Повесть
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 9, 2017
МАРИЯ БУШУЕВА
Прозаик, автор нескольких книг прозы, в том числе романов: «Отчий сад» (М.,
2012), «Лев, глотающий солнце» (М, 2004), а также публикаций в периодике: «День
и Ночь» (повесть «Юлия и Щетинкин»), «Лиtеrraтура» (рассказы, критика),
«Московский вестник» (повесть «Григорьев»), «Алеф» (литературная критика),
«Москва» (повесть «Рудник», литературная критика), «Дружба народов», НГ-Экслибрис, «День поэзии» (стихи), «Дети Ра»
(литературная критика), «Гостиная» (Филадельфия) (проза, статьи), «Урал», и др.
Несколько рассказов были включены в сборник избранной прозы (2007 г.). Под
псевдонимом Мария Китаева издала в региональном издательстве роман «Дама и ПДД»
(2006), публиковалась в сетевых журналах. Автор известной в кругу специалистов
литературоведческой монографии «Женитьба» Гоголя и абсурд» (ГИТИС). Стихи
переводились на французский язык. Повесть «Рудник» вошла в long-лист премии им.
Фазиля Искандера (2017).
…а белый российский снег?..
Катя, Катя, Катерина, нарисована картина, черная головушка, ты куда спешишь? А
спешу я в дом кино, не была я там давно.
— Прямо стихами шпаришь!
— А сама-то.
— Ты где сейчас?
— Между небом и землей: с немцем занимаюсь, за марки.
— Немец взрослый?
— Два года. Предки его какую-то кинуху
здесь варят, поэтому я и сижу, как эта… бонна. Такой
хмыренок, чудо! Вот, скажу я тебе, раскованный
ребенок, даже лучше не так, лучше вот так сказать: дитя свободного мира. Выведу
на бульвар, он подойдет к нашенскому, игрушку вырвет —
и хохочет. А наш стоит, балда, надуется, слезы
кап-кап, как это, прямо на копье.
— А ты где?
— Там же.
— А сеструха?
— Секретарит.
— Где?
Там-то, подруженька, там-то, у того-то, подруженька, у того-то.
— Ну да?!
— А ты что с ним знакома?
— Пожалуй… это… того.
— Может, ты и жену его знаешь?
Жену-то, может, и знаю, да тебе не скажу. Тсс, молчок, зубы на крючок. Любимая
поговорка отца. Баба она простая, но красивая и машину водит классно.
— Снежок.
— Да, снежок.
И побежала Катя дальше ветром палима. Особенно ей
нравилось, когда Максимилиан по ней ползал. И еще игра такая ее забавляла — по
утрам он не давал себя одеть, пока не поймаешь каждую его бунтующую конечность
в рукав или штанину, и она ловила, а он хохотал. Ловила, а он хохотал.
Секретарит, надо же. Выглядит шикарно. И о политике молчит. Нет, с бабами
все-таки вообще проще. А то встретишь мужика, он тебе сразу
бац-бац-бац: как тебе последний съезд этих… депутатов… и вообще, ты… за
кого, ты, того, считаешь, что… или что… или что… Тупая я. Ничего
не знаю, не понимаю и ничего ни о чем знать не хочу. Но — чувствительная. У
меня был толстый Леня, я его жалела. Ой, такой забавный, е-мое, как резиновый малыш в коротких штанишках! Да,
я глупая. И мне от моей глупости в общем-то сплошные
блага. Надо мной не каплет, и во мне не булькает. Умный — или депутат, или
директор, или в тюрьме. А я дома, и никто с меня ничего не спросит, а если уж
сильно пристанут, что у тебя внутри, такая растакая,
я скажу — шебуртунчики! чего-о-о?!
шебуртунчики, да-да!
И потребности у меня маленькие. Сейчас все хотят быть миллионерами, женами
миллионеров или содержанками на худой конец. А я и этого не хочу. Хлопотно.
Надо по ресторанам таскаться. А потом с ним каждую
ночь по пять раз. Они же все сильные, как кабаны, е-мое. Но тссс, молчок,
зубы на крючок, а то папаша-майор прибьет, и, правда, тогда все убедятся, что
во мне они… шебуртунчики то есть. И английский
заставит зубрить, я миллионер с понтом,
а ты кто такая?! Нет, не хочу. Потому что я глупая. Даже лучше сказать не так,
а вот так: я никогда ничего не хотела, разве только лет в тринадцать, когда я
еще не знала, что я глупая, не хочу и не буду хотеть.
Мне лень. Все, все на свете мне лень. Пожалуй, когда Максимилиан лазит,
кувыркается и хохочет, мне приятно.
Надо же, у него секретарит. Тоска-а-а.
* * *
Зимнее солнце застыло на глади стола. А секретарша в приемной достала
дубленку, стала одеваться. Заглянул Сидоркин.
— Вы знаете, что у Льва Александровича послезавтра день рождения?
— Послезавтра?
— Так точно. И нужно поздравление.
— Да, — она перевела взгляд с Сидоркина на яркое пятно календаря, — да, вы
правы. — Секретарша нагнулась, стала натягивать сапоги, голос ее зазвучал
глуше. — Послезавтра.
— Кстати, кой ему годик? — она приподняла голову: из-за спины щуплого Сидоркина
выглядывал импозантный из четвертого отдела, всегда приносивший шоколадки, а
пару раз — она выпрямилась, пошевелила пальцами в левом сапоге: не гвоздик ли?, на прошлой неделе относила в ремонт, да нет, вроде, — а
пару раз даже английскую помаду.
— Сорок семь… нет, сорок восемь исполняется.
— Значит, слово «юбилей» лишнее, вот досада. — А я-то думал — пятьдесят.
— Где слово «юбилей»?
— Вот здесь, в шуточном поздравлении.
Она развернула протянутый листок, пробежала глазами. Импозантный,
тоже читая поздравление, мягко дышал за ее спиной.
— Ну как? Клара Германовна сочинила.
— Нормально. Только «юбилей» убрать — и порядок.
— А мне вот кажется, — сказал импозантный, — как-то малоинформативно. И вообще — как-то шаблонно, стандартно,
банально. К тому же строка двусмысленная о преданных друзьях. Знаете,
по-всякому такую фразочку
можно понять. Давайте-ка, я предлагаю, глянем в его личное дело — и кое-что
прибавим.
— У меня нет никакого дела. Я же не кадровик.
— А взять нельзя?
— Зачем? Я и так о нем все знаю.
— К примеру?
— Сорок восемь, третья, высшее, степень, директор,
двое…
— В порочных связях?
— Тоже в поздравление хотите вставить?
— Полмира объездил, — импозантный хохотнул.
— Три языка, галстук — бабочка, рано остался сиротой…
— Ну, не будем в праздник трогать его больные струны.
— Автор двух монографий, множества статей.
— Вот, скажите Сидоркину — пусть всю эту информацию он включит в стихи!
— А где Сидоркин? — секретарша оглядела приемную. — Вот недотепа!
— Но, главное, любимец женщин!
— Сидоркин?! — секретарша потрясенно подняла брови. — Никогда бы не подумала!
— Да не Сидоркин, а наш шеф. Любят, любят его бабы.
Дверь приоткрылась. Босой, худой мужчина с длинной бородой и красной веревочкой
на долгих жирноватых волосах сначала заглянул, улыбаясь, а затем и вошел.
— О, Николай Каримович, как вы кстати, — обрадовалась
секретарша, — у Льва Александровича крайне унылое настроение, а ваш массаж так
поднимает тонус! Сейчас я ему скажу, что вы пришли, — она нажала кнопку, — к
вам Николай Каримович. — Кивнула пришедшему. — Он
просит вас зайти.
Босой, поклонившись секретарше и пожав руку импозантному,
скрылся за директорской дверью.
— Что — сейчас массажик ему — туда-сюда, ля-ля-ке-баб, так сказать?
— Разумеется.
— А чего он босой-то?
— Николай Каримович перенасыщен энергией и потому
ходит по снегу босой.
— Не доверяйте вы всем этим экстрасенсам! Они жулики настоящие! Дурят нашего брата.
— Вашего брата? — секретарша не расслышала. Она уже надела дубленку и закрывала
ящики стола. — Надо же, — вдруг проговорила она, прислушавшись, — даже не
хихикает. Он всегда так доволен, когда Николай Каримович
им занимается. А сегодня — мрачнее тучи.
— Что-то случилось?
Она не ответила.
* * *
Через полчаса секретарша, выстояв недлинную, правда, очередь в кассу, купила
приятненькие французские румянчики.
Тип-топ. Ля-ля-ля. Когда она возвратилась в институт, у ее стола, в углу,
бледно и торжественно, как знамя, высился пропыленный массажист. Он надел
носки.
— Вы в носках, Николай Каримович? — удивилась
секретарша.
— У вас тут синтетики много, — как бы оправдываясь, объяснил йог и мануалотерапевт, — вредно, знаете ли, босыми-то ступнями да
прямо по синтетике.
— А мой там?
— Уехал Лев Александрович, уехал. Иностранец какой-то, а, да, швед…
— Когда обещал вернуться?
— Сразу домой. Жена ужин готовит. Меня звал. — Ящерка улыбки скользнула по лицу
Николая Каримовича. Он не чужд, не чужд мирских,
суетных страстишек, отметила секретарша с легким удивлением, одновременно
соображая, не сбежать ли прямо сейчас, но опасение, что могут быть важные
звонки, на которые она не ответит, и тогда шеф… пригасило ее порыв.
Спряталась и ящерка.
— Люблю я Льва Александровича, — исповедовался чуть позже массажист, — но
странною, знаете ли, любовью: когда он под моими ладонями точно младенец ежится
да корчится, потягушечки такие
порастушечки выходят, прямо поцеловать его хочется
мне, будто ребеночка, слабенького, беспомощного, а как встанет во весь свой
рост, как нахмурится, ну ей-богу, царь Николай.
— Ну, уж и совсем непохоже.
— Похоже.
— Ну, нет, непохоже. На Александра Первого и то
больше.
— Да, да, — Николай Каримович закивал, закивал, —
его-то я в виду и имею.
— Ой, — вдруг ойкнула секретарша, — что-то у меня в поясницу кольнуло.
— Вступило?
— Кольнуло.
— Коли кольнуло, то и до того, чтобы вступило, недолго ждать. Сделаем массажик.
— Да? — секретарша отвела глаза и вздохнула.
— Сделаем, милочка, предупредим болезнь; болезнь-то проще предупредить, нежели
вылечить.
Секретарша, пару секунд помедлив, открыла дверь и прошла в кабинет директора;
там, во второй комнате, притулилась зелененькая
кушеточка. Со сладкою грустью на челе мануалотерапевт
шел следом.
— А что, правда, люди живут не один раз, а несколько? — поинтересовалась
женщина, улегшись на живот и задрав нежно-розовую футболку, оказавшуюся под
пушистой кофтой, снятой и отброшенной в сторону, как, бывает, отбрасывается в
одно мгновение прошлое.
Николай Каримович, склонившись над секретаршей, как
баба над колодцем, загляделся на ее ровненькую, гладенькую спинку.
— Живут, живут, — опомнившись, заторопился с ответом он, — и как еще живут. Кто
какие грехи сотворил, тот за них на своей следующей странице нескончаемого
круговорота воплощений наказание несет, а кто жил праведно… — Ладони его, покружив, опустились на белую равнину как ястребы,
клювами обожгли, настигнув убегающую по узенькой тропинке змейку, да вдруг
рассыпались, десятью зайцами на все четыре стороны поскакали, потом курочками
обратились, клюющими невидимое зерно, склевали и голубками тут же стали,
воркующими, барахтающимися в розовой пыли, пока и голубки на солнце не
растаяли, и не потекли водою, не вздыбились волнами, вое сильнее, все
сильнее бьющими в берега…
— …а кто праведно, тому и в следующей жизни уготовано приятное
вознаграждение.
— О-о-о, — секретарша попыталась повернуть голову, — ка-а-ак-то
у вас все как в банке получается.
— Банк — он ведь и есть одна из моделей нашего с вами бытия, голубонька.
— А-а-а, да?
— Припомнить достаточно, голубонька, популярнейшее
выраженьице — «Бог дал, Бог взял» — и все нам станет ясно, и все понятно.
— О-о-о чем вы?
— Все о том же милая, о том же — о великом законе кармы. Об Атмане да о Брахмане. — Внутренний массажик,
однако, не помешает. Однако, нет!?
…Отворачиваясь от его синих коленей и красных шерстяных ласт, она торопливо
оделась.
— Слышал я, голубонька, что у вас вакансия есть — и с
командировками заграничными, словечко замолви, рыбонька…
…шевеля плавниками, розовыми и голубыми, не мигая блекло-нежными, поплыла,
поплыла, поплыла, пока не ударил в нее подводный прожектор: так замолви
словечко, рыбонька?.. И дно осветилось, а его синие
тарелки тускло загорелись на мохнатых венозных столбах, точно глаза осьминога,
ножки у вас прелестнейшие, скажу я вам.
— Я попробую узнать у Льва Александровича.
— Буду благодарен.
* * *
Как-то у нас в народе бытует мнение, что актрисы — все шлюхи,
торговые работники — жулики, а все иностранцы априори, так сказать, по условию
задачи значительнее умнее наших соотечественников. И что бы иностранец, хотя бы
и этот, приехавший, с его шведской моделью в башке, не
изрек, все воспринимается как мудрость самого Соломона. Русский-то наоборот дураком привык прикидываться из хитрости — рыбка, мол,
ищет, где глубже, и мы тише едем, дальше будем. Повесь для какого-нибудь немца
табличку: «Заповедник. Грибы собирать запрещено», немец покряхтит, покряхтит,
но, с уважением относясь к закону, не пойдет в лес и грибы рвать не станет, а
русский? Русский тут же наберет тридцать три корзины, все грибочки срежет под
самый корень, засолит, засушит, да еще и продаст их тому же самому честному
добропорядочному немцу, продаст, деньги пропьет и сядет под березку
поразмышлять о смысле бытия. Только наивно думать, что он все деньги пропьет,
это он соседу пожалобится, что гол как сокол, а сам, гляди, уже прикупил еще
тридцать три корзины. Откуда они у тебя, братец-кролик? Дак, еще от покойного батюшки досталися.
Мммм, как мне хочется на тихую дачку, надеть колпак и
тапки, завернуться в старый рваный халат, и чтобы — никого. Когда, наконец, моя
супруга втюрится в иностранца и уедет, бросив меня на
произвол судьбы? Пусть хоть и в этого — с белыми ресницами и мохнатыми розовыми
ушами.
Короткие гудки.
— Так ты полагаешь, России больше нет? В ее дореволюционном смысле?
(И ты мне осточертел, и английский надоел, колпак, где
мой колпак.)
— Вопрос, знаешь ли, не столь прост, как тебе представляется (Лола, делай значительное лицо), вопрос заключает
противоречие в себе самом: может ли вообще что-либо, не обязательно страна,
восстановиться, как Феникс из пепла, в прежнем своем обличии, или сие будет уже
совершенно другая птица?
— Птица? — моргая, переспросил швед по-русски. Жена принесла пельмени.
— Сибиряки научили, — мило улыбнулась она, — русские пельмени
— Спасибо, — сказал швед, — я знаю, — пе-лемени.
— Понимаешь, я вообще считаю, что у нас пока слишком много кричат о
возрождении, но дальше того, что сделали изображения православных церквей
эмблемами всяческих предприятий, дело не идет.
Они выпили водки.
— Но ваш народ полон активности, — швед вновь перешел на английский, — митинги,
демонстрации! Ты тоже ходишь на митинги?
— Мое скромное мнение таково: нормальный человек в нормальной стране вообще
политикой не занимается, на митинги не ходит, к демонстрациям и шествиям разным
относится равнодушно. Представь себе, что я — директор. Я и есть директор. И у
меня какое-нибудь бюро, отдел, в котором работают только восемь человек. И все
восемь только и заняты тем, что обсуждают, как я работаю, с кем работаю и
правильно ли я все делаю. Разве сие нормально? Они должны знать свое дело, а в
остальном доверять мне. Только и всего. Так и народ относительно правительства.
