Стихотворения
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2020
Дмитрий КОЛОМЕНСКИЙ
Поэт. Родился в 1972 г. в г. Гатчина. Окончил факультет филологии РГПУ имени А. И. Герцена. В 1995—1998 гг. посещал ЛИТО Нонны Слепаковой, с 1998 – ЛИТО В. А. Лейкина. С 2002 по 2004 занимал должность главного редактора сайта Стихи.ру. Был членом редколлегии журнала «Сетевая поэзия». Член Союза писателей Санкт-Петербурга. Стихи публиковались в сборнике «Тринадцать» (СПб.: Скифия, 2002), журналах «Октябрь», «Дети Ра», «Сетевая поэзия», «Новый Берег», «Крещатик», «Зинзивер». Автор книг стихов «День города» (СПб.: Скифия, 2003), «Домашняя работа» (СПб.: Соло, 2011), «Вниз по седьмой воде» (СПб.: Соло, 2015), «У самого серого моря» (СПб.: ТМлогистик, 2018). Живет в Санкт-Петербурге.
* * *
— Учитель мой Анаксимен, скажи,
О чем ты плачешь? Торжествует жизнь,
И почка скоро вспыхнет, словно свечка
Веселым изумрудным огоньком.
А ты вздыхаешь горестно – по ком?
— Я — по весне: она недолговечна,
И в зелени апрельского листа
Зияет, будто пропасть, пустота.
— Учитель мой Анаксимен, взгляни
На ту, с которой провожу я дни
И ночи: есть ли в мире что прекрасней,
Чем эти плечи, уголь этих глаз?
О чем же плачешь ты на этот раз?
— О юности. Она что мишура: с ней
Чуть свыкнешься — осыплется; и вот
Беззубо старость скалит черный рот.
— Учитель мой Анаксимен, куда
Идти нам? Путеводная звезда
Погасла, снег, как гарпиевы перья,
Впивается в лицо, и гимн тщеты
Ревет в ушах. Чему смеешься ты?
— Движенью жизни. И пускай теперь я
Ничтожен, слаб, но так отрадно мне
Быть сгустком воздуха в ее волне.
* * *
На земле, под небесами,
У прибрежной полосы
Нас вписали, прописали,
Запустили, как часы.
Мерный рокот, дрожь и трепет,
Выдох, посвист, вихрь листвы,
Белый лебедь, черный лебедь,
Ветер вместо головы.
Мир струится, мир кренится,
Но не сверзится с оси,
Чьи-то ветви, чьи-то лица
Растекаются вблизи,
Будто кто их мнет и лепит,
Перемешивает влет,
Белый лебедь, черный лебедь,
Синий мед, янтарный лед.
Пятна солнца, пятна тени,
Пятна света, пятна тьмы,
В центре их переплетений,
Как спеленатые, мы.
Лодка пелла, лодка челн и
Чья-то чуждая ладья,
Лебедь белый, лебедь черный,
Нитка тонкая моя.
Тяжелеет плод на древе,
Пляшет дедушка Ньютон,
Принц, спеша к своей царевне,
Забывает нужный дом,
Что-то в мире переспело,
Обветшали времена,
Лебедь черный, лебедь белый,
Снега темная стена.
Обесцвечены полотна,
Купол меркнет, и под ним
Стало плотное бесплотным,
Стало целое сквозным,
Вздохи, кашель, детский лепет,
Взмах последней запятой —
Белый лебедь черный лебедь
Алый рыжий золотой.
«Mitte»
О. К.
Любимая наша кофейня теперь закрыта,
И улица без нее — как треснувшее корыто,
Где столько прекрасных, ставших родными вещей
В единый момент исчезли, слиняли в нолик:
Задумчивый сумрак, настольная лампа, столик —
Все это всосалось в открывшуюся щель.
Все вытекло в эту дыру — аппарат, бариста,
Немецкий джаз, разворачивающийся небыстро,
Брускетты под номерами, Гессе, Манн,
Новалис и подоконник — такой широкий,
Что можно сидеть, на улицу свесив ноги,
Что, кстати, больше всего и нравилось нам.
Наш город пасся в долине короткого лета,
Наращивал летний жирок на ребрах скелета,
Стекал интуристами в зимний садок дворца.
