Стихотворения
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2019
ДМИТРИЙ КОЛОМЕНСКИЙ
Родился в г. Гатчина. Окончил факультет филологии РГПУ имени А. И. Герцена. В 1995—1998 гг. посещал ЛИТО Нонны Слепаковой, с 1998 — ЛИТО В. А. Лейкина. С 2002 по 2004 занимал должность главного редактора сайта Стихи.ру. Был членом редколлегии журнала «Сетевая поэзия». Член Союза писателей СанктПетербурга. Стихи публиковались в сборнике «Тринадцать» (СПб.: Скифия, 2002), журналах «Октябрь», «Сетевая поэзия», «Новый Берег», «Крещатик», «Зинзивер». Автор книг стихов «День города» (СПб.: Скифия, 2003), «Домашняя работа» (СПб.: Соло, 2011), «Вниз по седьмой воде» (СПб.: Соло, 2015), «У самого серого моря» (СПб.: ТМлогистик, 2018). Живет в СанктПетербурге.
.
* * *
Жук-поводырь отвел его туда,
Где летний день глядит в глазок пруда,
Где солнце смотрит вниз, не припекая,
Где пялятся округ ольха и клен.
Жук подтолкнул его к скамье, и он
Сказал: «Скамейка… Теплая такая».
Жук, отстегнув обрыдший поводок,
Нырнул к одной жучихе под листок,
А он остался слушать звуки лета.
Он спит. И на лице застывшем спит
То свет, который больше не слепит,
То тень, неотличимая от света.
* * *
Когда меня нашли, я говорил
на языке чужом, водил руками,
как будто перелистывал страницы
воображаемых каких-то книг.
Они сперва не знали, что им делать:
я не тянул на беглого, хотя
и не тянул на сказочного принца —
но все-таки решили взять с собой
и подтолкнули к лодке. Оказалось,
что я способен кое-как грести,
могу разжечь костер, готовить пищу,
но, главное, умею помолчать
и не смущать их незнакомой речью.
Потом я научился говорить
по-нашему — тем более что в нашем
грамматика не больно-то сложна
и лексика не больно-то богата.
Мне дали в жены женщину одну —
к другой я сам заглядывал частенько.
Потом приехал некий человек,
обученный естественным наукам,
и очень огорчился, увидав,
что у меня ни крыльев, ни хвоста,
два уха, пара глаз и сердце слева.
Тогда он взял отдельную тетрадку
и стал за мной записывать слова —
не из любви к научным дисциплинам,
а к общей дисциплине из любви.
Потом ему сказали, что в Квебеке
охотники нашли живого йети,
и он собрался спешно и уехал,
забыв свою отдельную тетрадь.
Жена мне дочку родила. Другая
спустя полгода тоже родила.
Я стал отцом голодного семейства
и позабыл чужой язык, но все ж
когда я говорю — мне говорили —
то слышен некий даже не акцент,
а чуть заметный призвук. Я не слышу —
мне, знаете, хватает без того
соседских воплей, женских причитаний,
сюсюканья замужних дочерей.
Когда меня все это достает,
я достаю отдельную тетрадку
и к морю ухожу — читать слова,
которых я давно не понимаю,
но ощущаю их упругий строй,
их соразмерность ритмике и звуку,
синтагматическую цельность фраз…
И в этот миг, безмерный, словно море,
мне кажется, что я не человек,
а вырванное из контекста слово,
которому непоправимо больно
от соприкосновенья с пустотой.
И я реву в отдельную тетрадку
на нашем примитивном языке.
* * *
…особенно — слова.
Иосиф Бродский
От вспыхнувшего вдруг тернового куста
До черного креста на дудке крысолова
Наследственный недуг тирана — немота,
Смердящие уста, обглоданное слово.
И вся его родня, и все его друзья —
Фальшивые князья, тузы бубонной масти —
Бубнят и воют то, что вымолвить нельзя.
И в этом — божья месть всей их унылой власти.
От каждой их строки — огнем горит щека,
От каждой фразы — жжет неизлечимо рана.
Но в том и состоит значенье языка,
Чтоб видеть дурака и различать тирана.