Но у нас правительству не доверяют, в порядочность обыкновенного человека,
ставшего, к примеру, министром никто не верит, был бы он хотя бы
инопланетянином, а то такой же, как Васька из третьего подъезда, мошенник и
плут, и каждый уверен, что он-то на месте правительства правил бы в тысячу раз
лучше, умнее. Последнее заблуждение, думается мне, идет от низкой
профессионализации руководства. Когда зритель видит полотно Рембрандта, ему не
приходит в голову кричать, что он написал бы лучше, он сразу понимает — ему так
не сделать.
— Да, да, Рембрандт, — закивал, улыбаясь, швед, уплетая пельмени.
И зачем болтать? Лев Александрович понял. Скучно. Для себя, разве только.
Выпьем еще?
Швед поглотил пельмени, допил водку и развеселился.
— Я был в Сибири, — стал рассказывать он, — ты знаешь, меня там научили таким
прекрасным словам, я вернусь домой, я им всем скажу, сейчас, — он достал
блокнотик из кармана, — слушай, я скажу по-русски, меня ребята, ре-бя-та научили, слушай: ТАМБОВСКИЙ ВОЛК ТЕБЕ ТОВАРИЩ!
Жена так и покатилась от смеха. Покатилась, и раскатилась, и рассыпалась, так
бывало в детстве: он, сидя за столом со взрослыми,
вдруг начинал слышать тоненький, но упорный звон в ушах, предметы, как в
калейдоскопе узоры, вдруг рассыпались, и он, переставая понимать слова и
мучительно пытаясь собрать из цветных осколков лица взрослых, рассыпался сам,
ощущая, что части его детского тела с болезненным позвякиванием раскатываются
по комнате, и со страхом успевал подумать, что какой-нибудь его пальчик, скорее
всего, мизинчик, может и потеряться, спрятавшись под
старый тяжелый диван… Потом качалась ветка за окном, от лампы падал мягкий
свет, и Лола, лежа в постели, сооружая из пальцев то
верблюда, то зайца, открывал на стене театр теней. Зайчик получался легко и
сразу, он на обоях мило двигал ушами, подпрыгивал и, встретившись с другим
зайцем, вел приятную беседу о мальчике Лоле, который
долго болел, но уже выздоравливает, чему оба зайчика были страшно рады. Но с
верблюдом приходилось помучиться. Пальцев одной руки не хватало, потому, если
верблюд все-таки получался, то был изначально обречен на вечное одиночество;
так, покачивая горбом, он и ступал по пустыне желтоватых обоев, одинокий
странник…
— Ну что, ты пить хочешь? — жена склонилась над ним, потрогала лоб: жар спал.
Она вытерла капельки пота платком. — Ну, что, тебе лучше?
— В шведах есть все-таки что-то ужасное, — прошептал он, пытаясь опереться о
локоть. Жена присела к нему на постель.
— Почему? — удивилась она.
— Они — неправильные, им до лампочки чужое мнение — он забулькал какой-то
горькой жидкостью во рту (видимо, в чай жена незаметно подмешала антибиотик), —
они живут для себя, исключительно для себя, а это ненормально. Человек обречен жить для других, ради других, он озабочен
впечатлением, которое на других производит, а они… — Он устал.
— Ну, ну, — жена ласково погладила его по начинающей лысеть голове, — а ты так
хвалил шведскую модель.
— У меня, видимо, уже был жар. — Он обиженно отвернулся к стене. — На хрен нам
их модель.
Жена вышла. Поспи, поспи, милый, сказала она. Началась жизнь в кухне. Полилась
вода, загудели трубы. Антикварный чайник подскакивал, гремя погремушкой крышки.
У меня, наверное, уже не получится сделать верблюда. Он скрестил указательный и
средний пальцы. Нет, как-то не так. Большой, вроде, сюда, а безымянный… М-да. Приехали. В другой комнате жена включила телевизор.
Там и здесь стреляли. Убитые, раненые, осужденные. Цены жуткие, коровы мрут. Телевизор — спрут человечества. ТАМБОВСКИЙ ВОЛК ВАМ
ВСЕМ ТОВАРИЩ. Рок-группы надо загнать на разгрузку овощей! Буду лежать и болеть всегда.
Запиликала улитка телефона. Он перевернулся на другой бок, покряхтел, поохал.
— Слушаю.
— Ну, как ты там, Левушка?
— Инка, ты?
— Я.
— Сдыхаю, мать, как старый пес. Время давит, жена мечтает стать вдовой,
иностранцы — му… Когда? Завтра? На работу? Ее
зовут, ты говорила, Натали? Глубокая русская душа. Милка
ты моя. Ты бесценна, сволочь ты этакая. Завтра! Завтра! В четыре тридцать.
Раньше не могу — припрется какой-то
болван из министерства. Скромно одета? Так это
прекрасно! У меня нет, прости, такой задницы, чтобы
высиживать им всем на манто и кожаные пиджаки. Будет рада скромным духам. Я
тебя целую, сволочь ты паскудная моя. Но, смотри, не
подведи, я ведь ждал тогда. Целую!!!
Он спустил ноги с кровати. Телефон опять попикал. На
сей раз звонила секретарша, интересовалась, не нужно ли ему для поправки
пошатнувшегося здоровья прислать домой Николая Каримовича.
Николай Каримович стоял в кабинете директора, рядом с
телефоном. Он снова был без носков. По мягкому ковру славно плыли солнечные
зайчики.
Мануалотерапевту было отказано.
— Завтра я сам буду на работе! — кричал в трубку Лев Александрович. — Пусть
явится в одиннадцать творить свои бесчинства!
* * *
Так, наверное, вели Таню Ларину к ее генералу. И генерал ли он был, подумала
Наталья, ибо роман в стихах был ею прочно забыт, и сюжет оперы — кто там в малиновом берете? — закрыл, как величественная тень,
геометрически простую красоту оригинала. Падал влажный крупный снег. Так,
наверное, Таню Ларину…
— Я боюсь, — призналась она усатой Инессе, — но ты говоришь, он чудный мужик?
— Не то слово. Умнейший и… — Они стояли, ожидая зеленого
света, Наталья в скромном пальтице, правда, сшитом со
вкусом — серый драп и маленькая, искусственного меха горжетка, усатая Инесса —
в роскошной шубе из разноцветных лисьих хвостов.
— И обаятельный.
— Но ему, ты говорила, сорок восемь?
— Дурочка, от тридцати пяти до пятидесяти — лучший
возраст мужчины. Он уже мудр, но еще и силен! Пойдем скорее. — Инесса крепко
схватила под руку смущенную и боязливую тридцатилетнюю девицу.
— Об этой твоей детали я умолчала, мог испугаться. И как такое вообще могло
быть! Петь в ансамбле… и не трахаться ни с кем! Мне
вот уже… Она подула на усы… — а я…
Инесса была старше Льва Александровича на неопределенное число лет, имела мужа
— администратора известного в столице ресторана, куда все друзья ходили
обедать, — а я без секса дня не могу прожить!
Снег, медленно вальсируя, падал, осыпая скромную Натальину горжетку и богатую
доху усатой дуэньи своими нежными хлопьями, и вновь вальсировал, заметая старую
улочку, мостик, за которым невдалеке серебрился глотком замерзшей воды купол
крохотной церквушки, и вальсировал, и попадал в глаза, влажно целуя, точно
мать, провожающая дочь, целует, пряча слезы…
— Здесь.
— А почему вывески нет?
— Вывески нет. Да.
Вторая, застекленная дверь не открывалась.
— Она закрыта, — робко сказала Наталья.
— Ты ее не к себе, а от себя. Дуреха.
И дверь легко открылась, впуская их в небольшой вестибюль, откуда мраморные
ступени, покрытые бордовой ковровой дорожкой, вели наверх, а над ступенями
торжественно светились хрустальные люстры.
— Вы к кому? — выглянуло из деревянного скворечника равнодушное лицо.
Сейчас скажет, что принимать не велено. Наталья спряталась за лисьи хвостики.
— Ко Льву Александровичу.
— Здесь подпишитесь, — сказало лицо, выкинув им на черную полочку новенький
гроссбух. — Поразборчивей.
— Я подпишу. — Инесса поставила две закорючки. Книга исчезла.
— Проходите.
По мраморным ступеням поднимались они, люстры позвякивали пискляво, как летучие
мыши. Мелькнул и скрылся на втором этаже сероголубой
Сидоркин.
В приемной секретарша, вежливо улыбнувшись Инессе, Наталью окинула
полупрезрительным взглядом, окончательно ту смутив. Наталью потрясли
итальянские туфли, экстравагантный костюм и дикая стрижка лимонного цвета.
Секретарша выглядела, как кинозвезда.
— Лев Александрович, к вам дамы.
Наталья покраснела. Надо же, заметив изменение цвета Натальиного лица,
поразилась Инесса, сто тысяч лет не видела никого, кроме нее, кто был бы
способен покраснеть.
— Кто у него? — поинтересовался Сидоркин.
— Дама одна, его старая знакомая, а с ней, по-видимому, племянница ее, провинциалочка. А что, собственно? Служебный контакт.
Сидоркин отчего-то впал в глубокую задумчивость.
— Вы стихи переписали? — секретарша лениво жевала принесенную ей импозантным из четвертого сектора американскую шоколадку. И
шоколад у них дрянь, думала
она, а живут — вот нам только позавидовать им остается.
Сидоркин сел на стул, аккуратно и неподвижно, как тушканчик.
— Я вас спрашиваю, Сидоркин? — секретарша отложила недоеденную шоколадку в ящик
стола. — Вы стихи принесли?
— Я все-таки тут заведующий сектором, — Сидоркин поспешно вскочил, — почему
именно я должен слагать оды, я, конечно, готов для директора все сделать…
— Вы же говорили, Клара Германовна сочинила?
— Так была же справедливая критика принесенного поздравления.
— Конечно! — секретарша подкрасила губы. — Было штампованно, банально,
стандартно, а надо оригинально, ярко, красочно, интересно. — Она убрала помаду
в сумочку.
— Потому и пришлось мне переписать. — Сидоркин протянул ей листок.
— Да нет, — рассердилась почему-то она, — сами прочитайте. Вслух!
— Высокой страсти не имея ямб от хорея отличать, в
день торжества, в день юбилея, желаю все же поздравлять…
— Постойте, — прервала его нудное чтение секретарша, — опять слово «юбилея», мы
ли вам не говорили, что ему не пятьдесят исполняется, а всего сорок восемь.
— Я вам вот что могу возразить. — он
понизил голос, наклонившись над столом секретарши, отчего из его кармана
выскользнула авторучка, — мне Клара Германовна его личное дело в кадрах нашла,
ему исполняется ровно пятьдесят!
— Во-первых, господин Сидоркин…
— Товарищ Сидоркин.
— Теперь у нас никто никому не товарищ, а каждый каждому господин! Во-вторых, у
вас ручка из кармана выпала.
— Куда?
— На ковер, разумеется, куда же ей еще выпадывать?
— А я подумал, что на вашу… гм… коленку.
— Сидоркин, раз вы не господин, это не ваш стиль! — гневно двинула бровью
секретарша. Ни разу шоколадки, жмот, не принес, а туда
же — на вашу коленку! — А, во-вторых, мне сам Лев Александрович сказал, что ему
исполняется сорок восемь, значит, мы все должны поздравлять его не с юбилеем, а
с сороковосьмилетием.
— Как-то не солидно для мужчины… — Но Сидоркин осекся, встретив неподвижный
рыжий взгляд секретарши. — Наверное, Клара Германовна ошиблась, женщина она
немолодая, немудрено и ошибиться…
Секретарша смотрела так же, не мигая.
…Переведи сейчас же тему, Сидоркин. Так, о чем можно поговорить? О
театре? О ценах на товары народного потребления? О личной жизни актрис театра
«Современник»?..
— Николай Каримович на днях в клубе железнодорожников
выступал, — нашелся Сидоркин, — так, говорят, тридцать женщин…
— Что? Тридцать женщин? Что?
— Он магически действует на слабый пол, особенно, я
слышал, на актрис театра «Современник»…
— На актрис? Театра «Современник»?
— …зубную боль у них снимает, радикулит лечит…
— И фригидность тоже! — в приемную просунулась голова импозантного.
— Фригидность? — удивился Сидоркин.
Дверь в директорский кабинет начала приоткрываться. Голова импозантного
тут же исчезла.
— Я тоже пошел, — Сидоркин, торопясь, чуть не поскользнулся.
Каков гусь все же Николай Каримович, мучительно
размышляла секретарша, провожая невидящим взором посетительниц Льва
Александровича, если уж слухи до нашего тихого зава докатились, значит, слава
его гремит, и неужто он и в самом деле фриги… дность лечит, представляю, что
с бабами творится…
— Вы что, заснули?
— Нет. — Она вздрогнула. Но, слава богу, шеф явно в духе. — Я слушаю.
— Завтра, — шеф понизил голос, — у меня будет Сергей Владимирович, встреча
очень важная, а у него остеохондроз, просто замучил его, беднягу, так позвоните
нашему босолапому, пусть прибудет ровно в двенадцать.
Расплатимся, если Сергею Владимировичу полегчает, по
высшей ставке.
* * *
Он заскользил взглядом по кабинету, сверкнул в глубине
памяти лед школьного катка, почему вспомнилось, а, да, я заскользил взглядом,
но чем-то они и в самом деле похожи — и у той плавали в глазах какие-то
загадочные туманности, он намеренно не смотрел на Наталью в упор, чтобы не
смущать — она робела, и он с удивлением отметил, что ощущает ее робость как
свою, не моя ли, глупость, она сидит вон как
напряженно, спинку прижала к черному креслу, боится шевельнуться, пальцами
тонкой левой руки вцепилась в запястье правой, стигмы выступят у тебя, девочка,
да, вдруг ответила она на его вопрос, не понимая совершенно, что и зачем он
спрашивает, да, повторил он, опять удивившись, потому что понял, он не помнит
вопроса, о чем и к чему, — это загадочные туманности
из ее глаз, медленно выплывая, уже окутывали своей ароматной вязью его разум,
они сплетались и оседали магическими кругами на каждую ветку его мозга, пока
дерево не исчезло совсем в разноцветном тумане, в тихих кружевах вальса на
освещенном желтыми, красными и голубыми прожекторами декабрьском льду под
нежными танцующими снежинками, оплела, закружила девочка, оплела, шептал он,
лежа вечером в постели с журналом, оплела, а надо было
заставить себя думать о работе, предстояло важное для института, он, пусть и
старомодно сие желание, так хотел что-то для института сделать, но девочка в
красном свитерке, в белой юбочке, разноцветным
туманом обвила дерево его жизни, обвила, и он, как ни пытался, не мог
рассмотреть, что же там, где ее нет, показалось вдруг, что за цветной дымкой пустота и никогда не было никого, все дела
мелькнули картонными декорациями, рухнули и сразу обратились в пыль,
заискрившуюся в лучах прожекторов, поплывшую голубыми и красными снежинками,
желтой редкой пыльцой оседавшую на лед, — девочка танцевала, везде-везде была
теперь только она, даже на фотографии журнала лунно
светился ее профиль, и в его полусонной дреме она танцевала в белых ботиночках прямо на полу, вспыхивая юбочкой, и он подумал,
как больно, конечно, острыми коньками прямо по коже, по коже, по сердцу — и
очнулся. За окном шел снег, белый, скромный снег, он осядет на землю, он
впитает в себя черное дыхание заводов — и почернеет…
Снег мел, мел, свиридовская метель,
так, наверное, Таню, так, наверное, Маша в «Метели», так, так, хвостик горжетки
взлетал и мягко ударял по лицу, да, да, до завтра, Инесса Суреновна,
до завтра, ах, как прекрасно все-таки, что я тебя вытащила к нему, дуреху, ну, я пошла, пока, я на троллейбус, так мне отсюда
удобнее, а ты на метро? Конечно, конечно, до завтра, и
мел, мел, откуда это, свеча горела на столе, свеча горела, да, вспомнила, а
горжетка мягко ударяла по разгоряченной щеке, он, он, неужели он, такой
странный, такой непонятный, умный, а сколько он знает, снег, снег, падал,
кружился, мел, мел, белый, как мел, в детстве, помнишь, Наташа, ты писала
стихи? Кто это говорит? Твой ангел-хранитель, вальс-вальс, мне
посчитали, составили график — у меня оказалось их два… Два…
— У меня два ангела-хранителя, — сказала Наталья ему по телефону.