И здесь, у кофейни, на улице неторопливой,
Прилив человеческий плавно сменялся отливом,
Мерцала реклама, сквозили покой, ленца.
Страна затрещала уже, накренясь над бездной,
В безумной гордыне расправила хвост облезлый —
Горластый куренок, рядящийся под орла.
Но здесь этот крен ощущался нами едва ли:
Какие-то немцы свой медленный джаз жевали
И мимо окна стоглаво толпа текла.
И вот кофейня исчезла, продув вчистую
Межконтинентальным ракетам, кресту, персту и
Разнузданной челяди, полуслужилой тле —
Их преузколобью, сиятельному пустослову,
Кумиру сварливых клуш, отставных ослов и
Унылых дятлов, долбящих в своем дупле.
По городу бродит теперь, гремя эфесом,
Угрюмый Бурчеев с хронометром и отвесом —
И жизнь замеряет от купола до земли,
И пишет в реестры параметры, сроки, нормы,
Указ издает, чтобы не покидали нор мы,
Приказ издает, чтобы срочно куда-то шли.
Ты пишешь из Харькова, фоточки шлешь из Польши.
Так странно, что я тебя не увижу больше —
Ну, разве во сне однажды. А наяву
Не свет в окне мне мстится, а мрак в передней.
Тяну из кружки столовской напиток «Летний»
И в этот рай никогда тебя не зову.
* * *
Один из нас проснется…
Римма Пугач
Один из нас проснулся. На столе
Лежит пятно полуденного света,
Сосед, как будто вновь навеселе,
Выводит джаз за дверью туалета,
Из-под кровати робкие штиблеты
Друг другу как бы говорят: «Смелей!»
В постели тихо спит другой из нас —
Он пахнет медом, молоком, халвою,
И сон, как бы играя и резвясь,
Мерцает у него над головою.
Забавный, в сущности, момент: нас двое,
Но каждый сам себе и жнец, и князь.
Второй из нас вдруг вынырнет из сна,
И улыбнется, и протянет руки
Навстречу мне, как будто бы она
Была со мной в нешуточной разлуке.
Жизнь обретает краски, множит звуки,
Становится сама собой полна.
И мы с тобой друг дружкою полны,
Напоминающие слово «мы»,
Где буквы до того неразделимы,
Что как бы воедино сплетены.
Вот мы пришли. Вот светимся, как сны.
Вот меркнем. Вот скрываемся вдали мы.
* * *
Помнишь Юлю? Ну, Юлю — дочь моряка из северного городка?
Ездит теперь по стране — путешествует — так сказать, в качестве проводника.
Папа буравит холодный залив, листает волны, надвое их деля;
Юля листает зелень лесов, полотна лугов, клетчатые поля —
Так, во всяком случае, мне кажется. Я представляю: вот она
Точно барышня с картины Борисова-Мусатова, сидит у вечереющего окна —
Серая форма, малиновый кант, руки, мягко сомкнутые замком —
А за ней, в окне, мелькает страна, смикшированная дымком
Белой (на деле синей, как Юлины очи) июльской ночи. Потом
Юля встречается с папой, ржавым от соли, как списанный старый понтон,
Оба идут по городу специальным шагом — туфелька с сапогом:
Папу покачивает палуба, Юлю покачивает плацкартный вагон —
Так я себе представляю. А где-то вне зрения моего и ума
В вагоне стоит шершавая, хоть ножиком режь, затхловатая тьма,
Юля водит по бурому полу тряпкой, Юлю лапает какой-то гад,
Юля приносит чай ящеровидным теткам, сдачу откидывает наугад,
Страшно боится начальника поезда, вряд ли глядит в окно,
Где все равно темно, а если светло — сыплются версты костяшками домино.
Юля урывками спит и видит в скомканном, как белье, коротком сне
Дом, ветшающие пятиэтажки, одиноко торчащие в скальной десне,
Город, врастающий в мерзлоту, маленький папин буксир в порту…
— Летом ездили из Питера в Белгород, потом из Москвы в Воркуту.
Может, останусь работать осенью.
— Слушай, а правда говорят, что теперь,
Если поезд тронулся, а какой-то печальный лох,
размахивая билетом, метит в последнюю дверь –
Вы не пускаете? — спрашиваю, будто камень вкладываю в пращу.
— Если пустить — штрафуют, могут уволить, — вздыхает,
потом поднимает глаза. —
Но я пущу.