И чем-то основным не в силах пренебречь,
Чтоб Землю не обречь на безъязыкость ада,
Бог не хранит людей, но сохраняет речь.
И больше от него мне ничего не надо.
* * *
Каждый июнь мой город пустеет — спокойствие в нем и уют.
Дети как будто бы что-то учат, после — как будто бы что-то сдают,
Бабушек смыло внезапным дождем — с дедушками в придачу,
Папа в прострации, мама, как сказала когда-то Алька, на даче —
Лечит допекший за долгую зиму сельскохозяйственный зуд.
Холодно. Солнце бледнеет. Ветер крепчает. Тучи ползут.
Толпы туристов застряли в пути и приедут в наш город едва ли,
Толпы фанатов, забившись в пивные, почесывают мундиали,
Толпы мигрантов мигрируют к югу — толпою, парами, врозь,
Толпы редисок решают не прорастать — в этом году не срослось,
Граждане, глядя в окошко, как город иглами капель исколот,
Не совершают дурацких ошибок и не покидают комнат,
Даже любовь моя, кутаясь в складки пространства, как в теплый плед,
Делает вид, что в такую погоду ее здесь нет. Привет,
Милое одиночество! Буду бродить, как мишень в господнем тире,
По опустевшему городу моему, по выморочной квартире,
Буду вдыхать аромат забытья, в небесный глазеть свинец,
Буду спокоен, как Будда, и трезв как будто — пока, наконец,
Нам не объявят июль. И как только объявят — все гикнет, вспухнет,
Засуетится, забегает, жаром и жиром пахнет, превратится в кухню
При коммуналке. Тогда и оставит бедную душу мою
Этот, как мог бы сказать Григорий Михалыч, холодный июнь.
* * *
Призраку страшней всего на свете
Слышать ветер в парке городском,
Различать во тьме, как дышат дети,
Ощущать в тоске, как дети эти
Пахнут материнским молоком.
И в дому, и в мареве болотном,
И в Саду, где змей подбросил плод нам,
Призрак содрогается, когда
Плотное встречается с бесплотным —
Как с огнем встречается вода.
Я-то понимаю этот ужас:
Мир иной, внезапно обнаружась,
К коже прикасается твоей —
Это, знаешь, как «бывали хуже
Времена, но не было подлей».
Это, знаешь, как в твоей постели
Спит чужой; как, всем нутром скрипя,
Пьешь не с теми — зная, что не с теми;
Или опираешься о стену —
А стена проходит сквозь тебя.
* * *
Познакомьтесь: это Вера Петровна — она людоед.
И не то чтобы Вера Петровна варила людей на обед — нет!
И не то чтобы Вера Петровна кралась в ночи тайком,
Поигрывая клинком, потюкивая клюкой, поцыкивая клыком —
Вот опять-таки нет! Вера Петровна растет как цветок:
Если дует западный ветер — клонится на восток,
Если дует восточный — на запад. И, что важнее всего,
В эти моменты Вера Петровна не ест никого.
Но когда начальник — не важно, велик ли он, мал —
Рассуждая публично о мире и счастье, подает особый сигнал,
Некий знак — то Вера Петровна считывает его на раз.
И тогда у нее распрямляются плечи, загорается красным глаз,
Отрастает религиозное чувство, классовая ненависть, девичья честь —
И она начинает искать, кого бы съесть.
Обнаружив враждебный взгляд, ядовитый язык, неприятный нос,
Простодушная Вера Петровна пишет донос,
Изощренная Вера Петровна пишет пособие или статью
Под названием «Наиболее полный перечень рекомендаций
по выявлению и пресечению деятельности
политически вредных элементов,
мешающих России подняться с колен и жить в раю».
А самая-самая Вера Петровна знает, что за так человечинки не поднесут,
И устраивается работать в полицию, прокуратуру, суд —
Там и мясо свежей, и поставки бесперебойней, и устроено все по уму;
И вообще, в коллективе питаться полезней, чем одному, чему
Существует масса примеров — в любой стране и во все века.