— Со мной и три не справятся.
* * *
— Сергей Владимирович все, что надо нам, подписал. — Шеф усмехнулся. —
Подготовьте документы. Наше дело удалось.
— Вы же говорили, что еще Самсонов.
— Пока завершим первый этап. Потом возьмемся и за Самсонова. Ко мне в четыре
пятнадцать будет дама, я закроюсь, а вы постучите. Мне надо поспать. Я устал.
Он закрылся. Она достала косметический набор, подвела глаза, подчернила
ресницы. Завтра — среда.
Заглянула Николаева.
— У себя?
— Уехал по делам.
— Что за бабы к нему приползали? Я на лестнице их вчера встретила, усатую помню, а вторая — смазливенькая
такая?
— Деловые контакты.
— Не ври, Сонька.
— Ну чего тебе надобно, Николаева? Ты чего, с ним трахаться
жаждешь? Напрасно. Он с сотрудницами ни за какие коврижки ентим делом
заниматься не станет. Он карьерой дорожит.
— А с тобой?
— Николаева, играешь с огнем!
— Да что ты! И что же ты мне можешь сделать?
— Да мне стоит лишь намекнуть ему, что ты такие гнусности
распространяешь, улетишь на биржу труда, как миленькая!
— Ну, Сонька! — Николаева приподняла юбку, словно собирается идти по воде, и
выскользнула в коридор.
Как мне она надоела, дура дурой,
и ноги, как у зайца, небось мечта у нее с детства
стать женой генерала или директора, они все, такие вот блеклые тихони
истеричные, об этом мечтают. Скорее бы завтра.
* * *
…та лукавая девчонка на катке; сначала сама игриво пыталась уронить его в
снег, смеялась, запрокидывала в смехе голову, ее шапочка с помпоном упала, он
скорее наклонился за ней, и она наклонилась, они даже чуть-чуть ударились
лбами, и, торопливо выпрямившись, он схватил ее за плечи и поцеловал неловко не
в губы, нет, куда-то между холодной щекой и подбородком, уловив чуткими ноздрями кошачий запах ее свитерка,
поцелуй только слегка задел ее, словно снежок, и откатился, а
она сердито надулась, рукой отпихнула его — противный! — натянула поданную им
красную свою шапочку, а поцелуя уже нельзя было отыскать в белом снегу, и он,
сняв ботинки с коньками, втиснувшись в старенькие валенки (хорошо, что шалунья
не видит, вот бы стала насмешничать — ты, как мой дедушка), одиноко брел и
горько думал, что нет в его жизни ничего хорошего, болеет мать, а гадкая
соседка прижимает его к себе, едва встретятся они на лестнице в подъезде, и
пьяно дышит… И поцелуя уже было не найти, не найти в белом снегу… Как же
теперь с Наташей, какая ерунда — бояться того, что не сумеешь вдруг прочитать
из букваря — ма-ма мы-ла ра-му, Тамара заглянула к
нему в кабинет — обедать? — он кивнул, да, конечно, съесть куриную ногу, заглотить тарелку супа с плавающими картофелинами, выкурить
сигарету и успокоиться: быт и любовь — вечное противоречие; да
и не смог бы он уже ничего изменить, поздно, возраст не тот, квартиру новую не
получишь, слишком сложно все стало, а покупать ужасно дорого даже для него с
его нормальными честными деньгами, а где Тамаре и сыну жить, он ведь не подлец — выгонять их обратно к теще и самому жить здесь с
молодой женой, да, и моложе она его все-таки не на
десять — на двадцать лет, значит еще год, другой, третий, он станет обузой,
пойдут болезни, охи, скрипы, она должна будет превратиться в сиделку, а счастья
у нее и так немного, дурацкая была любовь и дурацкий характер, как жить с такой ранимостью — точно без
кожи, но почему, почему, только подумаешь о Наташе, вспоминается та — лукавая
игрунья — может быть, закон жизни: из маленьких шалунишек вырастают
большие грустные мечтательницы? Он вышел из кабинета — поплелся в кухню — опять
курица! — возмутился — тысячу раз говорил, что надоело! — мяса не могла купить!
— мне осточертело глодать куриные конечности! — он еще долго ворчал, придирался
ко всему — бульон жидкий! и гречка пережаренная! и кисель — ты что, на
поминках?! — отталкивая стакан брюзжал он — я терпеть
не могу кисели! стакан соку прошу тебя полгода! — так позавчера ты выпил сок,
возразила жена спокойно — позавчера! скажи еще десять лет назад!
— По-моему ты влюбился, — сказала жена внезапно, — и не очень удачно. В других
случаях ты порхаешь.
— Порхаю? — Он выпил кисель, вытер салфеткой губы. — В каком это смысле?
— В прямом и переносном.
* * *
Николай Каримович с вежливой полуулыбкой, босой,
стоял на ковре, ожидая от Льва Александровича новых
указаний.
— Тут сложный случай, — задумчиво, после непродолжительного молчания,
проговорил шеф, — Самсонов, по-моему, совершенно здоров. А без его подписи мы
горим. А если, мы горим, синим пламенем пылаю лично я, и соответственно…
— Сегодня здоров, а завтра болен, — сказал Николай Каримович,
не поднимая глаз и продолжая улыбаться краешками губ.
— Но сегодня здоров!
— А как в его семье? Жена? Матушка? Детушки малые неразумные?
— Ты гений. — Лев Александрович лихорадочно закурил. — Я слышал от кого-то, что
у его матери, как же его… ну, когда нога волочится?
— И — ши — ас.
— Он, сволочь! Ишиас! — Лев Александрович даже присвистнул. — Ну-ка, ну-ка… —
Он уже стал было нажимать кнопки телефона, но призадумался. Нет, надо как-то потоньше. Сразу предложить свои услуги грубо, Самсонов,
бестия, не так глуп, чтобы не догадаться, почем фунт изюма.
— Завтра утречком, Николай, позвони-ка ты мне сюда. Я жаворонок, можешь звонить
уже в восемь.
Мануалотерапевт, сладко расплывшись, вытек из
кабинета.
Он остался один. Порой, как вот и сейчас, охватывало его, нет, наверное,
сказать охватывало будет не совсем точно, наступало на
него, нет, как-то звучит слишком воинственно, настигало — как старость? — нет,
нет, он закурил, рассеянно глядя перед собой на стеллажи, заполненные
иностранными и российскими энциклопедиями, корешки которых там и сям
загораживали цветные и черно-белые фотографии, где он был заснят с коллегами из
других стран, нет, слова нужного он не находил. Может, так,
он, стряхнув пепел, усмехнулся, а ЛУЧШЕ ДАЖЕ И ВОТ ТАК, — чувство реальности
происходящего порой покидало его, будто он проваливался куда-то в свою совсем
другую жизнь, возможно, уже бывшую с ним, а, скорее, не бывшую и не будущую, а
параллельную этой и, как пустой коридор, не заполненную ни лицами, ни
событиями, но словно ожидающую его, и, провалившись на несколько минут в нее, он начинал ощущать себя совсем другим человеком, он не
мог точно определить, каким именно, но в минуты эти все, чем занимался он
активно здесь и теперь, его институт и его директорство, его семья и его т. н.
социальные контакты, все, все сразу воспринималось как совершенно чужое.
Он бродил по пустынному коридору, понимая, что в нем он никогда
бы не встретил ни прошлых своих жен, ни нынешней, и никогда бы не стал
заниматься тем делом, которое там, в другом, параллельном мире, считает главным
в своей жизни, — и такая острая тоска сдавливала ему грудь, что он, усилием
воли, заставлял себя возвращаться к привычному ходу жизни, начиная звонить по
телефону или играть с сыном. Наверное, в том пустом коридоре за плотно
закрытыми дверьми скрывались какие-то люди, люди из его другой судьбы,
возможно, что за одной из них притаились его три верные подружки, его милые мерзавочки, но даже их голоса были не слышны, и коридор,
пугая неизвестностью, той же неизвестностью и тянул. А здесь
все было так понятно и потому скучно, все окружающие были запрограммированы на
одно и то же, что вновь он, преодолев тревогу, отправлялся странствовать по
долгому коридору, откуда его привычная жизнь представлялась оптическим обманом,
изображением, полученным в результате какого-то загадочного смещения, и
подобным картине далекой битвы, увиденной ясновидящим совсем в другом месте, и
в другое время. Разумеется, меня в сущности
нет, потому что, если бы я был, как пел несколько лет назад милый Боб, все это
было бы, наверное, больно.
Пыль тихо плыла вдоль кабинета, как миллиарды крошечных Летучих Голландцев.
Давно уже нудно пищал телефон.
Он снял трубку. Звонила Натали.
— Мне бы… я не знаю… но мне бы…
— Приезжайте ко мне на службу в половине шестого, и все расскажите, — сказал
он, — вместе пешочком пройдемся до метро, хотя, откровенно говоря, я терпеть не
могу ходить пешком! Я испорчен цивилизацией. Я понимаю, что правильнее жить в
глухой деревне и учительствовать в сельской школе, но я уже этого никогда не
смогу.
— Я вас боюсь, — сказала она робко, вы для меня… как памятник Петру Первому. А, тот самый Медный Всадник, захохотал он в
трубку, на чьей голове, а точнее будет сказать даже и вот так — на двух головах
коего птичий клозет.
Наталья смутилась. Она не так воспринимала действительность. Поднимая свою
мечтательную головушку, дабы разглядеть красоты скульптуры, она вспоминала
стихи, абсолютно не замечая воробьев, расположившихся, как это свойственно
мелким птицам, выше царевых очей. Она жила смутными представлениями детства, и
то, что в детстве запало ей в душу, имело не только безграничную власть над ее
чувствами, но и не осознаваемо определяло и ее выбор, и ее поступки. Чтобы
принять и полюбить нового, неизвестного ей человека, нужно было отыскать в нем
или придумать пусть небольшое сходство с кем-то, кто был ей мил и дорог, когда
она была ребенком. У Набокова в чем-то, не помню, в чем, вроде, есть такая, как
ты, героиня, сказал он ей. И у меня порой, призналась она, возникает чувство,
что я — не живой человек, с плотью и кровью, а именно чья-то героиня, не
властная совершенно над своей судьбой, сочиненной мне кем-то…
— …мне бы хотелось, чтобы наши отношения стали близкими! Знаете, у меня была
приятельница, я ее звал Козявкин
она вышла замуж, я был к ней, наверное, привязан, такая странная была
зависимость, будто она и я образовывали какую-то одну, единую систему, говоря псевдонаучным
языком, и вот, мне почему-то показалось, что у нас с вами может получиться
что-то подобное…
* * *
Секретарша полагала, что бравурное настроение шефа может быть вызвано только
двумя причинами: увлечениями и журналюгами, берущими
у него интервью, интерес к делу у любого человека на земле априори ставился ею
под сомнение. Шеф за дверью напевал нечто мажорное. Она лениво печатала на
машинке, листала журнал мод, покуривала и поджидала Николая Каримовича.
Хитрый мануалотерапевт не спешил. Канал к мамаше
Самсонова он уже отыскал, но требовалось развернуть дело так, чтобы стало
понятно — ее выздоровление зависит исключительно от
Льва Александровича. Шахматная композиция первой степени сложности, думал
Николай Каримович, не умевший играть ни в шахматы, ни
в шашки. Пожалуй, без секретуточки не обойдемся!
— Николай Каримович, голубонька,
у телефона.
— Я… заждалась вашего звонка.
— Дела, милая, дела. В какое время наш с вами сеансик?
— Шеф назначил какую-то встречу на семнадцать тридцать, в шесть пятнадцать буду
вас ждать.
— Мне бы, рыбонька, сегодня не стоило, пожалуй, с ним
встречаться.
— Он всегда уходит ровно в шесть.
— Ага, ага, ну что же, значит, до свиданьица.
И он пришел. Босой, как всегда, сияющий плоским
длинным лицом, бороду почесывающий узловатыми пальцами с черным кольцом на
мизинце.
— Ох, наверное, люди на тебя глазеют, — уже после
массажа, и внешнего, и деликатного, сказала она, лежа с открытой грудью. —
Этакий, мол, чудак.
— А че ж не поглазеть, на то они и зеваки. Мне-то от
их скудомыслия не убудет и не прибудет.
— Прибудет-то, пожалуй, прибудет…
— И то верно, золотая моя. — Он пощекотал ей грудь,
влажными губами провел по руке. — Белоперстовая моя, а теперь — о деле. — Он изложил, что требуется от нее.
— У меня завтра сеансик, подлечим бабульку.
Секретарша натянула джемпер, надела джинсы.
— С кем встречался-то наш, родимый? — Поинтересовался
вдруг Николай Каримович. — С корреспондентом?
— С телкой.
— И какова? По-купечески дебела да обширна? Или в
голливудском стиле?
— Да нет, — поморщилась секретарша. — Такая вот Таня Ларина.
— Это что ж означает, не понимаю я тебя, лапонька?
— Ну, тиха, печальна, молчалива, как лань лесная боязлива.
— А коли боязлива, че ж по
директорам-то лазит? Ой, ошибаешься, ты, милая, думается мне…
— Секретарши, как альпинисты и каскадеры, обычно ошибаются только один раз, —
сказала секретарша, — профессия у них такая — разбираться в людях.
— И во мне, голубонька, ты уже разобралась? Ну, что
ты обо мне сказать можешь? Что люблю я всею душою, чего жажду? Понимая, как
суетна жизнь, зная, что окружающее нас — лишь майя, долг свой ощущаю я — долг
врачевателя…
— Власти ты жаждешь, Николай Каримович, — сказала
секретарша тихо, — и власть любишь всей душой.
— Не доделал, однако я тебе, голубонька,
массажик…
* * *
Лиля Опилкина болтала по телефону. Она уважала
себя, она знала себе цену, но давно, уже месяцев, наверное, шестнадцать назад,
вдруг поняла свое призвание. Лилька, ругали ее все, ты же
была самая умная в классе (в группе, в университете, во дворе, в компании), ты
могла бы стать, ты кем только не могла бы стать с твоей башкой — даже министром
могла бы! — как ты вообще решилась бросить универ,
твой папаша, папахен, мамашхен,
мамахен, матушка, папашка —
правы, правы, правы! — ты губишь себя! Но Лиля, Лиля была умнее, чем
думали они, только в другом смысле умнее — она поняла, что она, Лиля родилась
не ученым и не министром, не писателем и не философом, а женой, да, да, именно
женой гения общественно-политической, литературно-художественной или научной мысли,
но не бизнеса. потому что
деньги — только средство. А вы все балды. Я же —
тень. Никто этого не видит. А я — тень. Антон Павлович, наверное, описал просто
женщину, потрясающе уловив отражательную сущность женской природы, а не
какой-то там особый социально вредный тип. И, причем, умную женщину.
— А ты своего гения уже отыскала?
Лиля глубоко задумалась.
— Отыскала, да?! Скажи!
…задумалась, и, как бы невзначай, да, и отключила связь. И встала, грудью
мощной тряхнула, прислушалась: в кухне родичи что-то оживленно обсуждали.
Папашина изворотливость вызывала у Лили уважение; он теперь читал жесткий
обличительный курс «Деятельность коммунистической партии в советский период». А
ведь карьеру начинал инструктором райкома…
Лиля заглянула в кухню. Мамаша обвесила всю кухню деревянными раскрашенными
ложками, поварешками и половниками, купленными на Арбате, а над раковиной
повесили полотенце в петухах и лапти.
— ...мама, тебе не кажется странным, что России ты
отвела кухню, а гостиную или, как ты выражаешься, зал, ты уставила китайскими
вазами, ширмами и устелила китайским ковром? Как понять твою интерьеризацию?
Родители одновременно замолчали.
— Может быть, ты намекаешь, что Россия, не сумев вырваться к Европе, щедро
представленной в твоей спальне журналами мод на английском языке и
косметическими наборами, останется по сути своей
Азией, и союз ее с Китаем…
— Я боюсь ума своей дочери!
