Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 5, 2017
Эмиль СОКОЛЬСКИЙ
Прозаик, критик. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Окончил геологогеографический
факультет Ростовского государственного университета. Автор публикаций об
исторических местах России, литературоведческих очерков и рассказов. Печатался
в журналах «Дети Ра», «Футурум АРТ»,
«Аврора», «Музыкальная жизнь», «Театральная жизнь», «Встреча», «Московский
журнал», «Наша улица», «Подьем», «Слово», «Дон» и
других. Редактор краеведческого альманаха «Донской временник» (Ростов-на-Дону).
ДОРОГОЙ ТЕНЕЙ
Однажды меня встревожило таинственное стихотворение Максима Лаврентьева: он, значит, до Павловска ходил пешком, а я едва помню, что там проносилось за окном электрички?! И вот, пришла пора: осенью, после прогулок по старинным паркам Царского Села, я возвращался к вокзалу, придерживаясь южной окраины города. И вдруг увидел вход в городской парк. Может, отсюда и начинается тот самый путь?
Из Царского в Павловск
пешком я ходил
Дорогой теней из безвестных могил,
Путем поколений, что стали окрест
Безмолвной, древесной душой этих мест.
И в теплой листве, что текла без конца,
Я вдруг узнавал дорогие сердца:
Как будто разбужены мыслью моей,
Они с удивленных слетали ветвей…
За большой запрудой потянулись одна за другой размашистые ветлы, справа
расширялась наклонная поляна, огражденная поодаль кленами, липами и дубами:
деревья словно сознавали, что любоваться ими лучше всего издали; заботливо
организуя пространство воздушного бассейна, они придавали почти безлюдному
парку характер сдержанности и какой-то неуловимой значительности.
Аллея стремилась к уплывающим за горизонт рощам; от нее влево ответвилась
другая, и я свернул только потому, что не решался отклоняться от давно уже
неслышной железной дороги. Этой дубовой аллее не было конца; сколько я ни шел,
в перспективе различал лишь бледно-оранжевое свечение листвы. Справа, перед канавкой с ручьем (журчащим так, словно земля пила
взахлеб), как вкопанная остановилась сумрачная чаща (орешник, осины, ольха,
березы, ели, сосны); слева тоже вставала чаща, но не столь глухая: неожиданно
распахнулся заросший непроходимой травой луг, посреди которого, похожие на
декорации, которые забыли убрать, таяли в вечернем полусвете тонкие, непомерно
высокие березы, из последних сил взмахнувшие иссыхающими ветвями.
Здесь остановилось, забылось время. Дубы — багряные, проржавевшие, со случайными
зелеными пятнами, — замерли раз и навсегда, поскольку даже едва заметное
колыхание помешало бы им выглядеть столь строго, нерушимо, умудренно.
Только на первый взгляд они казались неживыми, — нет, все видящие, все
чувствующие, они проводили меня, наконец, до железной дороги: я нырнул под ее
мост и вышел на автотрассу. Начинался Павловск…
РАЗГОВОРА НЕ ПОЛУЧИЛОСЬ
Напрочь лишенному чувства смущения, всегда
удачливому, не знавшему в своей «газетной» деятельности преград Соломону
Гурвичу (патриарху ростовской журналистики) не везло с Шолоховым, и все тут.
Помню один из его рассказов. Приехал дорогой гость, его устроили в
гостиницу «Московская». Получив согласие (а кто бы
сомневался? — Гурвич своего всегда добьется),
журналист пошел брать интервью.
Но когда поднялся в номер, его встретила непреодолимая преграда: нобелевский
лауреат не владел речью. Оживился лишь тогда, когда, постучав в дверь, вошел
кассир Ростовского книжного издательства. «Деньги? Давай, давай, сгодятся!»
Следуя указаниям классика, кассир положил огромную по тем временам сумму на
подоконник. Гурвич растерялся: человек невменяем, и если, чего доброго,
украдут, как бы не оказаться подозреваемым…
Позвонил в обком партии, объяснил, в чем дело. И скоро оттуда пришли,
пересчитали деньги, отдали на сохранение своему кассиру.
Гурвич уже прощался, как снова постучали. Вошел завотдела
культуры газеты «Правда»: прилетел просить Шолохова срочно внести правки в его
статью о происках Трумэна (она согласовывалась в ЦК и МИДе).
Срочно никак не получалось.