* * *
Рассыпана вечера поздняя хвоя.
Темнеет зима впереди.
За чистой водою, за спелой листвою,
За светом сюда не ходи.
Тепло в баррикады сдвигает кровати,
Грохочет в кишках батарей.
Извечный бушлат на коричневой вате
Подмигивает из дверей.
Черствеет речная бесцветная кромка.
Паскудные песни в такси
Водила врубает особенно громко.
Эй, слушай, давай тормози!
Вон клен истлевает огнем похоронным.
Вон праздник труда и весны —
Где всем раздают мандарины, патроны
И гречу за четверть цены.
* * *
Краски отходят, чувства становятся глуше —
Мир обступает, и ты в его теле и гуще
Тонешь и вязнешь: нелепо устроенный взгляд
Ловит не слезы и грезы, не розы и маки,
А типографскую сыпь на дешевой бумаге —
В общем, прикольно, но очи полночи болят.
Раньше, бывало, глядишь: мир волной голубою
Ровно идет над сугробами крыш, над тобою,
Слишком велик, чтоб тебя различить — оттого
Весь восхищенье, до дна, до разбитых колен, ты
Всласть изучал его формы, детали, фрагменты,
Каждую точку на радостном брюхе его.
Ныне иное: язвительно, многоголово
В каждой детали змеится холодное слово,
Каждую вещь распирает от выводка слов.
Лапки их цепки, доспех — из графита и стали,
Отсвет разряда искрит, словно блестка в кристалле,
В месте соприкосновенья морфемных узлов.
Раньше я знал: счастье — всем! каждой твари — по таре!
Ныне мой мир — семиотика, босх, инсектарий,
Литерами шелестящий безлиственный бук,
Пинакотека таблиц — ни полотен, ни рам нет.
К зеркалу дернешься — в нем проступает орнамент
Из четырех будто насмерть сцепившихся букв.
* * *
Зима — передышка в жизни, сезон стекла,
Когда вода забывает, куда текла,
Когда вообще непонятно, как можно течь,
Когда метель выплевывает картечь
В лицо любому живому, когда во сне
Снега без конца и времени видятся мне,
Когда, проснувшись, я знаю: расклад таков,
Что место и время немыслимы без снегов,
Когда ветра затыкают пернатым рты,
И ангелы глухо заводят мотет тщеты,
И под его леденящую душу дуду
Вполглаза дремлет Господь у себя в Саду.
Пусть спит спокойно: зимой ни к чему догляд —
Конечно, зубы ноют, уши болят,
Но войны не начинаются — все войска
Сидят по зимним квартирам: в глазах тоска,
В стаканах водка, и в самую злую из пор
Майору не так обидно, что он майор.
Выходишь на улицу — пусто, свежо, светло.
Харон оставляет вмерзшее в лед весло,
Обол возвращает покойнице — и она
Бредет домой, удивляясь шутке судьбы.
Снежинки шестиконечны и голубы
На фоне бескрайнего белого полотна.
* * *
У одной моей подружки была такая привычка — она,
Проезжая мимо домов, где жили Регина, там, или Женя,
Махала им, будто эти Регина и Женя глядят на нее из окна —
И такой у нее получался жест, такое заразительное движенье,
Что доныне я, оказавшись в тех краях, смиряю прыть
Или, напротив, преодолеваю извечную питерскую усталость
И машу домам, хотя Женя перестала там жить,
Регина вообще перестала быть,
И дома нелюдимо глядят в меня. Но привычка осталась.
А другая моя подружка собирала пакетики с сахарным песком
Для какой-то там Сони Шмидт — и пакетики шныряли за ней по дому,
Как ручные, мерцая надписями на заморском, приморском, морском,
Обживая столы и шкафы, подмигивая с полок часто и беспардонно.
И сегодня душа моя вздрагивает, ноет и тонко болит,
Когда я натыкаюсь на них. Но, привычке уже не переча,
Нет-нет, да и притырю в кафешке пакетик сахара — для Сони Шмидт,
Для неведомой Сони Шмидт, которую никогда не встречал
и никогда не встречу.
А еще была одна подружка; когда она принималась петь,
То лицо ее озарялось улыбкой — невозможно прелестной,
Адресованной, впрочем, не всей нашей задыхающейся от любви толпе,
А единственно возникавшей в тот момент и жившей в ней песне.