— Чего ты ее слушаешь она просто болтунья!
* * *
…надо же было налететь! Не дома, у шкафа, а на проспекте. Поглядела косо.
А эта сжалась, как улитка, сама в себя спряталась. Новая моя сотрудница. Вот,
показываю город. Недавно переехала из Сергиева Посада. Гуманист. С усмешечкой. Да, я таков. Не забудь сначала разогреть
курицу. Я из бассейна зайду к Тамарке (ленке, гальке, маринке). Не
заплывай слишком глубоко. Спасибо, милый. И ты тоже. Почему, кстати, не на
машине? Да так. Все-таки угрохала?! Да нет. Так
почему?! Просто вот решила тебя встретить и прогуляться пешком. Ты же все
жалуешься, что тебя никто не выгуливает.
— Это была моя жена.
Она промолчала. Поковыряла носиком сапожка снег.
Сняла, потрясла рукавичкой, вновь надела. Налетел случайный порыв ветра — а
порыв ветра, Наташа, ведь всегда случаен, я прав? — и горжетка мягко ударила ее
по раскрасневшейся щеке.
— Так как? — Он испугался, что она, сейчас огорчившись, ведь его жена в
норковой шубе, шикарная такая, решит с ним больше никогда не встречаться. — Я… я буду помогать вам, Наташа, так сложно пробиться в столице,
особенно певице, и вам, простите, не семнадцать, а я… я смогу устроить вам
сольный концерт, музканал, рекламу, я, видите ли, в
некотором смысле, главный кролик, и у меня кругом родственники и знакомые, мне
вас так хвалила Инесса Суреновна, она — умнейший
человек, и у вас, по ее словам, очень хорошие данные.
Она смотрела на него без всякого выражения — как манекен.
— Так — когда? — он вдруг ощутил себя некрасивым, сморщенным воздушным шариком,
из которого выходит воздух. Воздушный шарик с дыркой. Сволочь Фрейд, подумал
мельком, теперь, кроме эротических, никаких других образов в пространстве не
осталось.
— В субботу в три вы свободны?
— В субботу в три,— повторила она.
— Да, в субботу в три.
* * *
А Максимилиан шел тихо, как будто был вовсе не мальчиком, а только идеей
мальчика, представлением знаменитого философа, его родственника по крови, ты,
Катька чего уже не узнаешь в привычных ситуациях? Лилька, откуда? От… Только
не кизди, что от верблюда. Из библиотеки. Врешь ведь.
«Врешьведь» — что за странный термин? Не понимаю. И
вообще, любопытство — не есть любознательность, движущая ум к проникновению в
тайны природы, любопытство есть слабость ленивого духа, обреченного ползать…
Пока, Катхен, тороплюсь! Встретимся под баобабом.
— Пока.
По ступеням идея мальчика поднималась в молчании, упорно сама ставила одну
ногу, потом подтягивала другую — и лишь сопела. Ну, скажет ведь — идея! Во — голова! В дверях, куда идея ткнулась радостно,
оглянувшись на Катерину, на черных стриженных волосах
которой, на скудоумной моей башке искрился растаявший снег, в дверях торчала
записка.
— Стой, Макс, ключи у соседей.
Он не понял. Голубонькие твои глазки.
На звонок открыл Сидоркин.
— Зимоны задержатся, — сообщил он, выступая на
площадку в своих полинялых трико, оттянутых на коленях, и футболке, когда-то,
возможно, алой, а теперь неизвестно какого цвета.
— Вам помочь?
Жена Сидоркина отсутствовала. Где она была, почему и как в тот злополучный
вечер оставила она супруга в одиночестве, Катерина не узнала. Сидоркин, едва
они вместе, напрыгавшись по комнате, уложили и усыпили белокурую бестию,
предложил выпить чашечку чая.
— Чашечку чая?
— Чая.
— Чашечку?
— Можно две.
Я и не предполагал, что она имеет ввиду что-то другое.
Я и не предполагала, что он имеет в виду всамделишную чашечку чая.
— Две?
— Хоть сколько, — улыбнулся Сидоркин, и на его желто-серых щеках образовались
два глубоких треугольника, — я тут сижу один, изучаю книгу о росте заработной
платы в США. Американская мечта и американский идеал, умерев там, свалились на
нас, как разлагающийся труп…
— Ну-у-у, — Катя надулась, — о политике я говорить не
умею.
— И не надо — о политике! Поговорим… — Сидоркин поежился, точно от холода, —
о поэзии.
Ну и мамонт, е-мое, ну кто
сейчас говорит о поэзии, откуда он вообще в своем трико взялся?
О чем же с ней разговаривать, такая она современная молодая женщина?
— Вы, кажется, занимаетесь воспитанием юного германского отпрыска?
— Да, занимаюсь, только я очень глупая.
— Вы? — Потрясенно уточнил Сидоркин. — Вы? Ну, зачем так думать?!
— Я не думаю. Я не умею думать.
— Если человек считает себя умным, — Сидоркин начал разливать по чашкам чай, а
Катерина оглядела комнату: все, как у всех: стенка, мягкая мебель, — то,
несомненно, он — дурак! Мой шеф, к
примеру, вы его не знаете и никогда не узнаете, институт у нас специфический,
мы Запад изучаем, как бы сопоставляем и сравниваем, сейчас, разумеется, хвалим
и восхищаемся, а раньше, когда я начинал работать, осуждали и отрицали, так
вот, шеф наш такого о себе высокого мнения, и меня, признаюсь, его
самоуверенность настораживает в том плане — а не глуп ли он, например,
попал под влияние какого-то шарлатана, тот ходит босиком, массаж ему, видите
ли, делает, попадет умный человек во власть жулика? А когда женщина, да еще
такая молодая, такая интересная, говорит о себе критически, значит, без всяких
даже сомнений — она скорее умна, чем глупа.
Катерину его комплимент так растрогал, что она подсела к нему, чтобы как-то
попытаться его расшевелить.
Тут-то они и поняли, что оба совершенно друг друга не поняли.
Во, чудак, е-мое.
* * *
Инесса Суреновна пришла несколько раньше и не
желала входить в приемную как дурочка, а посему,
увидев табличку «Место для курения», она вытянула из сумочки длинную сигарету,
и картинно закурила. Мимо тут же пробежала Николаева, из-под голубенькой
джинсовой ее юбочки торчали беленькие кружавчики,
а на блекло-завитой головке красовалось нечто вроде розового чепчика.
Сидоркин курившую не заметил. Падение нравов мучило
его, как собственный пульпит. Неужели ее так воспитали, не
переставал поражаться он, читала же она классическую литературу, о верности, о
доблести, о славе, в конце концов, даже не классическую литературу, а газеты,
полные грозной информации о страшной болезни века, ну, как так можно — войти в
дом к незнакомому мужчине — и начать — нет! разложение политической идеи,
словно трупный яд, пропитало все сферы нашей жизни, десять, нет
двадцать! лет нужно на то, чтобы поднялись свежие силы. Сидоркин сутуло брел по
коридору. Интересно, удастся ли шефу усидеть, размышлял он далее, рыльце-то у
него тоже в пушку. Вот, я карьеры не сделал. Простой, честный человек.
Подумаешь, начальник небольшой — разве руководитель сектора — начальник?
Значит, всегда во все времена я, Сидоркин, не подстраивался, не лукавил, задниц не лизал, правящую партию не восславлял. А честность
и принципиальность, товарищи, дороже золота!
Сидоркин повеселел. Даже Николаева, носившаяся по коридору, как безумная Гретхен преклонных годов, по ядовитому замечанию одной из остроязыких сотрудниц, на сей раз не вызвала у него
раздражения. Активная, жизнелюбивая, деятельная женщина…
* * *
Занимаясь приборкой, Наташа слушала романсы и сама подпевала своим кумирам
детства: Ирине Архиповой и Елене Образцовой. Расставила иначе мебель в комнате,
то есть просто перетащила кресло к окну, а диван сдвинула ближе к середине,
чтобы журнальный столик оказался прямо перед ним. Наташе хотелось уйти из
ансамбля и стать камерной певицей, выступать в длинном платье с волосами,
расчесанными на прямой пробор, и петь романсы и старинные русские песни. Позади
у нее остался Загорск, переименованный обратно в Сергиев Посад, робкие стихи в
тетрадке и романтическое чувство к священнику, отцу Никодиму,
в обыкновенной жизни — Мише. Она случайно увидела его, тоже
была зима, легкий снег покруживался, ей захотелось
погулять, побродить меж белых церковных стен, она зашла в ворота, долго стояла,
подняв голову и слушая, как слетают голуби с колоколен, смешиваясь с протяжным
синим звоном, над церковью высокий синий звон и голуби от неба голубые, она
попыталась потом даже стихотворение написать. И увидела отца Никодима. Рыжеволос — рыжая
бородка и высокие красноватые волосы. Он стал совсем недавно служить в соборе,
окончив семинарию и академию. Как-то невольно получилось, что она сама
предложила ему себя — кинулась к нему, губы выговорили — люблю, а он, дрогнув
только бровями, тоже красновато-рыжими, ответил: «И я полюбил тебя всею душой,
Наташа, однако до пошлости мы с тобой дойти не должны — сама посуди: она —
певица, он — священнослужитель, давший обет безбрачия, — и вступают они в
незаконную связь — как будто из дурного романа… Нет. Могу предложить тебе
лишь любовь брата во Христе». Пять лет любила она его, пять лет трижды в неделю
гуляли они по городу у всех на виду, может, кто и думал о них низкое… Россия
может возродиться только через православие, говорил он, прадед, прапрадед, и
дед мои были священниками, дед сгорел в ссылке от чахотки, прадед расстрелян,
лишь прапрадед успел уехать в Монголию, там учительствовал, русскому языку
учил, долг мой — восстановить дух российский, я — последнее звено в цепи
предков.
— А ты мог бы все бросить? — как-то в отчаянии уже спросила она. — Все бросить
и уйти… со мной? У Флоренского была семья, дети.
— Часть духа своего, пожертвованного детям, он мог бы отдать Богу. — Строго
ответил он. — Ты заражена земным, ты имеешь крылья, но они слишком слабы, твое
тело, женское твое естество, тянет тебя вниз, к земле, я не имею права ни
приказывать, ни призывать — но, если бы ты ушла в монастырь? Там образованные
девушки, поверь мне, они выбрали тяжелый многострадальный путь преданности
Господу и очищения мира молитвой.
— В монастырь? Я? — она заплакала. Холодный ветер тек по ее ногам, а внизу, у
основания белых стен, привычно дремал небольшой их город. Черные птицы носились
над кронами зимних деревьев. — Мне кажется, что пять лет я была в монастыре…
— Но о Нем ли ты думала все пять лет, — спросил он строго, — или… — голос его
почему-то сел, — или…
— О тебе.
— Обо мне.
Он отвел взор. — Это грех, — сказал скорбно, — ты поставила
мнения выше Христа… Дурной я был тебе учитель.
— Любовь — это грех?!— ей почудилось, что даже стены, белые, древние замерли. —
Тогда прощай! Я выбираю грех!
* * *
Слышал, говорят, шеф замешан в каких-то делишках,
так что, если все вскроется, он полетит. Импозантный тяжело задышал. Не верю.
Сидоркин и правда не поверил — шеф хитрый лис, всех обошел и здесь открутится.
Документ в морду тыкнут — не открутится. Ну, чем он
мог там заниматься? Сидоркин упорно не верил. У него чутье — он бы ничего нигде
подписывать не стал. А друг у него был, доктор наук, в Австрию умотал десять
лет назад, какие-то научные госсекреты там раскрыл, шефа, думаешь, не таскали.
Они же вместе рука об руку карьеру делали. Не верю, что шеф мог допустить
какую-нибудь оплошность. Сидоркин стоял насмерть.
Правильно ты поступил, похвалила его жена, он, возможно тебя провоцировал,
потом возьмет, тому доложит, а тот его сделает завсектором, а тебя… и ты не
узнаешь…
— …где могилка твоя, — пробормотал Сидоркин, отхлебнув молока.
— ...кто тебя подсидел и как.
— Вот до чего докатились, — допив молоко, стал возмущаться Сидоркин, —
последнюю совесть потеряли, нет, чтобы думать о работе, стараться внести посильный
вклад в дело науки, так нет же, только и знают, что подсиживают, выживают,
шоколадки заграничные секретаршам в карманы суют, я, конечно, был бы не против,
если бы нашего шефа того. — Он воровато глянул на супругу,
телеса которой выступали из-под халата гигантскими китами из-под голубой водицы
океана, — он, шеф, не тот руководитель, не его бы я как человек порядочный,
старых взглядов, желал бы видеть на таком высоком посту, да, он знает языки, он
умеет вести беседу с иностранными коллегами, но, посуди сама, все же видят его
недостатки, их не скроешь — вот, только сегодня в дверях я опять
столкнулся с какой-то его очередной вульгарной бабой…
— Может, она по делам приходила, Федя, — предположила жена, облизывая вазочку
из-под варенья, — мало ли злые языки наговорят. Я вон его по телевизору видела,
так он мне понравился — ну, прямо обаятельный, как мой любимый Буба Кикабидзе, только помоложе.
* * *
Опять инфлюэнца,
нет, зря Тамара считает, что он слишком мнителен и страшится любого вируса,
ведь это она заболела, как-то странно вдруг сжало грудь, защемило сердце, точно
в детстве, ему было не больше тринадцати, у них в доме гостила крохотная
материнская племянница, такая красивая, удивительно красивая девочка, потом,
когда она превратилась в толстую мохноногую бабу, он видеть ее не мог, словно
судьба, издеваясь лично над ним, вырастила из хрупкого цветка
грубую кабаниху, но тогда — очаровательная и тоненькая — она лежала в постели,
заболев, и плакала, но ни носик, ни глазки ее не опухали, а слезы катились и
катились по беленькому личику — и он смотрел на нее, восхищаясь ее утонченными
чертами, ее черными глазами с влажными ресницами, ее каштановыми легкими
локонами, но вдруг она, взмахнув лепестками розовых
ноготков, откинула простынку — и он увидел ее раздутую, как поднявшееся за ночь
тесто, шею — и отшатнулся, у него защемило сердце, в постели лежал не ангел, а
маленький уродец, пусть лучше бы Амелия (ее звали
так) родилась обыкновенной девчонкой, думал он, покупая в аптеке для нее
лекарства, тогда совсем не было бы обидно, что пробежавшая противная свинка
так изуродовала ее, пусть лучше бы в мире вообще не было красоты, если она
столь хрупка…
…Лежит одна, в своем тьмутараканье,
одна, подруг нет, а дома в районе все одинаковые, бесстрастные стражи, пустят
ли они его к ней, что за чушь, одернул себя, сентиментальность во мне завелась,
как зародыш нового чего-то, некрасивый, сморщенный, но зато обещающий стать чем
угодно, может, и самой красотой, личико Амелии
возникло перед его внутренним взором, да, одна, никаких лекарств, а у
него куча самых редких, ведь покупают они с Тамарой, когда мотыляются
— мотыльками — с костыльками — нет, в самом деле чушь лезет в голову, когда ездят они по свету, наберу
таблеток, настоек, сам ее вылечу, своим присутствием, дыханием, телом, чем я,
собственно, хуже Николая Каримовича, он, видите ли,
может, а я не могу, мне еще в школе говорили, что у меня гипнотический взгляд,
одноклассница однажды, когда я ей в деталях описал, где она была вчера и что
делала (целовалась, конечно. до
утренней росы), даже кричала — ты дьявол! дьявол! — говорят, стала известным
невропатологом, а куда ей еще было идти с ее очень нервной системой…
…и счастье, подумалось, когда его ждешь, испаряется, как роса, как любовь.