НЕУДАЧНАЯ ОБОРОНА
Евгений Вучетич известен прежде всего как автор
скульптуры «Родина-мать» на Мамаевом Кургане в Волгограде. Потрудился он и для
Ростова-на-Дону: в самом центре, на площади Советов, стоит памятник в честь
освобождения города от белогвардейцев.
Дело обстояло так: Вучетич изготовил для Волгограда модель скульптуры «Оборона
Царицына», однако ее художественный уровень местным экспертам показался
сомнительным. Тогда он попросил своего ростовского приятеля Соломона Гурвича:
ты журналист, всех знаешь, поговори с ребятами (то есть с руководителями
области). Гурвич уклонился: «Я с ними не на дружеской ноге».
Вучетич взялся «пробивать» свою работу сам. Дело оказалось сложным. Согласия
властей добивался мучительно. И добился: в 1972 году памятник (в переделанном
виде) установили. За это скульптор расплатился четвертым инфарктом. «Никому не
говори, что у меня была “Оборона Царицына”», — просил он Гурвича.
Который перед смертью и успел рассказать мне эту
историю.
БОЛЬ
Я стал избегать слова «боль».
Эта женщина прожила полвека и все возвращается мыслями к былой «боли» (разбитые
чаяния; будто у других такого не бывает!). Помнится, у меня был период
романтических отношений с ее дочерью (слава богу
короткий), и вот когда они развалились, я услышал понимающее: «Ничего, пройдет
твоя боль, найдешь себе утешение»…
Ну и психология… В самом слове «утешение» уже
признается боль как нечто ценное, незыблемое, неотменимо
длящееся… Я часто это замечал: человек влюбляется в свою боль, боится с ней
раздружиться, будто тем самым изменит чему-то лучшему, дорогому в себе. Иногда
боль бывает предметом и тайной гордости.
Я сказал ей однажды: боль — это тупик мысли. Мысль зашла в тупик и не хочет
искать выхода. А на следующий день в прозаической книге Андрея Таврова «Кукла по имени Долли» прочитал абзац и поразился:
«Боль — это что-то относительное, придуманное больше, чем существующее. Она
возникает, когда мыслям становится некуда течь. Пока они текут ровно и крутят
все эти вертушки мельниц, которые подают электроэнергию от маленькой
динамо-машины куда надо, все идет прекрасно, даже если эта динамо-машина
крутится вхолостую. Главное, чтобы мысли не заторивались,
не застаивались. Чтобы крутилась мельница и прекрасная
мельничиха не становилась русалкой.
Но случается, что устье заторивается, засоряется. И
тогда ты спрашиваешь себя: почему, например, я должен буду умереть? Или почему
умерла мама? Или почему в мире столько зла? И тогда что-то случается внутри и кто-то выходит из тебя, непонятный и страшно
знакомый, а вместо него остается пустое место. Вот туда-то, в это опустевшее
пространство, и входит боль, и стоит там, глядя на тебя человеческим и словно
слегка смазанным лицом, которое смутно тебе напоминает что-то очень нужное и важное, но что именно, ты так и не можешь
вспомнить».
Андрей Тавров подарил мне эту книгу как человеку
«духовно близкому».
ЧИТАТЕЛЬ Я ИЛИ КТО?
Был юным — не мог понять, какое это отношение имеет к поэту, и что это, если
не бессмыслица: «Пушкин не ограничивается построением структурных противоречий,
но подключает к фабульной семантике обобщающие рефлексии авторского мира,
намеренно создавая полную семантическую неопределенность, призванную отобразить
такое же свойство универсума». Или: «Вариативность — одна из важнейших
категорий в пушкинской художественной модели мира, и потому текстово
реализованный читатель-оппозиционер является необходимым структурным звеном в
развертывании одного из первозначимых для Пушкина
типов конфликта — конфликта статистического и динамического». Более того,
удивлялся: а можно ли такими словами писать о Пушкине? Метатип,
метатекст, имплицитный, многоконтекстность,
семантическая амбивалентность…
И сегодня читаю критические статьи и не могу понять: для к о г о они написаны?
Для людей или для филологов? «Антитетичность строк»,
которые «не всегда проецируют позитивные эмоции», «анамнез» поэта, «интенция»,
«инфантилизация лирического образа», «эпатажность интонационного жеста»…
Неужели нельзя нормальным русским языком?
ПЯТНО
Старики-знакомые рассказывали: «Какая же все-таки поганая
вещь — частная собственность! Жили нормальными людьми, пока не появилась дача».