А уж соус, под которым человечинка наиболее сладка,
Выбирается в соответствии с эпохой, когда устанавливаются
Нормативы и параметры заготовок людского мясца.
Но потом времена меняются, начальство сигналит отбой.
Тут же Вера Петровна никнет плечами, красный глаз меняет на голубой
Или карий; чувства, ненависть, честь умеряют пыл —
Человек становится с виду таким же, как был.
И мы едем с Верой Петровной в автобусе, обсуждаем дела —
Что редиска в этом году не пошла, а картошка пошла,
Что декабрь обещают бесснежный. И тут я вижу, что
Она как-то странно смотрит, будто пытается сквозь пальто
Разглядеть, какую часть меня — на жаркое, какую — в щи…
— Да и с мясом сейчас непросто, — говорит, — ищи-свищи —
Днем с огнем не найдешь пристойного.
Открываю рот.
Что сказать — не знаю, куда бежать — невдомек.
А мотор урчит, сердце стучит, автобус ползет вперед,
И в глазу у Веры Петровны кровавый горит огонек.
* * *
У нас зима — послушай, повтори,
Закрой глаза — и ты увидишь три
Негромких слова в белой целине:
Одно повыше, два чуть подлиннее.
Над ними свищет вьюга, а над нею —
Лицо, не различимое вполне.
И пусть оно мерцает в вышине,
Приковывая взгляды прочих, мне
Вот эти трое, их двухстопный шаг,
Намного интересней — как под вьюгу
Они бредут, цепляясь друг за друга,
Шурша по снегу, в варежки дыша,
Сквозь горб сугроба, в наледи слюды.
В их торбах — новогодние плоды,
Верблюжий запах, колыбельный свет.
«У нас зима» — как шторы колыханье,
Как в темноте спокойное дыханье —
Спокойному дыханию в ответ.
* * *
Сперва научились вальсировать, после — ходить;
Сперва — рифмовать, а потом — говорить понемногу;
Блуждали под Богом сперва, а привычку кадить
Освоили после того, как отпали от Бога.
Рассыпались, словно песок, по пространству Земли —
Не племя, не каста, но души единого корня.
И где бы потом ни скитались, куда бы ни шли —
Хранили в себе ощущение общности горней.
И, знаешь, бывает, встречаешь лжеца, подлеца,
Сквозного мерзавца, лишенного слова, лица —
И гнев заливает, и злоба туманит сознанье;
Но видишь в походке его чуть заметный нюанс —
Намек на трехдольность, на схему «кивок-реверанс»,
Нелепость павлинью, смешную побежку фазанью —
И бешенство гаснет, и руку в кулак не собрать,
И медлишь с ударом, не то чтобы вдруг ожидая
Из выси небесной: где брат твой? (какой он мне брат? —
Людское подобье, мертвяк, оболочка пустая!) —
Но все же чего-то такого. И ветер чумной
Свистит издеваясь, и корчится время, дотоле
Спокойное. Плюнешь в сердцах и отчалишь домой,
Шаги рассыпая на три аккуратные доли.
* * *
Рахиль и Мария сидят у костра.
— Мне грустно, сестра.
— Не печалься, сестра.
Вечерний покой наступает — и в нем
Спят камни, спят травы. И мы отдохнем.
Какая-то птица вздыхает во мгле,
Как путник, уставший качаться в седле,
Как ослик, которому так тяжело
Везти седока и вдобавок седло.
— А кто это плачет?
— Никто. Никого
Нет в мире ночном, окромя Самого.
Но Он, сочинитель дорожных тенет,
Ни ночью, ни днем ни о ком не всплакнет.
— А знаешь, сестра, как в пути нелегко,
Как киснет от страха в груди молоко,
Как щерится солнце над левым плечом
И плачет дитя — неизвестно о чем?
— Я знаю, поверь мне. Я знаю, сестра,
Как путь бесконечен — с утра до утра —
Как воздух верблюжьей тоской напоен
И воет волчонок во чреве твоем.
Вокруг Вифлеема тревожная тишь —
Здесь волка родишь и ягненка родишь;
И думаешь, ужас в душе затая:
Да полно, твои ли они сыновья?