Любовь? Он удивился этому слову, его надо опасаться, помни,
как мягкого и опасного тигра, кто говорил так и про кого? — и уставился
мужественно слову прямо в глаза, нет, нет, птички — рыбки, хочется дарить
улыбки, уходи, уходи, прицелился взором прямо в желто-медовые его очи, уходи,
уходи, но тигр не двигался с места и смотрел на него, улыбаясь азиатской своей
тайной, вот, вот, любовь придумали азиаты, на западе
она давно умерла, там иронично властвуют брачные контракты и аура не
пробивается к другой ауре, заглушенная предохранительными средствами, он
засмеялся, но вдруг ощутил спиной холод и оглянулся: тигр, разевая пасть,
переступал с лапы на лапу, он притягивал своими желтыми щелями, точно янтарная
комната светилась за полосатой дверью; он услыхал какой-то посторонний
звук и глянул вправо — из угла комнаты шел на него вкрадчиво, но неотвратимо
тот же тигр, из всех углов — у него закружилась голова — из всех четырех углов
комнаты шел тигр, но одновременно это были четыре буквы Ю,
причудливые, как китайские иероглифы, они надвигались на него, то тигры, то
буквы, он нащупал в кармане пачку сигарет, достал, думая закурить, но пачка
была пуста — и он пробудился: пятнадцатиминутный дневной сон, обычно, очень
освежал его. Надо было ехать, он проверил, все ли взял
лекарства, оделся, глянул в зеркало, старый я стал, могу ли отравлять девчонке
жизнь, ничего, ничего, когда почувствую, что ей со мной тяжело, обращусь в
собственную тень, а пока надо ее лечить, бедненькую, маленькую, в подъезде
попалась глухонемая дочь известного композитора, соседка по площадке, жизнь,
несомненно, помимо нас обладает душой и характером, иначе откуда такой
сарказм?
И она открыла в джинсах и свитере, не жарко? Наоборот, холодно… Тебя знобит,
бедная. Он скорее скинул пальто, она легла, он поставил в
кухне чай, он и малинового варенья привез и меда, заставил сразу выпить ее две
таблетки, прекрасное лекарство, поверь мне, напоил чаем, как девочку, я сейчас
с тобой лягу, зайка, и твою болезнь из тебя через кожу в себя вберу, у тебя
спадет температура, да, у меня тридцать восемь и семь, язык у нее
заплетался, он скинул пиджак, лег рядом, прижал ее, лежи, лежи, не бойся, я
тебе расскажу, что тебе рассказать? Она закрыла глаза. Расскажу,
как тебя увидел в первый раз, ты была такая смущенная, такая хорошенькая, ты
спи, спи, закрой глазки, она и не могла уже поднять тяжелых век, он вглядывался
в ее лицо — и рот немного неправильный, и нос, нет, носик аккуратный, он
прижался к ней, уходи из нее болезнь, иди в меня, я справлюсь с тобой, покинь
дом сей хрупкий, черный прохожий, зачем ты зашел в
него, зачем, враг стен прозрачных, шаришь ты по углам, что ищешь, что острой
своей клюкой под ключицами бьешь, уходи, уходи, забирай суму пустую, уходи,
уходи. Она задремала, влажность сначала смягчила лоб, капельки пота
выступили на висках, повисли виноградинками на голубых пульсирующих жилках, она
задышала тише, тише, и болезнь наконец, изгнанная из
всех уголков, из каждого малого местечка, побежала в страхе, вытекая из каждой
поры, пропитывая свитер, запахший кошачьей шерстью. Но и этот сильный и душный
запах не отвращал его…
Она проснулась утром совершенно здоровая и улыбнулась ему. Тру-ля-ля.
С этим развеселым тру-ля-ля легко
было идти на работу, легко радоваться, что вообще существует в мире работе, а я
люблю мой институт, да, да, он доказывал по телефону, что все наладится и
пойдет по нужному руслу, по другому аппарату тоже звонили, да, ответьте им
что-нибудь, просил он секретаршу, а что, не понимала она, я должна сказать, да
вы на то и поставлены, чтобы знать, не унимался он,
подписывая тут же бумаги, он легко и точно всегда принимал решения, а сегодня
особенно легко я еще более точно, ну что мне ответить, вопрошала она, да
скажите, что мы с вами в койке, пусть не мешают, весело рычал он, после обеда
он принял двух крупных ученых из Японии, дважды отказался, но трижды согласился,
институт получил новые возможности для смежных исследований
по теме «Восток — Запад», он умудрился уже в конце рабочего дня, играючи,
договориться об увеличении ставок завсекторами, да,
наконец, придумайте что-то, весело негодовал он, а желто-черный тигр, едва он
хоть на секунду отвлекался от дел, сразу выходил одновременно из четырех углов
кабинета, о, желто-черный, солнце ночи моей, медленно приближался, и в
плавающих искрах пыли светило ему из шестнадцати желто-медовых глаз его
собственное сердце…
* * *
Опять подошел тот, который был на прошлой неделе усатым, а теперь голубел
гладковыбритым лицом, опять стал отводить Сидоркина в сторону, намекать, что и
Сидоркина шеф зажимает, с его, сидоркинскими способностями
можно было продвинуться и дальше, и вверх. Ну, разумеется, он честный, он
карьеру в ранней своей юности через комсомол как шеф делать не мог и потому он,
Сидоркин, так и сидит, как Сидоров — кассир, чего? — не понял завсектором, ну,
у Жванецкого? Нет, не знаю, не помню, ну, в общем, мог он, то
есть опять же не Жванецкий, у того судя по всему, дела идут совсем неплохо,
вверх и вдаль, а Сидоркин, а именно Сидоркин сидит в замкнутом круге, в секторе
то есть, и так шеф всех, всех, у кого дарования, у кого общественный пафос,
зажал, а вместо этого все блага достаются какому-то
босоногому, слышали, что его отправляют в Канаду, на три месяца пока, но вас,
нас с вами, нас отправляют в Канаду на три месяца?
— Нет, — сказал Сидоркин, — меня дальше Больших Петушков…
— А меня вообще — дальше Малых… — сказал безусый ныне, бывший усатый. — И
вообще, замешан шеф, замешан, не открутится. Но надо быть готовыми ко всему. Он
может полететь, а вместе с ним все.
— Как — все? — испугался Сидоркин.
— А так — его, как… петуха жареного…
— Не понял, — автоматически вставил Сидоркин.
— ...ну, его снимут, а вместе с ним и весь институт
закроют, потому что слух ходит, мне сообщила одна дама тут у нас, у которой
родственник еще выше, чем шеф, а тоже дрожит, что, вполне возможно, и весь
институт был организован исключительно для шефа, и его бац! и нас всех — бац!
бац! бац!
Как же это выходит так, возмущался Сидоркин на собственной кухне, лицезрея мощных дышащих китов супруги, организовать
институт, не отдел, посуди, не фирму заштатную, а огромный институт для того,
чтобы найти руководящее место одному человеку! Что творится! И наши
соседи-немцы какую-то дрянную девчонку, девку, можно
сказать, взяли и пригрели, она у них за марки с немчиком гуляет, и в валюте у
них получает, а не в рублях.
— И кто тебе сказал, что институт организовали для вашего шефа? Такого быть не
может.
— Ты вообще в жизни не разбираешься! — Возмутился Сидоркин. — В том-то и дело,
что у нас в стране может быть только то, что нигде не может, у нас даже не исключение
из правила существует, и, разумеется, не само правило, а исключение из
исключения, то есть тот редчайший случай, который никем никогда и нигде не
записан… Я поверил ему сразу, что наш институт только для
шефа и создан, и, если он им сейчас не нужен, то и все мы соответственно не
нужны еще отчетливее, то есть, родная, твой муж окажется вот-вот на улице, в
толпе безработных, а какая-нибудь шмакодявка,
выгуливающая иностранного отпрыска, будет долларами разбрасываться направо-налево, но самое возмутительное, ты сейчас просто
упадешь! — помнишь, я тебе рассказывал, ходит к шефу такой босой, так
вот, он за то, что шефу спину мнет, в Канаду едет на полгода почти!.. И наша
секретарша Сонечка о чем-то с ним постоянно шепчется.
— На полгода? — ахнула жена. — Везет дуракам, а ты… —
— А я! — закричал Сидоркин, вскакивая с кухонной табуретки. — Что я!!!
Надо было вовремя дурака выбирать в мужья, босого да небритого! Ду-ра-ка!
* * *
Он шел к ее подъезду и думал, что сегодня не так, как в прошлый раз. Прости,
засмотрелся, прости, засмотрелся, прости, засмотрелся, мурлыкал он. Впрочем:
зачем планировать — пусть правит бал импровиз! Другую
Наташку, своего милого Козявкна, вдруг вспомнил он —
ни задницы, ни груди, а такой роскошный материал для
воплощения полубезумных моих фантазий! Мучает, наверное, сейчас своего
мужика… Наталья открыла как-то слишком поспешно. Да, слишком торопливо
отворила я дверь, суетливо вела себя, но признак моей нетронутости, уже
превратился в тяжелый камень, он тянул меня вниз, тело мое извивалось под
водой, стремясь камень сбросить, хищной рыбы, острыми
зубами способной перегрызть канат тяжелой скользкой стыдливости моей, жаждало
мое тело, водоросли опутывали меня, рыба, смотря на меня выпуклыми пустыми
глазами, впилась в нежность и влажность кожи моей, и зубы ее
разрезали канат, камень ухнул на дно — и легкое освобожденное тело мое, точно
воздушный шарик, полетело ввысь, прошло безмятежно и свободно сквозь воду, и
солнце потоком обтекло мое освобожденное счастливое тело, и волосы мои
смешались с солнечными лучами, и душа моя, наконец, соединилась с телом моим,
стала такой же легкой, светлой и пустой…
— Ты… ты любила кого-то… и он?..
Обнаженная, она без стеснения села на кровати, волосы ее
наэлектризованные от синтетического пледа, встали вокруг головы, как солнечные
вихри. Любила ли она? Она была уверена: да, любила. И вот сейчас ясно вдруг
поняла: нет. Она была рабой страсти.
— То была страсть, — сказала она.
— Ты различаешь страсть и любовь?
— Сухая горячая степь — и ливень. Страсть и любовь. Совсем
разное: горячая полудикая кобылица, огонь, ночь — и вода, небо, солнце.
Совсем разное, — мягко улыбнувшись, повторила она.
— И… он не ответил тебе? — ему не хотелось ее обижать.
— Он был священником, — объясняла она просто, — и, видимо, боролся со мной как
с искушением.
* * *
Власть мануальщика, надо заметить, растет,
мельком, глянув косо, скороговоркой проговорил тот, что был усат, потом безус,
а ныне усат вновь, слышали, кого он уже своими лапищами ломал, самого Скелетова. Сидоркин склонил голову, и на маленькое блюдце
его головы упал луч света из окна коридора, отразился в нем и солнечным
зайчиком прыгнул в зрачки проносившейся мимо Николаевой. И этой, ныне усатый, а
прежде безусый, кивком головы указал на проносившуюся,
то же рассказывают, что-то корежил, а потом вправлял, сначала пожар устроят, а
затем из огня спасут. Голос звучал зловеще. Полетим скоро все, уверяю вас,
полетим как один, и, знаете, кто будет институт возглавлять…
— Нет, — промямлил Сидоркин, вжавшись худым задом в стену.
...возглавлять институт будет босой, недаром он теперь
обутый, и в Канаду съездил, и, видите, как Сонька, Софья Андреевна, вокруг него
увивается, неспроста, неспроста, у них, как у собак, нюх, будет директором как
миленький, у него, говорят, и образование соответствующее, и степень есть…
— Степень? — поразился Сидоркин.
...и не только, вроде, и монографию его какую-то на
западе должны опубликовать, а мы все полетим, новые придут, они выросли уже,
как полынь, как репей, их ничто не пугает, у них ни чести, ни совести.
Ни чести, ни совести, кивал головой Сидоркин, сидя перед телевизором и слушая
новости международной жизни, тут он прав. Супруга плавала по морям магазинов.
Конечно, он и сам хорош, лгал, что не ездил дальше Малых Петушков, а Клара
Германовна сказала, что он все страны почти исколесил вдоль и поперек, но тут
он прав. Но не может быть, чтобы массажист, босой психопат, заменил шефа. Шефа!
Человека старого образца, культурного, с иностранными коллегами так беседу
ведет, что те проникаются невольным уважением к державе сложной судьбы,
развалившейся экономики, но мощного духа. И вдруг — босой. Ужас. Такого позора
он, Сидоркин, не вынесет. Уйду в дворники. Да, честнее мостовые мести, чем
подчиняться жулику и авантюристу! Какие он может издавать монографии — разве по
лженауке, астрологии какой-нибудь! Но Сонечка хороша! Мостит шарлатану дорогу в
рай!
Сидоркин не вникал в теленовости, он глубоко забрался в себя, и там, в глубине,
обнаружил крохотного, сжавшегося мальчонку, сидящего,
склонившись над букварем. Жалко стало Сидоркину замерзшего мальца.
Нет, дворником не пойду, сделал неожиданный вывод он, не для того закончил я
школу, институт, аспирантуру, кандидатскую диссертацию написал. Буду бороться
до конца. И если встанет институт, разделится на два враждебных лагеря, он,
Сидоркин, безоговорочно примет сторону шефа. Нет — босому! Нет! — босому! А Николаева завизжала, будто ее насилуют, закружилась юлой,
раздувая джинсовую юбку, и нижние юбчонки стали вылетать из-под верхней, как
белые перистые облачка, оседая на казенную мебель, что ж это творится, господа,
кричал усатый, который, вроде, снова был безус, и тут, откуда ни возьмись,
появились большие голубые киты, они плыли прямо на Сидоркина, один уже был так
близко, что Сидоркин успел удивиться, отчего от холодного водного
млекопитающего пахнет жарко-жарко…
— Проснись, — теребила его жена, — поужинай сначала, а потом ложись спать.
— Как не хочу я просыпаться в ужасную эту жизнь, но и там, во сне тоже неуютно,
на краешке сна балансируя, подумал Сидоркин, но тут же с края свалился и
почувствовал боль в правом боку.
— Печень пошаливает, — пожаловался он, поерзав на диване, — аллохола
нет?
* * *
Он, наверное, отравился общением, контактами, деловыми
встречами, игрой, устал, гулять бы всегда по теплому лесу с Наташей номер два,
разумеется, ту, первую, гнусного милого Козявкина,
предавшего ради семейного счастья, нет, не так, лучше даже вот так, для прастова щастья, их вечера под
баобабом, он пристрелил бы, как лису, шкуру бы снял, солнечную шкуренцию, и подарил Инессе, ладно, он останавливал себя,
слава Богу, что у девчонки все хорошо, семья теперь, потом
дети пойдут, ляпа-тяпа-растяпа, слава Богу, что все
нормально, он бы на ней не женился, ему надо, чтобы кормила, по-светски
принимала гостей, улыбалась мило и вовремя, молчала, если ему хочется, чтобы
молчала, а та брякала что попало, когда попало и, по ее словам, таскалась с кем
и где попало. Может, врала? Эпатировала своей распущенностью? Возможно.
А внутри — тихая? Ерунда. Вот Натали номер два, наитишайшая,
идет по лесу, напевает. Не было бы ничего у него позади — и только она.
Смущается, когда он ее знакомит, неуверенная в себе,
застенчивая — надо ж так сохраниться в наш наглый сумасшедший век! Любила
какого-то попа.
…Я хочу, чтобы ничего в моей жизни не было до тебя, подумал, глядя на нее,
лежащую на траве. Но не сказал.
