергивается. Раньше такого не было. Все изменилось. Я еще помню, как папа поглаживал мамин живот, ласкал его губами и приникал ухом, замирал. Слышу! — вскрикивал, и радостный такой, счастливый. И оба смеялись, потому что им хорошо вместе. И мне с ними хорошо, хоть еще не умею смеяться.
Теперь нас отправили на неопределенное время к глухонемым родителям отца, моим бабушке и дедушке, в город Харьков. Маленький домик на окраине, оштукатурен и белой известью крашен, крыша новая красная черепичная, внутри чисто и тихо, ни звука не слышно. А вокруг большой вишневый сад и вишня как раз поспела, и варенье сварено, и компоты накручены. Бабушка Соня бесшумно хлопочет, дедушка Даня читает газету, мама сидит в гамаке под вишней, на коленях миска, полная спелых ягод, она ест одну за одной, слизывает сок с пальцев и улыбается — вкусно… Глухонемые бабушка и дедушка тоже улыбаются.
Мама чувствует себя хорошо и не плачет.
Лето кончается, задули холодные ветры, падают листья, по ночам идут дожди, день быстро убывает. Дедушка стал подтапливать печь. Вечера коротают в доме, тепло, уютно, пьют чай с вишневым вареньем, мама научилась беззвучно разговаривать с глухонемыми. Тишина, только потрескивают дрова в печи. Неожиданно приехал папа, привез маме теплый длинный мохеровый жакет, бабушке и дедушке деньги. Бабушка хотела его поцеловать, он уклонился, дедушка отвел ее за руку в сторону. Они больше не улыбаются, бабушка со страхом и обожанием смотрит на папу, дедушка тревожно и ласково на нее. Папа своим вторжением нарушил мир и покой вокруг нас. Расколол тишину. Может быть, без злого умысла — кто возьмется судить?
Мама сидит в гамаке, кутается в бабушкино старое байковое одеяло и, кажется мне, вот-вот заплачет. Лучше бы нам здесь остаться.
В Москве маму положили в больницу на сохранение, в палату тяжелых патологий. В палате еще три женщины, у каждой своя тревожная история болезни и за больничным порогом — свои беды, проблемы и радости. Наперебой рассказывают, преимущественно жалуются, так, на всякий случай, чтобы не сглазить, что есть хорошего, — кто больше на свекровь, кто на мужа, кто на жизнь в целом, по полной программе, о детях плохо не говорит никто, дети — святое, за них и жизнь отдать можно. От безделья и чтобы заглушить тревогу, языки точат с утра до ночи без отрыва от уколов, еды и других мероприятий по распорядку дня. И упоенно рассматривают фотографии, сами не налюбуются и нарочито посмеиваясь, показывают: «Мой-то, мой, смотри — пузатый… лысый… красавец» (у кого какой). Посмеиваются, поругивают, но: «Мой-то, мой…». Оно понятно — пусть плохонький да свой. Однако же главная тема — дети, у кого есть уже, у кого, помоги Господи, первенец будет. Перед сном — только об этом, и вслух, и про себя, как молитву, каждый своими словами. Мама молчит, чужие фотографии не смотрит, свои не показывает, в палатной жизни никакого участия не принимает, обнимает меня обеими руками и молчит, хорошо не плачет, успокоительные уколы сдерживают. На нее поглядывают косо, не пришлась ко двору, не своя, хоть тоже беременная с угрозой для жизни.
Мужья приходят ко всем, к кому чаще, к кому реже, гостинцев приносят на всю палату, так заведено. Папа появляется редко, с недолгим «докторским» визитом, целует маму в лоб, коротко спрашивает, как дела, ставит на тумбочку банку вишневого варенья, три апельсина и уходит, ни на кого не взглянув. Тоже не свой.
Чужим не свой и маме не родной, так повернулась их любовь. Или они ошиблись, приняв за нее юношеский порыв к самостоятельности, к самоутверждению. Я часто об этом думаю, хочу понять, реконструирую прошедшее, со мной и без меня. И отчетливо все вижу, слышу, осязаю — так, так все и было, мне такое не придумать.
Мама: Я — сама!
Папа: Я — сам!
Оба рвались.