Я копировал эту улыбку, я скалился напропалую, как идиот,
Но даже теперь, когда рожа моя грустна, а воспоминания хлипки,
Если вдруг отрешиться, то по краешку губ, глядишь, просквозит,
промелькнет
Мимолетная тень той самой, обращенной внутрь себя, улыбки.
Так я брал, что мог, у близких и дальних, у друзей и жен,
У принцев и нищих, у живых и мертвых, у встречных и поперечных;
И не знаю уже, погружен в чужие привычки, заряжен ими, заражен,
Что есть я опричь них, что останется, если извлечь их?
Страшно думать, что ничего не останется; что, ловкач, прохиндей,
Я всю жизнь собирал урожай с не мною засеянной грядки
И состою из словечек, интонаций и жестов, подсмотренных у людей,
Разве только расставленных в собственном и, быть может, действительно
неповторимом порядке.
* * *
День остыл. Курган порос колючей
Проволокой, ржавой, как трава.
Пушкин пляшет, Лермонтов канючит,
Фет глотает жирные слова.
Из села доносится, похабен,
Тенорок. Ползет паучий дым.
Что ты вьешься, ворон Чичибабин,
Над несчастным черепом моим?
Что тебе мерещится во мраке?
Что ты прозреваешь вдалеке?
Вон Есенин руку жмет собаке,
Дергаясь на черном поводке.
* * *
Боже, какие туманы! Не видно ни зги.
Белые в белом вспухают и гаснут круги.
Слово «беги!» застревает в белесом покое,
Звук его блекнет и никнет в туманной крови —
Слово «беги!» превращается в слово «плыви».
Я бы и сам превратился во что-то такое.
В бледной дали застревают пути, а затем
Вязнет команда туристов из города М. —
Съездили, в общем, ребята в тайгу за туманом.
Ежик бредет, освещая тропу светляком,
И пропадает, течением дымки влеком.
Мне бы пропасть в этом мареве млечном и манном.
Друг веселится: «Туман — это классно, пацан:
С девой ложишься — и не различаешь лица,
Так что овца ли, красавица — разницы нету!»
Где-то он прав, ведь и здесь, за накрытым столом,
Лиц не увидишь — все фикция зренья, облом.
Господи, если ты есть — погрузи меня в эту
Мнимость и не разгоняй надо мной пелены.
Сны наяву — не такие уж страшные сны,
Много страшней выпаденье из смутного ряда
В ясность, в прозрачность, в отверстые настежь края.
Где мне укрыться тогда от людья и зверья,
И твоего неподвижного, ровного взгляда?
* * *
Елеем заливают мертвеца,
Как будто этим бьющим без конца
Потоком воздают ему сторицей
За то, что дальше — только тишина
На вечные, глухие времена,
В которых он, как сахар, растворится.
Замазывают патокой, халвой.
Старухи поднимают сладкий вой:
Мол, был живой — так был поболе прочих.
Поддакивают скорбно старики,
Изображая приступы тоски
С усердием кладбищенских рабочих.
И я стою, смотрю на мертвеца:
Там, где мерцал овал его лица,
Уныло оплывают липкой горкой
Варенье, карамель, зефир, нуга.
Слеза не подступает ни фига —
Течет слюна, пренебрегая горькой
Минутой. Вот еще один сказал —
Как будто бы плеснул ведром бальзам
И накурил до дури фимиама.
Так в морге ретушируют тела —
Стригут, румянят, пудрят добела
И в этом виде спихивают в яму
Последней памяти, где больше нет
Живого человека — лишь скелет,
Обернутый в словесные обноски.
И я сбежал, усопшего кляня.
Он будто бы преследовал меня —
Слащавый, раззолоченный и плоский.
Потом он встал из мрака на пути,
И мы с ним побрели в один трактир
И учинили нечто вроде тризны.
Я что-то пил. Он тоже что-то пил
И вдруг сказал: «А я ведь не любил,
Я крепко не любил тебя при жизни».
Но тут за ним пришли: какой-то тип
Приехал, чтоб издать прощальный всхлип, —
Родня просила быть. Теперь едва ли
Мы свидимся — фортуна рвет в клочки
Ремни дорог, всем встречам вопреки.
А, в общем, грустно: не довраждовали
И не договорили по-людски.