Но, самое удивительное, стал себя ловить на каком-то пока
неопределенном страхе, что она для него разрушительна, да, она, с ее тишиной и
глубокой чувственностью — она и улетала, и уплывала, и медом обтекала, золотым
обвивала июльским теплом своим, и в себя затягивала, как ночной звездный омут,
так глубоко, что каждый раз все трудней становилось возвращаться. А
вставала, белотелая, зимняя, отстраненная, точно лишь в постели жила, а,
поднимаясь, сразу для него умирала. Она действовала еще и как
яд — отравляла радость от суеты и тщеславного удовлетворения, что он постоянно
в центре этой суеты, и все сильнее влекла в сон, в его собственный сон,
повторявшийся в его жизни несколько раз, будто он едет в трамвае (иногда
трамвай заменялся автобусом, а как-то приснилось и метро), начинает искать в
кармане ключ, ключей очень много, но с какой-то
детской тревогой, от которой тянет зарыдать, понимает, что он забыл, какой ключ
от его двери, потом автобус останавливается, он выходит и долго блуждает по
лабиринту сквозных узких дворов, поднимается и спускается по темным лестницам
(нет, я не верю тебе, Зигмунд), пока не оказывается перед какой-то дверью,
неприятной тем, что на ней шевелятся лохмотья дерматина, начинает примерять к
замку все ключи подряд и вдруг, толкнув дверь,
убеждается, что она открыта, входит (комнаты всегда были именно такими — с
высокими потолками и коричневатыми, темными от времени обоями — или наоборот,
обои от долгого времени выцветают? — как в давней квартире его детства, даже
окно, узкое, занавешенное белой шторой, было точно таким же) и не сразу
замечает, что на низкой кушетке спит человек, он во сне
каждый раз почему-то пугается и решает уйти, но преодолевает себя, даже
подходит к кушетке ближе, наклоняется над спящим; он сам, раскинув руки,
повернув бледное лицо к стене, лежит, закрытый клетчатым пледом. В этот миг он
обычно просыпался, у него болело сердце, погано было
во рту, но, как ни странно, несмотря на страх и на неприятнейшие физические
ощущения, сильнейшее желание было вновь заснуть и хоть краем глаза взглянуть, а
что же там дальше, и где — там?..
Она не сводила с него тихих очей своих, метельная женщина, то яблоневый цвет,
то ледяной снег, женщина из февральских вихрей твоей юности, из тишайшего
снегопада твоего детства.
* * *
…саврасовские грачи прилетели и улетели, и над
вечным покоем кружили, взметая рясы и бороды святые отцы, и не было среди них
священника Никодима. Наташа проснулась, села на
кровати. Кажется, наконец, ей удалось приспособить Льва Александровича к тому
образу, что жил в ней с детства: был такой мальчик, стеснительный, добрый, в
очках и с двойками по физкультуре, он напоминал ей Пьера Безухова, а теперь Лев
Александрович напомнил его. Она решила, что те барковские
непристойности, что потоком изрыгаются из него и больно бьют по ее классическим
представлениям, просто эротическое заикание, одним словом, своего рода двойки
по физкультуре. Переводная картинка из детства получилась размытой ровно
настолько, чтобы можно было ее дорисовать, и Наташа дорисовывала, смеясь от
радости узнавания и долгожданной встречи с тем, что давно уже таилось в ее душе.
Льва Александровича она теперь трепетно жалела, представляя, как ему будет
хорошо с ней и как поможет она ему освободиться от вечного заикания.
Весь день она напевала, слушала пластинки, готовила — а вечером внезапно
сорвалась. Они торопились в ресторан, и Лев Александрович картинно взял ее в
такси за колено.
— Как хорошо пахнет, — сказал он, наклонившись к ее волосам. Он сам подарил ей
французские духи. И тут, неожиданно для себя, она хлестнула его по руке и
выкрикнула: «За духи?! Да?!»
Трудно сказать, кто больше поразился — она собственной выходке или он, только и
проговоривший отчетливо, хотя и тихо: дура.
Назавтра она ехала в Сергиев Посад.
— Твое дело, — буркнул он. И бросил трубку.
* * *
На пятидесятилетии отца Лиля Опилкина надралась и
поехала в неизвестном направлении с доктором исторических наук Игорем
Ивановичем Голубковым. Очнулись они оба, а стояла,
надо заметить, дорогая моя подруга, Катюшка, прекрасная летняя, ты бы даже
сказала не так, а вот так — восхитительная июньская ночь, и очнулись они возле
станции метро «Баррикадная», подле светофора. Оказывается, крупногабаритная
Лиля держала доктора наук под руку, а рука у него была в коротком рукаве, то
есть наполовину голая. Голая рука историка, сказала Лиля. Вам не холодно? Нет,
мне не холодно, знаете ли, да, не холодно, но есть некоторое желание. И чего же
вам надоб… Лиля осеклась. Чего же вы хотите? Я
хочу, чтобы вы меня, так сказать, поцеловали. Да. Вот так. Лиля, прошедшая
огонь страсти, воду чувственной неги и медные трубы отцовских нравоучений,
почему-то смутилась. Она представила себя и доктора наук со стороны: большие,
даже можно сказать, очень большие, да, Катька? груди, молодое упитанное лицо —
и кудрявый профессор в очках, типичный знайка. Но я
поцеловала его.
— И как?
Голубиный был, надо отметить, поцелуй. Прохладный клювик. И тут профессор-знайка предложил поехать к нему. Я несколько…
но согласилась.
— А то, смотрите, милая моя, я возьму и поеду, так сказать, к дамам легкого
поведения.
Знаешь, русский синдром: робок, когда трезв, а напился — сразу на бабу полез.
Я, кстати, размышляла на эту тему. Признак духовности. Все физическое, плотское
воспринимается изначально, так сказать, генетически как греховное, возможное
только в союзе с дьяволом, то есть русский человек, совокупляясь, всегда
падает. И профессор решил полететь в бездну. Мы ехали в метро…
— Почему не на тачке?
И я смотрела в стекло на него и на себя как бы со стороны: бомба из группы
риска и ее престарелый клиент с комплексами, возможно, в прошлом гей, хотя я
считаю, что гомосексуализм — изначально скорее вымысел, чем реальность,
вымысел, поверив в который, кое-кто воплощает его в жизнь. Впрочем, дорогая моя
Катерина, и многое другое, а точнее сказать вот так — и ВСЕ другое — вымысел,
не знаю чей, поверив которому жизнь и создает сама себя, творит формы
бесчисленные и многообразные по образу и подобию. Впрочем, я отвлеклась.
— Да, ты отвлеклась.
Мы поднялись на четвертый этаж. Профессор очень суетился и искал ключ. Как ты догадываешься, подсознательное нежелание, а, возможно и
постыдный страх впустить меня в свою жизнь проявился именно в этом, он искал и
искал, а я начала икать, но, пока, он стоял ко мне спиной, сняла туфли, а как
ты наверняка предполагаешь, была все та же прекрасная июньская ночь, когда Иван
Сергеевич или он же, но Алексеевич могли бы, проникшись пейзажем, написать чудные строки, но мы, отравленные цивилизацией,
проникаемся уже не самим пейзажем, а лишь сходством его с пейзажем живописным
или же литературным, тем самым, возможно, робко приближаясь к Богу, поскольку
отдаем явное предпочтение образу, пусть пока не прообразу, но не живой материи,
и вот, он стоял, бренчал в кармане, как-то один общий наш знакомый гуру под
баобабом делился со мной своими повторяющимися сновидениями, где был тот
же мотив поиска ключей.
— Придешь завтра?
— А то.
Но он нашел их, а я стояла на пятках, зажав пальцами нос, это лучшее средство
от икоты, и дверь распахнулась! Откровенно говоря, глядя на нежные локоны
неюного профессора и в его блеклые глазки не ожидала я обнаружить такое
великолепие: изысканные, не побоимся, Катя, пошлого слова, изысканные вазы на
полу, шикарная, не испугайся и этого вульгарного определения, Катерина,
шикарная люстра, правда, потолок низковат, и фарфор,
и картины, и антиквариат… И достал он сухое вино. Мы
выпили слегка. И он заговорил. И как-то страшно интересно он заговорил, мы
заспорили, прямо-таки малые детки, руками замахали.
— А секс?
Ты груба, Катюшкин, груба, понятие секса — понятие нашего времени, у них все
такое интимное не просто называлось по-другому, но, я предполагаю, и делалось
иначе,
— Е-мое!
Поскольку, поверь, я могу предполагать, у меня есть с чем сравнивать, более
того, есть что сравнивать…
— И у меня есть!
…наклонился ко мне, робкой рукой стал пытаться… опустим незначительные
скромные детали, столь скромные на самом-то деле, что описание их может выбить
слезу даже из камня. Но я ему не далась.
— Лилька?!
— В окно, как ты правильно представляешь, струился летний рассвет, пели птички,
свистели электрички, облачка летели по небесам в дальние края, как русские
эмигранты, а также и всяческие другие эмигранты, и вообще все было чудненько, и я…
— Ну, и как же он?
Сие отдельная история, заслуживающая отдельного
повествования, как сказал бы поклоняющийся баобабу и подрабатывающий в свободное
время директором института, и мы не станем помещать ее в сочиняемый нами роман.
* * *
Как удивительно красиво, как прекрасно, жертва вечерняя,
от юности моей, иже херувимы, — я зайду в собор и послушаю вечернюю службу, как
раз успеваю к пяти, я посмотрю на его вдохновенное лицо, лицо того, кто отдал
себя служению высокому, я подойду к нему тихо и опущусь перед ним на колени, я
поцелую его тонкие пальцы и признаюсь в своем падении. Падении, переспросил бы сейчас ты. Да, сказала бы я тихо. А
ты бы стал возмущаться, что полет, который ты мне даруешь, не есть падение. Но
лететь можно и в бездну, возразила бы я.
Она, покачиваясь в электричке, вела мысленный диалог со Львом Александровичем,
видя его, да, да, в образе беса-искусителя, даже самого дьявола, а я и есть
такой, ты правильно все понимаешь, а сам смотрит нежно, привычно пытаясь нежность свою скрыть. Слишком пошло, поверь мне,
связь меж духовным отцом и певицей. А чувство? Разве оно может быть пошлым? Пошлой способна быть лишь мысль, лишь оформление чувства, а твой
батюшка — болван. Умоляю, не говори так, я
была для него дьявольским наваждением, он бежал этого, и я, попав в тот капкан,
что готовила ему, сама… Упала? Он усмехнулся грустно. Аскетизм порождает
жестокость, значит, твой поп дальше от Бога, чем я… Впрочем, ваш Бог, с
которым у меня отношения явно дурные, страшнейший лицемер, зачем, посуди сама,
создавать людей противоположного пола, Адама и Еву, сажать их в райский сад,
прекрасно понимая, что к ним неминуемо подползет гад?
Какой-то садомазохизм — он же, их еще и прогоняет, мучимый стыдом за ничтожных
своих детей, и лишает их райского блаженства. Ты рассуждаешь как ребенок,
рассмеялась она, как мальчишка, которого наказал отец и заставил читать Библию,
Бог не где-то, он внутри нас, и в тебе он есть, просто, напуганный отцовским
наказанием, ты всю жизнь прячешься от него.
Не есть, а был. Мы с ним расстались, не найдя общего языка.
Выйдя из электрички, она поднялась по кривой улочке,
вспоминая недавнюю свою поездку с ансамблем по Золотому Кольцу, ей так нравился
неровный ландшафт провинциальных городков, их горки и спады, так и русский
характер, подумалось вдруг, не знает ровного плато, или вверх, круче, круче,
или вниз, под гору лети и катись — и прямо в речонку затхлую, в лужу, где квакают
лягушки и жуки — плавунцы, точно работники конторы ритуальных услуг,
вежливо скользят среди белых надгробий лилий.
Солнце стояло за куполом, опускаясь все ниже, темные птицы взлетали над золотом
и голубизной, монашенки прошли мелкими шажками мимо. Вот чего хотел он от нее.
Она всмотрелась в лицо одной, идущей позади всех, медленнее других, опустив
голову.
* * *
— Уверяю тебя, малышка, — привычно богохульствовал Лев Александрович, —
публичный дом — тот же монастырь, только вывернутый на обратную сторону: то же
одиночество, тоска о неведомом любимом, умерщвление своего тела, в первом
случае постоянными связями через нежелание, ты ведь, наверное, знаешь, что
большинство проституток фригидны! А в другом — полным воздержанием; более того, и в монастырь, и в
публичный дом уходили с отчаяния — он обманул, соблазнил и бросил.
— Нет, — возражала она, — в монастырь уходили, когда он умирал, погибал, чтобы
всю жизнь хранить ему верность. Часто это были очень обеспеченные люди,
желающие, отказавшись от роскоши и мирских соблазнов, отдать свою душу Господу.
А в публичные дома шли нищие, мечтающие о богатой жизни.
— Скорее, нищие духом, — сказал он, как-то рассеянно на нее
глянув..— Хотя для меня разница не столь велика — она ровно такая же, как между
орлом и решкой, орел символизирует удачу, победу, а решка — пустоту, неудачу,
поражение, но они неразрывны, они — одна и та же монета в надоевшей игре жизни,
недаром проститутка, раскаявшись, могла превратиться в монахиню … Что
для меня, я не люблю проституток — ни профессионалок, ни любительниц:
соблазнять их слишком легко и потому скучно, но зато как увлекательно иметь
дело с монахиней…
— Я не пойму, — горячилась она, — что ты хочешь мне доказать? По-моему, твои
рассуждения — просто окультуренная пошлость! Для меня та обратная сторона, та
изнанка жизни, о которой ты так вдохновенно говоришь, как раз территория тьмы,
где любая пошлость легко может спрятаться, прикинувшись чем угодно: в темноте
трудно разглядеть истину.
— Тьмы духовной? Может быть.
Поежился, словно от холода. И прибавил; «Наверное, мне всю жизнь не хватало
глубины, а ты — глубокий колодец. И потому так для меня опасна.
Голова закружится и каюк».
— Глубокий колодец для твоего Фрейда, наверное, всего лишь образ женской
сексуальности, — улыбнулась она.
— С чего ты взяла, что он — мой? Фрейд — невротический придурок и вся их компания — одни невротики-болтуны,
баламуты-психопаты и просто кретины!
Она расхохоталась. И он выдавал улыбку ей в ответ.
* * *
…Нет, не было его. Она окликнула отставшую от своих сестер монахиню — какая миловидная девушка, — и та приостановилась,
подняв лицо и вопросительно на Наталью глядя. Мне нужно увидеть отца Никодима. Монахиня почему-то смутилась. Не знаю, прошептала
она и торопливо заспешила в собор.
За пределами монастыря привычно и негромко жил город, улочки его тянулись от
белых стволов церквей, как расходящиеся корни. Не болен ли он? Сходить домой?
Но ей стало больно опять и остро жаль свою оскорбленную отвергнутую душу. Или?
Или все-таки тело? Ведь страсть — тяга и борьба двух тел, не любовь и смерть,
как всегда утверждала поэзия, но страсть и смерть, а любовь и жизнь — вот пары.
Если бы она, Наташа, ошибалась, давно бы не было жизни на Земле, она бы
уничтожила сама себя. Нет, не пойду. Не пойду. Спустившись с
холма, она рассеянно шла, она чаще всего вообще мало что замечала вокруг,
погруженная в золотистые водоросли своего подсознания, шла и шла, радуясь
свежему ветру, так она и по жизни шла раньше, точно слепая, ведомая скорее
бессознательным инстинктом, чем разумом, и лишь сейчас стала вдруг
задумываться, почему инстинкт, запоздалый и рассеянный, не подсказывал ей
чего-то определенного, не толкал ее к противоположному полу так же
сильно, как любую ее ровесницу, правда, он подарил ей счастье пения, счастье
полного голоса, и сама, словно голос, она звучала и звучала, подчиненная
чему-то еще более глубокому, чем вечная страсть к продолжению рода, столь
обычная и столь великая в своей обычности. Наверное, я счастливая, но не
понимаю этого. Наверное, мне даровано счастье легкости бытия. Я ничего не
боюсь, ни о чем не жалею, и все будет, все будет, несомненно, так, как мне
суждено.
— Привет.
Наталья остановилась. Привет. Ты хорошо выглядишь, прямо девчонка. И ты. Ладно,
нам, мужикам, комплименты ни к чему, а как у тебя? Нормально. А у тебя? Как,
знаешь, у всех: жена, дочь. Дочь? Как зовут? Наталья. Она смутилась. Они
потоптались еще пару минут. Да, ты знаешь нашу местную новость? Новость? Про
отца Никодима? У нее дрогнули колени. Он ведь карьеру
прекрасную делал, чуть ли не в патриархи его пророчили. И что же? Колени
дрожали и похолодели ладони. Он все сломал себе сам. Как?! Жениться ему было
нельзя, а он взял и женился на какой-то монахине, говорят, красивая она, ушла
она из монастыря, был страшный скандал…
Наташа поняла, что сейчас упадет в обморок, как падали в девятнадцатом веке. И
теперь они — поп и попадья в маленьком сельском приходе, вроде, она уже и
ребенка ждет.