Он: от своих глухонемых родителей, жалел их и стыдился, домой, когда вместе жили, никого не водил с детства, в школу ни мать, ни отец сами не ходили — глухие и сказать ничего не могут. От гулкой тишины в доме ему порой начинало казаться, что он сам глухой. Как сирота проучился десять лет, с отличием окончил школу и уехал в большой город, стремглав, без оглядки.
Она: от своей непреклонной и строгой мамы — ни шагу влево, ни шагу вправо, только вперед по шпалам, дорога давно проложена. Левой, правой, шаг держать и лучше с песней — «нам песня строить и жить помогает…». А она любила совсем другую музыку, внутри себя ее слышала и, запрокинув голову кружилась медленно, плавно, раскинув руки, как птица в поднебесье.
Устали оба, прилипли друг к другу, как противоположные полюса магнита, свобода пригрезилась и что-то еще, смутно сознаваемое на пороге большой жизни. Они о ней толком ничего не знали, каждый имел свой ограниченный начальный опыт. И тот оказался не по силам.
На один поступок у обоих хватило духа — пожениться.
Он рвался назло судьбе, которая такую злую шутку сыграла с ним — нормальным родился у глухих родителей с генетическим отягощением со стороны отца. Эту мину замедленного действия он нес в себе. Он хотел быть как все, но не мог избавиться от комплекса своей неполноценности, ни успехи в учебе и науке, ни красный диплом и авторские свидетельства на новейшие разработки в области биохимии ничего не меняли, внутренний, ничем не заглушаемый страх не покидал его никогда. Беременность жены окончательно выбила его из колеи, чека сорвана — если ребенок родится глухим, он не сможет жить. А женился зачем? — никто у него не спросил, никто не призвал к ответу. У него и не было ответа, только вопросом на вопрос: «За что мне такое испытание?». А ни за что. Как всем на этой земле, ни больше, ни меньше, тут своя система счета. Счетовод все знает.
Она рвалась наперекор матери, с одной целью — стать как все, ошибаться, падать, расшибать лоб, и пусть коленки будут перемазаны зеленкой, а колготки с дырками, она их сама заштопает, ходить в походы и на экскурсии, с классом, а не с мамой за ручку-под ручку почти до окончания школы. Это все уже позади, не вернуть. Ей семнадцать лет, она на пороге взрослой жизни, а ничего о ней не знает, ничего. А вот уже институт закончила, ей двадцать два. Училась взахлеб, знаний прибавилось по всем предметам, диплом с отличием — считай уже в кармане. А почти ничего не изменилось: раньше маршрут был пеший — в школу и обратно, время фиксировалось неукоснительно; теперь — на метро с одной пересадкой на Парке культуры кольцевой, в МГУ на Ленгорах и обратно. Ни в гости к однокурсникам в общежитие просто так, почаевничать с конфетами и тортом, ни на предвыпускную вечеринку с танцами и вином. Время по-прежнему на строгом учете. Невыносимо!
Разбежалась, оттолкнулась, зависла в стремительном прыжке, и в мозгах заклинило: все что угодно, хоть замуж за первого встречного. Только бы переступить через свои комплексы. А переступить пришлось через мать, точнее сказать — перешагнуть, не иносказательно, а именно, именно — пе-ре-шаг-нуть. Она этого не хотела, оттого глаза все время были на мокром месте. А когда забеременела и услышала суровый приговор, поняла — ничего исправить нельзя. Все уже случилось. Можно ставить точку. И помощи ждать неоткуда.
Или все же?.. Эй, вы там, наверху! Помогите, милости ради!
Сны у нас с мамой всегда были радужные. А однажды приснилось плохое — зависли на краю бездны, на самом краю и будто кто-то нас в разные стороны тащит, цепляемся друг за друга, а силы уходят… И что странно — мама взлетела, а я упала, выскользнула из нее и упала, больно, страшно, кричу-надрываюсь — я без мамы ничего не умею!.. Ма-ма!!! Кто-то подставил руки.
Долетела мамина мольба до тех высот, где вершатся судьбы, долетела. Я родилась — живая доношенная девочка. Родилась и живу без мамы, с которой мы были неразлучны двести семьдесят один день, почти тридцать девять недель, все общее, все на двоих — ни я без нее, ни она без меня.