— Как быть нам, сестра?
— Не волнуйся, сестра:
Ткань полночи крепче покровов шатра.
Никто не услышит гул наших сердец —
Ни детоубийцы, ни грозный отец.
И клык нас не тронет, не выследит глаз:
Мгновение ночи — как крепость для нас;
Прочны ее стены, незыблема твердь…
— Но что с нами завтра случится, ответь?
— Не знаю. И нынче не время гадать —
В ночи никому ничего не видать.
Мы скоро с тобой разойдемся, я вем:
Ты — из Вифлеема, а я — в Вифлеем.
Дорога змеится, длинна и пестра…
— Мне грустно, сестра.
— Не печалься, сестра.
* * *
Сегодня утром выглянул в окно —
а там такое солнце, столько лета,
что, кажется, в руках не удержать!
Июнь. И под окном стоят все наши:
— Пойдем гулять! — кричат.
— Пойдем в поход!
— Давай пойдем послушаем поэтов,
а после завернем в один шалман!
И ты:
— Ага!
И маме:
— Я на часик!
(хотя понятно, что часа на три,
а то и на три дня). И ноги в руки —
точней, в ботинки, и — прыжком за дверь,
и — опрометью вниз — через ступеньку,
на весь подъезд стуча и грохоча.
Соседка снизу:
— Осторожней, мамонт!
Распахиваешь дверь — а там зима,
и двор не тот, и пусто как на небе.
Один лишь лыжник, трюхающий в парк,
посмотрит на тебя патрициански:
мол, я спортсмен, а значит, не умру,
а ты умрешь, поскольку ты не лыжник,
а я вот — нет, поскольку я спортсмен!
И, знаешь, так становится паскудно:
и наших нет, и этот Дели прав…
Глядишь на поседевшие деревья,
на поседевший двор, на дом седой
и думаешь: «Куда теперь? Вернуться —
Не возвращаться вовсе?» Подскрипит
восточный человек с лимонной грудью
и скажет:
— Возвращайся! Снег башка —
и будешь мертвый!
И потом, как только
замкнется за тобой, разгладит лик
и, глядя в зал, шепнет:
— Не торопитесь.
* * *
Огромный и светлый — ни с чем не сравнить,
Широкий, как старый экран,
Зеркальная пыль, золотая финифть
На кобальте утренних рам —
Вот мартовский день. По наклонной прямой
Его поднимает над зимней страной
Безжалостный солнечный кран.
Соседка — к рассаде, сосед — за бутыль,
Соседские дети — за визг,
Пока этот свет не прокис, не простыл,
Распавшись на тысячи брызг.
А я никуда в этот день не пойду:
Я плаваю в нем, будто муха в меду,
Залипший, расслабленный вдрызг —
Бессилие, лень, истощенье ума,
Зудящий в затылке звонец…
Но вот — серебро, алюминий, сурьма,
Хром, никель, железо, свинец —
День гаснет, сливается за горизонт,
Съезжает в Стамбул, уплывает в Трабзон.
И думаешь: «Ну, наконец!»
И, твердую почву нащупав пятой,
Глядишь с облегченьем вослед
Ушедшему дню: его край золотой
Тускнеет — и вот его нет.
И думаешь: «Боже, как благостна тень…
А все же какой был единственный день!
Какой ослепительный свет!»
* * *
Ахилла догоняет черепаха,
И Себастьян, изъяв стрелу из паха,
Идет к царю, предчувствием томим.
В капусте царь находит аистенка,
Баюкает его в руках и тонко
Выводит колыбельную над ним.
Подходит Себастьян, лишенный пыла
Божественного:
— Что, так можно было?
Но император дергает плечом:
Мол, тише, он уснул — и аистенок,
Как будто слыша их, вздохнет спросонок —
Ребенок спит, ребенок ни при чем.
Плывет гроза от Капуи до Кстово,
За строем пиний как-то беспонтово,
И Ахиллес глядит во все глаза,
Как черепаха, добежав до брега,
«О, таласса!» смеется и с разбега
Взмывает в грозовые небеса.