Так-то. Ягода-малина нас к себе манила, старый-престарый шлягер вдруг донесся
из какого-то окна.
Даже к матери не зашла. Хотелось броситься под поезд. Бродила между домов,
натыкаясь на заборы, палисадники и углы, как слепая. Пульсировало в сознании:
не ради меня, не ради меня, ради другой, ради другой.
Но сами ноги привели к церкви. У старой иконы, плача,
прошептала горячими губами: ты поступил правильно, отец Никодим,
что отверг меня, не любовь моя, а моя сухая страсть искушала тебя и иссушала
меня, я освободилась от нее, я освободилась от груза мыслей тяжких моих о тебе,
я готова жить и любить, и ты люби, люби свою жену, ты чист, потому что любовь
неподсудна, а я благодарна тебе, храни верность Господу нашему, нашему
Господу верность храни.
* * *
И опять подошел тот, который то безусый, то усатый, опять,
прижимая Сидоркина к бледной коричневой стене, заговорил торопливо, озираясь, а
вокруг, точно обезумевший искусственный спутник, как всегда крутилась многоюбочная Николаева, говорят, уже приказ есть, жарко
бормотал усатый-безусый, а Николая этого Казимировича, или как его там, Муратовича, посылают за
границу вновь, значит, слухи точны, но он, безусый-усатый,
уже написал — вот оно, что он написал, и подписи собирает в защиту
руководителя достославного, — поставьте свою подпись вот здесь.
Сидоркин съежился, буравя задницей в стене отверстие,
куда желал бы, точно маленькое насекомое, вкрутиться тельцем. Подпись? Вот
здесь? Здесь, здесь — усатый-безусый
дышал горячо и, кажется, несколько перегаром. И тут на сидоркинское
счастье откуда ни возьмись сама Софья Андреевна,
Сонечка, да еще и вместе с босым, обутым в новехонькие штиблеты импортного
производства, по их подошве видно.
— И где народ такую обувь берет!? — выкрикнула, делая очередной виток, неуемная
Николаева.
Сидоркин, загляните ко мне на парочку минут, обратилась секретарша сладко.
Тает, видимо, стерва, в объятиях басурманина, шепнул
злобно усатый-безусый,
понимая, что дело его пока не сдвинется с места: узкая задница Сидоркина уже
подпрыгивала, торопясь за крупом секретарши.
— Вы правы! правы! — поддержала, уносясь, Николаева.
— Ты знаешь, и дельце-то оказалось пустяковое, премии тут накрылись вместо
четырнадцати — восемь, вот она со мной и советовалась, но ведь, понимаешь, он и
завтра пристанет, как банный лист, а подпись свою…
— Ни в коем случае! — жена, вздымая своих китов, угрожающе подняла длань.
...но ведь он и завтра пристанет, сволочь такая,
пристанет, ну, пиявка, ну, карьерист проклятый, а поставить рискованно, если
что, уволит одним махом!
— Не вздумай даже и рисковать! И уйди пока на больничный.
— Киты, успокоившись, улеглись, как мягкие подушки. — Позвоню я Ангелине
Сергеевне, ну, ей коробку конфет и банку кофе…
— Есть! Есть банка кофе! — обрадовался Сидоркин, почувствовав под ногами берег.
* * *
— Зайдите ко мне, Софья Андреевна, — голос директора ей не понравился. —
Дело есть.
Она зашла, эффектная женщина с милой улыбкой, ангел сущий, а
оказывается, сей ангел и готовил на меня налет. Точнее, делал подкоп. Он
замахал перед ее носом бумагой.
— Вот, читайте!
Она прочитала: «Ваша секретарша совместно с так называемым экстрасенсом Николаем
Каримовичем готовит против вас путч, причем
подключены следующие товарищи…» Список весьма удивил ее.
— Надо же, — сказала она, — ну уж от Сидоркина я этого никак не ожидала!
И тут он заржал, он просто покатился от смеха, он все понял.
— Сонька, — он тряс всеми частями тела, — как вы думаете, кто сие сочинил?
— Я не хочу оговаривать людей, — она как бы обиженно надула губы, — есть
кое-какие соображения, но трудно сказать с определенностью. — Вот прохвост
импозантный, не простил ей…
— Ясно! Просто вульгарная интрига.
Но почему, почему главное действующее лицо Николай Каримович?
Он, отослав Софью Андреевну, позвонил Скелетову,
Самсонову и кое-кому еще. Все характеризовали мануалотерапевта
не только как большого лекаря, костоправа, психотерапевта, но и как пока
непризнанного ученого-смежника. Пожалуй, сделаю-ка я
его завсектором, подумал директор, исследуя зубочисткой полость рта, к счастью,
все пломбы сидели на своих местах, придется, видимо, кого-то убирать. Так,
значит, Сидоркин замешан? Он опять пригласил секретаршу.
— Завсектором? — Николай Каримович был не очень
доволен. — Мог бы и третьим замом. Хотя бы…
— Будешь, — секретарша усмехнулась. — Ты его пойми — опасается он, что слишком
быстро ты начнешь расти, а ему хочется умереть генералом.
* * *
Я набью тебе физиономию, так опозорить своего отца, связаться с Голубковым!!! А что такое? Ты понимаешь, что он тебе в отцы
годится, ты же не стала бы ложиться со мной в одну постель?!
Что ты говоришь, опомнись, возмутилась супруга, ты с годами становишься
каким-то… эротоманом!
— Я?!
— Папочка, — сказала Лиля, — и мамочка, а что, собственно, вас так беспокоит?
И, действительно, что ты, папашхен, стоишь багров,
как нашкодивший внук, а ты, мамашхен, бегущая к
телефону, сотрясая обтянутые лосинами рыхлые ляжки, что так встревожило тебя!
— А знаешь ли ты, что Голубков — псевдоним?! — негодовал бывший поклонник
партии коммунистов, а ныне ее серьезный противник. — Псевдоним! А настоящая его
фамилия…
— Ну, без сомнения, или Розенкранц, или Голденстерн, ну, на худой счет Бергельсон.
— …настоящая его фамилия — Дыркин!
— Превосходно — буду Лиля Опилкина-Дыркина-Голубкова.
Доцент схватился за голову, как опереточная прима.
— По-моему тебя к телефону, — крикнула из коридора жена.
— Что?! Меня нет дома!!!
— Нет, не тебя, у Милы дочка заболела, спрашивает, чем можно лечить, когда под
рукой никаких лекарств нет, они на даче.
Лиля хмыкнула.
— У меня есть шикарный рецепт, тибетский, дай мне трубку, я продиктую. — Она
быстро вытащила с полки книгу, полистала ее и выбежала в коридор.
— В общем так, — забасила она в аппарат, — читаю! —
Отец и мать встали в дверях. — «Есть монгольский обычай лечить легкие случаи
воспалительных болезней ребенка теплыми удилами белой лошади родного дяди по
матери, оседлав ее и быстро погоняя, этим разгорячив и приложив ко рту ребенка
горячую железную часть узды изо рта ребенка…»
— Я ее придушу, — сказала доцентша внятно, — сама
породила, сама и придушу.
* * *
…и снилось ему,
что на него плывут киты-косатки, нет, не киты, две торпеды,
нет, уже не две, а три, четыре, пять, на него плывут, угрожающе дыша, пять
торпед, и одна уже совсем близко, она врезается в его бок, а-а-а!
— Опять заснул перед телевизором! Опять транжиришь электроэнергию! — негодовала
жена Сидоркина. — Дрыхнешь как старый козел, а тут
такое творится!
А такое творится, не приведи Господь, маленького немчика,
Максимилиана, пока зазевавшаяся бонна провожала взглядом трамвай, вообще все
замечали, что, когда она видела трамвай, с ней начинало происходить что-то
странное, впоследствии даже ходил упорный слушок, что московские трамваи
бренчат на какой-то транскосмической волне, и особо
чувствительные тут же получают связь с инопланетянами, отключаясь, естественно,
от происходящего, а кое-кто падает и бьется в падучей, которая, как
известно, святая болезнь, и кто трясется, тот и попадает на космические волны,
прием, прием, по крайней мере доктору, бледненькому
такому с бородкой, приняв его то есть доктора, за Иисуса Христа, Катя
доверительно сообщила, что она знает, кто украл Максимилиана, его забрали
инопланетяне, есть такая планета, Дьяволандия, та
произрастают одни баобабы, с нее прилетел Лев Александрович, он работает для отвода глаз директором института, и Льва
Александровича вызвали к доктору, но сначала Лев Александрович вызвал к себе
Сидоркина, которому не удалось взять больничный, потому что Ангелина Сергеевна
вывихнула руку, и Сидоркин скулил перед выключенным телевизором, всадив острый
нос в мягкое тело кита, что он боится идти завтра к директору, что он заболеет,
умрет, но не пойдет.
— Пойди, пойди, — говорила супруга, — может, наоборот, еще и повысят, ты ведь
отказался подписывать.
Ты все перепутала, причитал Сидоркин, вот именно, что
отказался, а петиция была за, а не против, теперь так страшно, вдруг тот,
который был усатый, а теперь безусый, нет, он раньше был безусый, а теперь
усатый…
— Все вы пацаны безусые, — мудро заметила супруга,
положив сухую голову супруга меж влажных своих китов.
— Это он, он, а не я! — кричал Сидоркин, хватаясь за правый бок, и, не в силах
сидеть, вскакивал.
— Да, садитесь, садитесь, — сердился директор.
— Я старейший сотрудник института, я ваш верный работник, когда, скажите, когда
я нарушил производственную дисциплину?!
— Но не в нарушении дело, — хладнокровно продолжил директор, — а в вашем
желании принять участие в нашем кулуарном, так сказать, заговоре.
— Ложь! Ложь! Ложь!
(Все идет, как надо, Коля, по телефону шептала Софья Андреевна, чудак на букву
«м» сейчас у него, а сам зол, но справедлив).
— А вот это не желаете ли прочесть? — директор сдвинул к сидоркинскому
краю стола анонимку. — Мы, конечно, таким прокламациям не верим, увольнять вас
не думаем, но место завсектором все-таки, согласитесь, требует, особенно в наше
сложное время, кристальной чистоты и абсолютно белоснежных рук.
— Я умру! — возопил Сидоркин. — Я не переживу позора!
А ведь и правда, не переживет, протянет ноги, подумалось устало, будет потом в
сновидениях являться, как неживой укор. Герман из «Пиковой дамы», точнее его
оперный вариант, заученный, благодаря натальиной
любви к классике, уже почти наизусть, мелькнул и скрылся.
— Оперу любите?
— Оперу? — ошалело переспросил Сидоркин. — Лю-лю...блю.
— А я терпеть не могу. Все тенора — кретины, все басы
— болваны, а оперные певицы — бочки.
Сидоркин стоял, вытянувшись по швам, по его жилистой длинной шее медленно
ползла, сверху вниз, большая желтоватая капля пота.
— Ладно, идите. Пусть Софья Андреевна зайдет.
Сидоркин выскочил.
Она зашла, так встала, что правое бедро выгнулось вопросительным знаком.
— В общем, — он помялся, сморщив породистый и столь любимый,
по воспоминаниям современников, соответственно современницами, о чем можно было
прочитать в ненаписанном еще романе, главным героем которого, неожиданно для
себя Лев Александрович стал, благодаря одной известной особе, склонной к
философствованию, но об этом, как намекает она сама, находясь в данном эпизоде
за кадром, чуть ниже, нос (Так нельзя, нельзя писать, вознегодовал
профессор Голубков, читая Лилин роман, к чему, скажите на милость, относится
возникшее неизвестно откуда слово «нос»).
— Нет, не могу я его понизить, оснований нет. Нельзя верить гнусным
пасквилям.
Софья Андреевна возмущенно подняла брови.
— Придется еще один сектор открыть. Я, вы. Соня, знаете, человек порядочный и,
если пообещал, то выполню. Ну, пусть будет у нас не двенадцать, а тринадцать
секторов. Позвоните Скелетову, Самсонову, заручитесь
их поддержкой.
— Я?
— Он.
— А почему вы говорите «позвоните», — сделав недоумевающее лицо, спросила
секретарша, пытающаяся скрывать свою личную жизнь от всех и, особенно, от шефа.
— Потому что я вас с ним уже давно не разделяю. Вы читали Платона?
— Который был репрессирован?
И тут-то и затренькал звонок щупленького доктора.
* * *
И вновь он долго подбирал ключи, дверь мрачно шевелила
плавниками обивки, и, когда, наконец, выбрав из множества ржавых ключей один,
он щелкнул замком, отворилась сама, будто распахнутая чьей-то рукой, и он опять
очутился в комнате с высоким потолком, по стенам, он с отвращением заметил,
стекала сырость, образуя причудливые дорожки, и над кроватью, где по-прежнему
спал он сам, сплетаясь в некое подобие герба, вглядевшись в который, он
различил крест, похожий на тот, что носила на груди его бедная мать, но сейчас
не было чувства, что она умерла, наоборот, казалось, что она где-то здесь наверное, в кухне, что-то готовит ему, пока он спит,
он сделал несколько шагов по направлению к кровати, половица прогнулась под
ногами — и он испугался, что пол прогнил, и сейчас он
провалится, ступил чуть левее, мелькнула, выскочив из-под кровати, мышь, а,
может, не мышь, а коварная недотыкомка, нет, ему
только показалось, он перевел взгляд на окно: по стеклу ползли трещины,
расширяющиеся и умножающиеся прямо на глазах, а за окном не было ничего, только
пустое пространство, словно и дом, и он сам оказались внутри полого куба,
находящегося, так подумалось, внутри другого, еще более огромного полого
куба, а тот в свою очередь… Но, почувствовав чей-то взгляд, он оглянулся:
спящий проснулся и, повернув голову, смотрел на него. Они встретились глазами.
Холод свернулся под правой коленкой, словно ледяной кулак вдавился туда, а
лежащий внезапно сказал: ничего нет. Что, беззвучно переспросил он, понимая во
сне, что говорит с собой, но не в силах побороть неприятного страха и ощущая чужой холодный кулак под коленом. Говорящий стал
садиться на кровати, и он с ужасом понял, что сейчас тот встанет, подойдет к
нему… скорее, скорее проснуться.
И, действительно, он проснулся. Во рту было гадостно, как после полка, ломило
колено — вчера с Натальей они взяли и надрались, аки
дикие скифы, и он, споткнувшись, ударился о дверь.
Ты освобождаешь меня от комплексов моих стародевических,
признавалась пьяная Наталья, и мне хорошо становится, я радуюсь, что можно жить
так, свободно и раскованно, не стесняясь своей природы, не враждуя с
физиологией, впрочем, может быть, и это не так, а просто я отношусь к тебе как
к заботливому родителю, у меня ведь не было отца, мать разошлась с ним, когда я
была грудной, нет, нет, совсем в другом дело, у меня всегда
было такое чувство, будто кто-то сочинил мою жизнь и я не могу вырваться за
пределы страниц, все, что я чувствую, что делаю, мои слезы и радость — только
плод чьего-то воображения, и я сама — не человек, совсем нет, а вымысел,
персонаж, и вот сейчас, будто кто-то, то есть, да, именно ты, ты вырвал
меня из той книги, вырвал и страницы ее сжег, мне
сначала было так страшно оказаться в полной пустоте, я поняла, что ничего того,
что я испытывала, не было, что были самообманы, иллюзии, чей-то вымысел,
властно навязанный мне, и я только думала, что чувствую и живу по своей воле,
нет, я и не думала так, ведь именно сомнамбуличность моя и пугала меня порой, и вот, благодаря тебе, я оказалась в
полной пустоте, и, словно оболочки, словно чужую одежду, сбросила я все
иллюзии, которыми жила, и абсолютно голая, как лист, как трава, оказалась
теперь, вырванная из книги, написанной кем-то, я сначала вообще испугалась, что
меня в реальности-то и нет вовсе, но, оказывается, есть — я живая, я могу
чувствовать, ощущать как я, а не как сочиненная кем-то героиня. И не нужны мне от тебя ни сольный концерт, ни музТВ,
понимаешь? Ты не для этого мне послан судьбой. Я должна была освободиться от
своей вражды с собственным телом. И простить Никодима.