Живу без мамы уже двадцать два года.
Трудное было у меня детство. Без мамы дитя сирота, я это по себе знаю, не умом, а горьким опытом и тоской одиночества, что пришла в этот мир вместе со мной. С первых дней губами маму искала, тыкалась во все стороны, знакомый сладкий запах ловила, ждала прикосновения ее рук, я их запомнила на всю жизнь, ни с какими другими не спутаю. В одиннадцать месяцев заговорила и пошла в одно время. То к одному подойду, то к другому: ма-ма? ма-ма?
Ох, и жалели меня, ох, и жалели! Все — свои, родные, соседские, совсем малознакомые. Наперебой. По рукам ходила. Бывало, предлагали папе — отдай девочку, хоть на время отдай. На что она тебе?
А и, правда, — на что? Он меня не любил и что со мной делать, не знал. А пока я не заговорила, весь извелся. Топали, хлопали у меня над ухом, свистели, стучали ложками по подносу, ногами в пол, кто во что горазд — проверяли: не глухая ли. Я ни на что не реагировала, ни на какие «агу-агушеньки» не отвечала, и он обмирал от ужаса.
Глухого ребенка надо глухим бабке и деду отдать, сам Бог велел, — опережая события, советовали доброхоты. Тебе, говорили отцу, свою жизнь устраивать надо, молод еще — женись, здоровых детей нарожаешь, в одну и ту же воронку снаряд дважды не падает. Мать не от рождения глухая, есть шанс. Не отзывалась его душа на эти уговоры, надежда не встрепенулась. И крест свой — в моем лице — нести был не готов.
Не знаю, до чего бы он себя довел — до психушки пожизненной или до суицида подручными средствами, но я заговорила. Он глубоко вздохнул всей грудью, с хрустом распрямил спину, будто сбросил горб, выдохнул с протяжным стоном облегчения всю свою муку и два судьбоносных поступка совершил поспешно, одним за другим. Первый: уволил мою няню, только к ней на руки пошла, ни к кому больше, свернулась клубочком у нее на груди и впервые от рождения спокойно уснула, она меня выкормила и на ноги поставила, жалела и баловала, как могла, всего одиннадцать счастливых месяцев выпало мне в детстве с моей няней. И снова осиротела — отец женился. Поступок номер два.
Мачеху звали Люсьен, Люся, Люська.
Для меня — только Люсьен и на вы. «Не тыкай мне, я тебе никто, — сказала. — Я мать свою всю жизнь на вы звала вслух, про себя — по-всякому. Но ты и про себя обо мне дурного слова не скажешь. Я все слышу, а если услышу…». Мне только исполнилось два года, я ее никак не называла, но на ты. Так закладывалась основа наших отношений.
Люсьен, бой-баба, стихия разрушительной силы: ураган, землетрясение и извержение вулкана одномоментно. Ей было тесно в доме, стены мешали, а тут еще я путалась у нее под ногами, не давая размахнуться, разойтись на всю катушку. Она затыкала уши ватными тампонами, чтобы не слышать не к ней обращенное «ма-ма… ма-ма», я ее не замечала, только полные босые ноги с заскорузлыми грязными пятками, ребенком я избегала столкновения с ними, а когда подросла, старалась не попадаться ей на глаза. Стычки всегда заканчивались одинаково — сощурив глаза в щелочки, Люська замахивалась на меня скрученным в жгут полотенцем и шипела, чтобы отец не услыхал: «Надоела ты мне, мочи нет терпеть, осточертела, отправлю бандеролью глухим бабке-деду, бесценный подарочек наложенным платежом». Бить никогда не била, пальцем не тронула, отец запретил раз и навсегда, перехватив в воздухе ее руку со скрученным полотенцем: не смей, никогда, сказал, будто гвоздь вбил в Люсьенову башку. Подействовало.
Она пугала меня, а я помнила бабушку Соню, дедушку Даню, вишневый сад, белый домишко под красной крышей, их добрые улыбки и благостную тишину вокруг. Зря старалась Люсьен, мне было нисколечко не страшно.
Женившись на Люсьен, отец стал веселым, говорливым, необузданно шумным. Они с Люсьен спелись на два голоса без долгих репетиций — в прямом и переносном смысле. То разухабисто, то слезливо пели, а то и танцы устраивали поздно, за полночь, когда все соседи в доме давно спать улеглись по распорядку, общему для трудящихся масс. Отцу тоже с утра на работу к восьми часам, завлабом в НИИХИММАШ, никогда не опаздывал, работал с упоением, забывая обо всем на свете, даже о своей драгоценной Люсьен. Кто бы подумал, что из него такой разнохарактерный артист получится.
Скандал в их семье был частым гостем, да и не гостем вовсе — постояльцем. Примостился где-то в закутке узкой кладовки или в кухне за шторой и выползал всегда неслышно, исподтишка, когда его никто не ждал. Незваный гость. Хуже татарина. Ой, хуже! Как ругались, какие жуткие слова говорили, орали как, не по-людски, не по-человечески, то есть.
Маленькая, я забивалась в дальний темный угол, зажимала ладошками уши, зажмуривала глаза и замирала; повзрослев, убегала из дома, на ходу натягивая одежку по сезону. Сердце мое разлеталось на куски и бешено колотилось в каждой клетке. Всякий раз мне казалось — пережить такое невозможно.
А они жили. И любили друг друга. Вот именно — любили. Два сапога — пара. Наорутся, оттопчутся друг на друге, осколки битой посуды в мусорное ведро скинут, одним полотенцем мокрые всклокоченные головы вытрут, над одной раковиной холодной водой умоются, и усядутся чай с вишневым вареньем пить из гостевых синих с золотом фарфоровых чашек. Люсьен всегда из блюдечка, с присвистом, и отец приучился, пьют, локтями стукаются и улыбаются, того гляди — запоют. В доме светло, уютно. Отлегло, отпустило. До следующего раза.
Я так жить не умею. И мама бы не смогла, я точно знаю. Я чувствую ее рядом и поступаю, как она поступала в предъявленных обстоятельствах. Я их не выстраиваю, они сами складываются так, будто я за мамой шаг в шаг иду.
Родилась живая, доношенная, без отклонений от нормы, рано начала ходить, говорить и читать, лучшей ученицей была по всем предметам и по прилежанию, одна на два класса окончила школу с золотой медалью хоть и в чужом городе Харькове, в университет поступила на биофак не только потому, что мама его окончила, но и по собственному призванию… Не подкачала перед строгой моей бабушкой, могла бы и на моей страничке плюсы ставить в своем кондуите.
Один только раз резко отклонилась в сторону — получила паспорт и сразу ушла из отцовского дома. Записку оставила и ушла, когда ни отца, ни Люсьен не было, с одной дорожной сумкой, собранной заранее. Не хотела прощаться. Никто не стал бы меня удерживать, ложиться на пороге, как когда-то бабушка, — ни отец, ни, тем более, Люсьен, нам с мамой не было места в их доме. Вздохнут с облегчением.
Я годы ждала этого дня, крестики в календаре ставила. И он настал — мой День независимости, с большой буквы, как настоящий праздник.
Поехала, конечно, в Харьков, больше некуда. У меня кроме бабушки Сони и дедушки Дани никого не было, ни одной родной души. Всю ночь, лежа на верхней полке плацкартного вагона, смотрела в окно: огни полустанков, свет в окнах домов, почти не видных во тьме, дремучие в ночи леса, поля и перелески, звездное небо — все в моей жизни впервые. В поезде дальнего следования еду впервые, одна, навстречу взрослой жизни. Как там что сложится неведомо, но первый шаг сделан.
Бабушка и дедушка меня ждали, я с ними все годы тайную переписку вела, письма писала, поздравительные открытки и телеграммы, а они на адрес моего школьного друга отвечали, его мама разрешила, писали редко и коротко — «ждем, дорогая внучечка, приезжай скорее, а то — мало ли что…». Узнал бы отец, убил меня на месте, не раздумывая, что под руку попало, тем бы и убил. «Не заикайся об этом! Нечего тебе там делать! Нет, нет и нет!». Из года в год один ответ на все мои просьбы со слезами и мольбой. Я так хотела в гамак под раскидистой вишней, где мы сидели с мамой — мир, покой и любовь. И ангел-хранитель где-то рядом, неслышный, невидимый, надежный, в любой момент — наготове. Не надо было уезжать.