И понять, что действительно у меня есть певческий дар, Божья искра. Она и
поведет меня, создавая, следуя высшему замыслу, узор моей жизни. Я теперь будто
второй раз родилась…
— Я всегда утверждал, что столкновение с бесом или губит, или возжигает
внутренний свет, — пробормотал он, допивая вино.
— Так странно, так прекрасно ощущать себя живой! — смеялась и плакала Наталья.
— И все — благодаря тебе! Смотри я лечу!
* * *
Надо же, Максимилианчика нашли, всплескивала
руками супруга Сидоркина, одновременно помешивая кашу. Мяса в доме не было
вторую неделю: денег не хватало ни на что. Оказалось, что украли малыша
какие-то родственники девицы-воспитательницы, вроде, у ее отца был брат-бандит,
он и украл, чтобы получить большой выкуп. Что на свете творится! Совсем нравы
рухнули. Рухнули, как стены Рима. Сидоркин шумно высморкался. Он был
зеленоватого цвета, что отметила супруга, но не сообщила ему — мнителен, как
дед. Ты, помнишь, говорил мне, что девица очень неприятная, тебе, Федя, не
откажешь в проницательности, супруга продолжала мешать Сидоркину размышлять
тихо о своем. А размышлял Сидоркин о рыбалке и милой его сердцу деревушке
детства, куда он поедет летом, если все будет нормально. Ласково плескалась
речка, песочек желтел, на леске, посверкивающей на солнце, подрагивала
бархатистая бабочка. Клюет, Леня, клюет. Вижу, Фёдор. Бабочка, как гимнастка,
цепко удерживаясь на леске, заскользила вверх. Но то, что они поймали, поразило
их: с одной стороны, неясно было, откуда в речушке такие большие киты, с другой
стороны, непонятно, как, находясь, в мелководье, они не были замечены никем
раньше, если только, поднатужившись, не предположить,
что они постепенно вплыли в речушку, заблудившись, ведя свой путь из моря, как
любые мористы, то бишь существа вольготно живущие лишь в больших водах, но вот что особенно удивляло — как удалось им с такой
легкостью вытащить китов на берег, почему не порвались лески, не сломались
удочки, не заболели руки от непосильного напряжения, может, киты, того, были не
всамделишные, а надувные? Но, глянь, Леня, они же как
дышат-то, киты эти, а жар от них идет какой, точно от печки, тоже занятно
вроде, от мористов-то веять должно исключительно
подводным холодом, а тут жарко. Жарко, как в бане, Федь. А че
это ты так скорежился, а? Правый бок болит? Дак у меня же болит правый, значит, у тебя, раз ты
Леня, должен болеть левый, ленивый то есть. Он застонал и очнулся, чего ему
делать, в сущности, давно уже не хотелось, а сама девица попала в сумасшедший
дом, говорят. Так закончила жена Сидоркина свой волнительный рассказ об одном
небольшом преступлении, совершенном на тихой улочке в тихое вечернее время и
раскрытом, как ни удивительно, бойкими смекалистыми работниками следственного
отдела.
— Кашу давай есть.
— Давай. — Сидоркин был вял. У него опять болела печень, которая вырастала под
его ребрами бесшумно и неотвратимо, как плавник акулы под маленьким плотом.
Слишком крупные рыбы, это всегда опасно, так подумал Сидоркин, запивая аллохол остывшим грузинским чаем.
— Вот так-то, — подводя итоги, сказал он. Ни добра я не нажил, ни славы, а все
потому, что был прост, честен и порядочен. И в это мгновение
акула стала медленно всплывать, она всплывала, разрезая плот, потом печень,
потом все тело, щуплое, жилистое тело Сидоркина, пока не прошла его насквозь —
и, выплыв через окно за пределы маленькой речушки, в которой ей было тесно,
особенно если учесть, что речушка кишмя кишела китами, подалась восвояси в
далекие воды, в чужедальние края.
Каша растеклась по выцветшему линолеуму. Жена Сидоркина запричитала.
Распахнулись все двери, вбежали все соседи, мутер и фатер, ничего не понимая, продиралась
сквозь толпу за маленьким белокурым Максимилианом, уже подлетевшим
близко-близко к узкой красной лодочке, которую вместо разрушенного плота
сколотил все тот же Леня, пьяный и небритый.
* * *
— …таким образом, она включила вас в свой острый реактивный бред, —
завершил объяснение психиатр, — меня она считает Иисусом Христом, а вас
искусителем…
— Вы уже говорили, — прервал он резко, — все понятно. Так чем могу служить?
— К сожалению, мне придется задать вам пару-тройку вопросов.
— Пожалуйста, — он пожал плечами.
— Пациентка утверждает, что у вас некоторое время назад были близкие
отношения…
— Может, я в придачу уморил пятнадцать человек и бросил их на сундук мертвеца?!
— Понятно, — психиатр что-то начеркал на листочке. — Пациентка так же
признается, что вы к ней относились лучше, чем кто бы то ни было, но… но не
вы ли дали ей уничижительное прозвище «Балда»?
Внушить человеку комплекс неполноценности…
— Это что — тоже она утверждает?
— Я понял, вы не хотите отвечать.
— Я отрока не воровал, так чего от меня вы ждете?
Доктор строго смотрел на него. В соседней комнате вдруг забулькало и загудело.
— Я понимаю, ваша миссия глубока и почетна, вы ведаете человеческой душой,
более того, вы лечите больной человеческий дух, но, полноте, почему вы
вообразили, что словам безумной Маргариты…
— Катерины.
— ...нужно так доверять? Не есть ли и ее бред,
внушенный, так сказать, извне, следствие чьей-то злой воли, отнюдь не моей,
поверьте, я сам в обычной жизни слабая и бесхарактерная персона, а моих врагов,
желающих мне отплатить за свои карьерные неудачи, творческую несостоятельность
и другое? Какое, вы, собственно, имеете право… — Он вошел в раж. Он излагал
долго, красиво и убедительно. Он встал, прошелся по комнате, мельком окинув скромные
полки с несколькими томами облезшей медицинской энциклопедии, портрет какого-то
неизвестного в очках.
— Карл Густав, конечно? — ткнул пальцем в портрет, внезапно прервав свой
монолог.
Бульканье и гудение в комнате прекратилось. И часы вдруг пробили пять. Он с
удивлением оглядел кабинет внимательнее; часов нигде не было. Психиатр, бледный
и потерянный, теребил петельку халата.
— Что с вами? Да на вас лица нет?
Да, да, именно, именно, лица, лица нет, вдруг заговорил психиатр, нет на мне
лица, вы так точно заметили, так ясно выразили главную проблему моей трепещущей
индивидуальности, приходится, конечно же, скрывать, нет, нет, как вы сказали,
так оно и есть, то есть нет, лица-то нет, оно только
проклевывается, слышите, стучит в висок, пять раз только что протукало, именно, именно — и он, сдергивая
с себя сначала халат, потом галстук, потом рубашку, предался изощренному
самоанализу, он обнаружил у себя возле пупка горячую точку планеты, точку
властолюбия, вот, глядите, глядите, горько ликовал он, вот почему мне столь
приятно общение с вами, с самим директором, так сладко вас воспитывать, точно
школьника, совершившего дурной, гадкий поступок, а вот здесь, вот здесь, он
пощипал свой желудок, царит мой консерватизм, мой
страх перемен, я пытаюсь бороться с ним по системе голодания, уничтожаю его как
червя, а теперь гляньте-ка вот сюда, — он начал расстегивать брюки, — я же
переношу на моих пациенток эротическое влечение к собственной бабушке, более
того, воспринимаю его как маузер, из которого могу убить, наконец, моего отца,
отомстив ей за невнимание ее ко мне, голенькому, скользкому, ползающему
по огромной кровати, и за преклонение моей матери перед отцом, мужем ее, как
перед самим Господом Богом…
Все это мне знать абсолютно ни к чему, сказал я ему, чувствуя, что моя черепная
коробка стала прозрачной, и в ней закружились розовые и желтые, неизвестно
откуда появившиеся бабочки, у меня, простите, деловая встреча с китайцем, тоже
абсолютно желтым, но в розовой шапочке.
Наташа расхохоталась. И Лев Александрович улыбнулся.
— В розовой шапочке? — она захлопала в ладоши. — И тоже совершенно желтым?
— Но, поверь, что тогда мне было не до смеха, я ведь рассказывал тебе, что я
это я плюс они, мои мерзавочки. А тут вдруг рука,
обретя рот, решила сожрать хозяина-тело. Жуткое чувство.
— Ты раньше сравнивал себя планетой, а их со спутниками.
— Пусть так. Мы намертво все четверо были связаны силой тяготения, более того,
возможно, наша с ними взаимная зависимость создавала какую-то особую гармонию,
необходимую не только нам, но, например, и моей Тамаре…
— И ты надеялся и меня, наконец-то, водрузить на свое, спутниковое место возле
тебя, чтобы я, как та Наташа, как ее?
— Козявкин.
…вышедшая замуж, и как бедная девочка Катя, которую ты прозвал…
— Балда.
…и как толстая Лиля Опилкина…
— Монстр.
...не в силах была оторваться от вас!
— Без мерзавочек и любви их ко мне я бы не выжил. Но
появилась ты… А когда система разветвляется, она теряет устойчивость. Кроме
того, ты же понимаешь, чтобы нам с тобой не расстаться, тебе нужно стать нашей,
пройти инициацию под баобабом, а ты пока сама по себе, на стороне, в своем тъмутараканье, а я ведь все равно, я честно тебе говорил,
на тебе не женюсь. Может быть, именно твоя отдаленность от нас, а не глубина
опасна для меня. . Ты расшатываешь систему.
— Но ведь Козявкин от вас ушел?
— Козявикн вернулся. И у Катьки все пройдет, это
реактивное — от страха, что ее отдадут под суд, если германского отпрыска не
вернут живым.. Ей уже сообщили, что его вернули.
— Слава Богу!
— А тебя порой я действительно боюсь.
Они сидели, не зажигая света.
* * *
— Я понял сейчас, отчего мне бывает страшно с тобой, — опять заговорил он, —
ты уводишь меня в свой сон. Помнишь, я рассказывал тебе, мне часто снится
лежащий человек. Мне вдруг показалось, что я не смогу однажды вернуться обратно
из этого сна и вместо меня останется он, то есть тоже я, но не такой, как
теперь, а другой, чужой, непонятный, к которому я никогда не смогу
привыкнуть, который сильнее меня… — Он закурил. — Но пока мы вместе, я и три
мои добрые малютки, которые умеют не только любить, но, и это-то самое главное,
умеют жалеть, пока мы связаны, сплетены в одну сеть — она всегда выловит,
вытянет меня из моего сна обратно, а ты… — Он закашлялся от попавшего в горло
дыма.
— Знаешь, — сказала она, рассеянно водя пальцами по его волосам, — ты всегда
твердил мне, что существует только бессмысленность, но именно благодаря тебе я
поняла, что жизнь осмысленна и прекрасна. Как же так?
Лунные блики плавали и тихо тонули в глубине комнаты.
— То ли мне приснилось, то ли психиатр действительно орал мне, что я уморил
Офелию. — У он произнес как Ю.
— Юморил? — повторила она.
— Юмор — способ забыть, что мы смертны, — пробормотал он, садясь на постели,
включая торшер и зачем-то надевая очки. — Это спасательный круг.
— А разве мы смертны? — удивилась она, взлетая. Она упруго набирала высоту, он
поспешно схватился за ниточку и, уже поднимаясь в воздух, заметил, как медленно
и степенно из-за облачных высот, из поднебесной дали опускается на землю
гражданин Козявкин, располневший от сытой и спокойной
потусторонней житухи. Но пока сам Козявкин спускался, душа его, названная Натальей, летела
все выше, все выше, и за ниточку ее держался (Николай Каримович,
специалист широкого профиля, впоследствии, слушая Лилю Опилкину,
разъяснил, что представляемое образно в виде ниточки на самом деле не что иное,
как невидимый канал эмоциональной связи, хорошо уже знакомый тем, кто занимался
телепатией, пусть даже мимолетно и недоверчиво, как Зигмунд Ф., канал,
именуемый архаистами, а также всеми, кто недоверчиво относится к новой
терминологии, старинным термином — ЛЮ… ) и за
ниточку ее держался. (Нет, Лилька, так нельзя писать,
взмолился профессор Голубков, тоже, кстати, держащийся за свою ниточку) ты? я?
он?..
Ю — повсюду, ты видишь, ты слышишь, ты чувствуешь
вольную, небеснуЮ, и морскуЮ,
иЮньскую, летнЮЮ силу моЮ?
Наташа стояла одна возле подъезда, и на ее скромную белую горжетку падал
скромный, белый российский снег. Она глядела вверх на окна.
* * *
Путаясь в собственных руках и ногах, компания высыпала прямо в снегопад.
— Помню, из снега лепили, — сказала Катя., — и
морковку нашли …
На правый ее сапожок приземлился клочок газеты.
— Путь мориста, — прочитала на обрывке стоящая рядом Лиля. И озадачилась.
— А порой мне самому хочется петь, хотя, признаться, я лишен абсолютного
музыкального слуха, но ведь это не мешает мне чувствовать музыку?
— Да, — кивнул Козявкин, стряхивая с его пальто снег,
— ты чувствуешь музыку, мудрый хранитель баобаба. И не волнуйся, ей ведь с нами
будет лучше.
— Я здорово тогда слепила из снега! Ой!
Лиля наклонилась и подняла торчащий из снега прутик. А снег все падал, и пело
снежное его, пело пушистое его, непознаваемое, неопределимое… что?
Я сейчас вычерчу узоры наших жизней. Они только начались. Твоя,
Козявкин, началась от побега к щастью.
Моя — от голубя, выпорхнувшего из исторического
романа, твоя, Катюнь, от какого-то неизвестного мне другана Толяна, надеюсь, он
добрый парень, его — от… И Лиля отбросив прутик, с
тревогой и нежностью посмотрела на Льва Александровича. Да, именно так,
господа. С тревогой и нежностью.
— Лучше, чем где? — спросил Лев Александрович, на секунду отвернувшись от тихо
подходящей к ним Наташи, чтобы успеть зачем-то озорно
подмигнуть Кате.
— Ой! — вскрикнула вдруг Катя, поскользнувшись; она
схватилась судорожно за его импортный рукав, и он, в свою очередь, ухватился за
плечо Лили, которая, потеряв равновесие, стала падать на Козявкина,
а Козявкин на него, а он на Катю, но Катя, которой с
ними было так хорошо, лучше, лучше даже и вот так сказать, было всегда тепло и
весело, е-мое, отпрыгнула в сторону как трепетная
лань, глупости, говорила впоследствии Лиля, и могла я такое подумать,
какая лань, дикая кошка, укравшая кусок колбасы, нет, нет, обжилась обидчивая
Катя, я отпрыгнула, как индеец с томагавком (оказывается, милый, рассказывала
Лиля профессору Голубкову, наша Балда
в детстве бредила индейцами), она отскочила в сторону с тем же возгласом:
— Из снега, я ее слепила из снега! Ой!
— Все понятно, — невпопад обрадованно проговорила
Лиля, — я догадалась — просто на оторванном клочке была Ю!
— Знакомьтесь, — сказал Лев Александрович, — Катя, Лиля, Наташка-прим,
а это еще одна… — он повернулся, чтобы представить Наташу, махнул ладонью, но
ее не было, а на ее месте стояла, улыбалась ему и кивала глухонемая дочь
известного композитора.
И тогда Лев Александрович упал и сломал ногу.
Кружился медленно и легко, словно в юности твоей, Лиля,
твоей, Катя, и твоей, и его, его юности, Наташа, вспоминая, глядела вниз, через
узкое оконце, на монастырский двор, усыпанный белым яблоневым цветом, но о чем
вы? или мы? или — кто? но тебя, но тебя мне все равно не забыть, неуловимый,
как любовь, неисчислимый, как слезы людские, снег, снег, снег, снег, снег,
снег, снег, снег, снег, снег, снег…
Глухонемая дочь известного композитора на пустынной улице склонилась над упавшим и прикоснулась к его холодной руке неслышно, точно
снег, снег, снег, снег…