Может, и приезжать не стоило?
Возвращаться туда, где был счастлив когда-то, — плохая примета. Ничто не повторяется на этом свете. И вернулась я одна, без мамы. И дом, будто в землю врос, маленький, грязный, почти черный. И сад вишневый на сад не похож — несколько чахлых вишневых деревьев без вишен, урожай не собрать, не сварить варенье, да и некому. Они очень постарели. Бабушка Соня почти ничего не видит — запущенная катаракта, а она и не лечилась вовсе, дед водит ее за руку, кормит, моет, по дому делает что надо, как-никак справляется. Подходит к ней близко-близко и прямо перед лицом пальцами разговаривает. А она его и так понимает, даже если у нее за спиной руками машет, такая между ними связь необъяснимая, неразрывная, не просто сроднились за жизнь, проросли друг в друга.
Все переменилось здесь. Одно по-прежнему, как раньше, — тишина.
Моему приезду обрадовались. Я азбуку глухонемых еще в детстве выучила. Дед меня хорошо понимает, а бабушке переводит по-своему. Два года у них пожила, пока школу закончила с отличием, хоть и на новом месте. Трудно было — учеба, глухонемые дедушка и бабушка, хозяйство. Люсьен меня дома ни к чему не подпускала, не то что берегла или баловала, просто терпеть не могла, когда я рядом, гнала с глаз долой — уйди, уйди!
Здесь все по-деревенски, без удобств, непривычно, а все же как-то управлялась, легка на руку оказалась. Дед был доволен, бабушка Соня улыбалась, разгоняя по лицу добрые морщинки, и одобрительно покачивала головой. Видеть не видела, слышать не слышала, а была рада мне, я это чувствовала. Перед сном заходили ко мне оба, она ладошку шершавую на лоб положит и мычит что-то тихое, умиротворяющее, какую-то свою молитву без слов. Богу слова не нужны, Он и без слов все понимает.
Так жили мы, не тужили. И вечерний чай с вишневым вареньем не пропускали каждый вечер дома под абажуром, запасов варенья на долгие годы хватит. Бабушка Соня из года в год старалась — а вдруг сын с внучкой погостить приедет, в уме всегда держала. Надежда угасла, а варенье осталось.
Тут я и приехала, сама, на свои, заработанные деньги. По выходным курьером работала за няню Таню, чтобы ей стаж в трудовую книжку шел к пенсии, а то она ходить совсем не могла, ноги распухли и болели. Деньги пополам делили, няня настояла: «тебе пригодится, пусть будут, сказала, мало что как сложится, пусть будут, не перечь мне». Я не перечила — и вот пригодились.
Приехала я к бабушке и дедушке — с новым паспортом в кармане, взрослая и независимая. Кому, казалось бы, какое дело. Не тут-то было. Соседка, что справа живет и под предлогом помощи старикам забор их, покосившийся, потихоньку двигает, откусывая от них пядь за пядью, по чуть-чуть, чтоб не заметили, они ж глухие, а не слепые — соседка эта добросердечная написала жалобу в жилком поселка: внучка, мол, самоуправно вселилась в дом стариков без прописки, а где документ, что внучка? А если самозванка и сжить со свету хочет? Проверить через милицию надо. Как-то так приблизительно. И началось!
Из-за меня на них столько неприятностей свалилось — проверки, проверки, из жилкома и из милиции, по одному и группами, зачем-то обмеряли дом, участок, документы сличали и все записывали. Жили тихо, никого не трогали, никому не мешали, на чужое не зарились, своим готовы были поделиться до последнего, кому, чем могли, помогали — два одиноких глухонемых старика. Но не обошло их зло стороной, не обошло.
Я уехала, конечно, чтоб не мелькать перед глазами злопыхателей, не возбуждать новый вал активных действий. Поселилась в общежитии университета, только в выходные и на каникулы приезжала к ним. Вина моя перед ними не давала покоя, а все же первая любовь захлестнула, как летний ливень, обрушилась внезапно и сокрушительно. Не устояла.
Старшекурсник, генетик, отличник, все девчонки влюблены безответно, и даже кое-кто из преподавательниц и лаборанток. Я и не смотрела в его сторону, мамина история жила во мне, я шаг за шагом прошла ее от начала до конца, не раз и не два. Вот они передо мной идут за руки по Нескучному саду, мама и папа, темнеет, ветер подул холодный, зябкий, она к нему прижалась, чтобы согреться. На лавочку сели, целуются, мама первый раз, и у отца опыт небогатый. Очнулись от протяжной трели милицейского свистка: «По домам, ребятки, ночь уже, сад закрывается». Ласковый, пожилой, улыбается, свою молодость, видно, вспомнил под августовским звездопадом — довез на милицейской машине до метро, едва на последний поезд успели. А дальше — бабушка лежит на пороге квартиры, мама и папа в чем в институт ходили, в том и в загс пошли, расписались без цветов, гостей и шампанского, комнату шестиметровую в общежитии получили вне очереди. Молодоженам, как лучшим студентам, навстречу пошли. Комната нежилая, единственное одностворчатое окно в стену соседнего дома уткнулось, не сразу поймешь — день, ночь, зима, лето. И кровать шаткая, узкая, чужими запахами пропитанная. Тут я и зародилась — дитя маминой первой любви. Дальше вспоминать не хочется, сто раз все пересмотрено, передумано, в мельчайших деталях разобрано, а все ворошу и ворошу, будто жду чего-то.
И иду — шаг в шаг, словно боюсь сбиться со следа.
У меня тоже все примерно так случилось: первая любовь, в омут с головой, с закрытыми глазами — первый поцелуй в Карповском саду на берегу харьковской Лопани, регистрация в районном загсе недалеко от университета, без цветов, гостей и шампанского, беременность от неопытности и недомыслия. С той разницей, что за мной никто не следил, никто в угол не загонял, требуя безоговорочного послушания.
Я сама намеренно сделала то, чего делать не следовало: привезла своего любимого к бабушке и дедушке знакомиться. Ни ума, ни дальновидения не хватило понять, какой бедой это может обернуться.
Бабушка Соня была совсем плоха, не выдержала свалившихся на них неприятностей, понять не смогла, смотрела на деда Даню и глазами спрашивала: что это? что? А он и не знал, что ей ответить и как защитить, тоже не знал. Только страдал вдвойне, за нее больше, чем за себя. Они меня не ждали, впервые не обрадовались никак. И к чужому человеку отнеслись настороженно, не поняли, кто и зачем он здесь.
Не состоялось знакомство. И дом не тот, и сад не сад, и тишину заглушает шум строительных работ на соседнем участке. Любимый смотрел на меня недоуменно и укоризненно. Ни слова не произнес, только пожимал плечами и глазами показывал — пойдем отсюда, пойдем. И мне впервые захотелось уйти от них, я даже не поцеловала их на прощанье.
Бабушка Соня вскоре умерла. Следом дед, неделю без нее не прожил.
Отец за неделю два раза на похороны приехал. Глаза бы его ни на что тут не смотрели — всем видом своим показывал. Один только раз увидела я, как он стоит, прижавшись лбом к грязной стене дома, там, где его никто не должен видеть. С дедушкой Даней на похоронах матери словом не обмолвился и в дом не зашел. Майские дни, теплые, ясные — гроб во дворе под старой вишней поставили, а она вдруг зацвела, будто с хозяйкой проститься хотела во всей былой красе. Дедушка Даня смотрел на нее и кулаком вытирал слезы. Не видит Соня, горько думал, как хороша ее любимица и никогда не увидит, а мне без нее — тоже ни к чему. Он мне потом так и сказал, когда сидели вдвоем всю ночь под абажуром без чая и варенья в тишине осиротевшего дома. И что умрет скоро, тоже сказал. Мне бы остаться с ним, а я уехала — замуж выхожу через восемь дней. Почти день в день совпало. Теперь навсегда, не разделить. Да и нерадостным оказалось мое замужество, в самое короткое время выяснилось.
А я и отцу успела сказать, когда с дедом прощались: «Замуж выхожу через неделю». Он внимательно и долго смотрел на меня, потом коротко бросил: «Через мой труп!». И отвернулся. Со смеху можно было умереть от таких слов, если бы не горе. Как в кривом зеркале картинка отразилась.
И получается в этом странном ракурсе, что моя строгая бабушка была права, когда сказала отцу: «Ваша кандидатура нам не подходит». С его кандидатуры начались наши с мамой беды. Мне, по счастью, глухонемота бабушки и дедушки не передалась, но я — проводник опасности, мина замедленного действия теперь сидит во мне.
Это очень убедительно и спокойно разъяснил мне мой муж-генетик с привлечением специальной терминологии и конкретных случаев из практики многолетних наблюдений, даже монографию какую-то показал с таблицами и графиками. Я поверила ему и почувствовала, как страх юркой змеей вползает в меня, скручивается и холодным тяжелым комом замирает в груди — не вдохнуть, не выдохнуть, не слово сказать. Закончив научную часть, он заявил, что я обманула его, не поставив в известность о глухонемых родственниках со стороны отца, поэтому он считает себя вправе подать заявление на расторжение нашего брака и надеется, что я буду вести себя благоразумно. И еще несколько слов на человеческом языке добавил: «Ты должна понимать — мне не нужен глухонемой ребенок». Точка.
Его высокопарные нотации я выслушала молча. Возразить было нечего. Только вопрос на языке крутился: «Вы кто? Я вас не знаю и знать не хочу».
А на другой день узнала, что беременна.
Шаг в шаг, след в след.
Мамины руки обнимают меня, я обнимаю руками свой едва подросший живот, она все видит, моя девочка, и все слышит. Мы дружной вереницей идем за синей птицей…
Маленький домик на окраине Харькова, оштукатурен и белой известью крашен, крыша новая красная черепичная, внутри чисто и тихо, ни звука не слышно. А вокруг большой вишневый сад и вишня как раз поспела — июль…
Бабушка Соня бесшумно хлопочет, дедушка Даня читает газету, мама сидит в гамаке под вишней, на коленях миска, полная спелых ягод, она ест одну за одной, слизывает сок с пальцев и улыбается… Глухонемые бабушка и дедушка тоже улыбаются.
И мы с моей девочкой улыбаемся им. Дом открыт, чисто, уютно, как было всегда. На столе записка от отца: «Прости, дочь…»
Сижу в гамаке, ем вишню, слизываю сок с пальцев… Перечитываю записку отца, всего из двух слов, написанных крупно, по-женски округлым почерком, выдающим характер слабый, истеричный, ранимый… Оглядываюсь по сторонам — не сон ли? Девочка моя услышала мою затаенную тревогу, подала знак — не сон.
И будто в подтвержденье — соседка явилась, не запылилась, та, из-за которой вся недавняя буча с проверками заварилась, что подстегнула исход бабушки Сони и дедушки Дани. Заискивающе улыбается и мелко-мелко кланяется: «Ты что ль теперь с нами жить-то будешь? Отец тут марафет навел по полной, как прежде было. То-то же старики порадовались бы…». Перехватила мой недоуменный взгляд и попятилась: «Пойду я, пойду, а ты завсегда на меня рассчитывай…». Засеменила к своей калитке, зачем-то сорвала по ходу несколько спелых вишен и в карман фартука попрятала.
Ну что тут скажешь? Каждому за свои грехи мучиться, искупать по мере сил — у кого как получится.
Вернула меня на грешную землю, в текущий момент моей жизни, на порог маленького дома на окраине Харькова. Скоро рожать, а нам жить негде. Решать, не перерешать все проблемы. Хоть и круглая отличница, не знаю, с чего начинать, чтобы в ответе все сошлось как надо. А отвечаю за все я, рядом никого. Все ушли, кто куда, в разное время, в разных направлениях.
Все, что есть у меня, — этот дом и этот вишневый сад. Сад в цвету и старого Фирса в доме не забыли, дверь открыта. И я помню, с детства помню, опять же из литературы, из облитой слезами «Синей птицы»: страшно не остаться в доме умерших бабушки и дедушки, страшно покинуть его, забыть его запахи, вещи, заветные приметы.
Они еще здесь, я слышу тишину вокруг них.
И девочка моя будет слышать.