Их двор был не огорожен: во время войны забор пошел в печку. Прохожие срезали
себе угол, проходя через сад наискосок. Ходили себе и ходили; жалко, что ли?
Но однажды кто-то отклонился от тропинки, нашел и сорвал несколько грибов. И
услышал возмущенное: «Что вы делаете?! Кто вам разрешал?! Они что, ваши?!»
Прохожий виновато развел руками, положил грибы на землю и ушел.
«Как нам было стыдно! — подытожили старики. — Мы целый день не могли
успокоиться. И сколько отдыхали — так и чувствовали на себе это пятно… И прохожего не запомнили — так были ослеплены гневом. А то
узнали бы — извинились, пригласили к себе»…
Общаешься с одним выдающимся человеком — кое-что мысленно записываешь за ним; а
с другим — просто приятный разговор, ничего не «записываешь», хоть и чем-то
наполняешься. В чем дело?
БЫВАЮТ СТРАННЫЕ СБЛИЖЕНИЯ…
Вот опыт знакомства Виктора Кривулина с Анной
Ахматовой:
«Это были, конечно, странные разговоры. Если перевести их на бумагу и не
интонировать, как она интонировала, то ничего особенного не получится. Но
интонация сообщала гениальный стиль произнесения. Какой-то такой дополнительный
смысл, который сейчас уже восстановить невозможно».
Здесь мне многое становится понятным. Правда, Кривулин общался с Ахматовой шестнадцатилетним. Но ведь он прекрасно понимал, с кем
общался, а значит, его молодая цепкая память могла бы сохранить каждое слово.
Если бы не «странность» общения…
СЮЖЕТ, ДОСТОЙНЫЙ СОФОКЛА
Всю квартиру осмотрел — нет мобильного телефона! Звоню по
домашнему, идут длинные гудки — мобильный молчит. Быть такого не может.
Зашел еще раз в ванную, поскольку вспомнил: перед купанием положил телефон в
складку полотенца, которое наполовину свисало с таза (таз — на корзине для
белья)… И нашел: странно отчетливый, лежит на дне синего пластмассового ведра,
наполненного про запас водой (на случай отключения).
Понятно: спрятавшись в складке полотенца, он соскользнул, когда я стал
вытираться.
С минуту я помедлил, любуясь сочетанием столь несовместимых предметов
материального мира, и достал телефон. Через минут десять он стал усиленно
мигать. Отключил, положил на батарею. Достал с полки Кушнера, чтобы вспомнить о
его взаимоотношениях с мобильником; нашел:
Куда-то подевав мобильный телефон,
Я номер наберу — и отзовется он
Из ящика стола, из куртки, с книжной полки,
Очнется, запоет, затерян, унесен,
Засунут и забыт, — и поиски недолги.
Я радуюсь, его, как в сказке, обретя,
Ведь мог бы и пропасть, как царское дитя,
Быть найденным другим, попасть в чужие руки…
Софокл бы оценил такой сюжет, хотя
Смутили бы его все эти наши штуки.
Маловато у него вариантов сюжета! И все — со счастливым концом… Я думаю, Софокл смутился бы намного больше, если бы обнаружил свой
мобильник на дне наполненного водой ведра.
Однако прошла ночь — целехонький, работает! Все-таки,
значит, счастливый конец…
СОЛОВЕЙ И ПЕТУХ
Алла Соленкова стала известной после того, как в
конце 50-х записала на пластинку песню «Букет цветов из Ниццы». А коронным
номером раз и навсегда стал «Соловей» Алябьева, с
виртуозными фиоритурами (вокальными украшениями) в подражание соловью. Ветеран
Большого Театра Соломон Хромченко мне рассказывал о
смешном и грустном случае, происшедшем в городе Иванове.
Из артистов концертной бригады, приезжавшей на гастроли, тамошней публике
особенно понравились куплетисты Александр Шуров и
Николай Рыкунин (популярный в 50-е годы эстрадный
дуэт). Из-за успеха гастроли продлились — уже в здании цирка. В паузе между
номерами Шурова и Рыкунина
вышла Соленкова со своим «Соловьем». И на фиоритурах
из глубины коридора загорланил петух. С амфитеатра посыпались робкие смешки.
Снова — «Соловей мой, соловей» — и радостное кукареканье! На петуха шикали,
махали руками, старались его отвлечь, кормить… Но
петух не унимался, а смешки публики переходили в хохот. Певица крепилась,
крепилась, но наконец разрыдалась и убежала со сцены.
Я недавно переслушал несколько ее записей. Мне показалось, что везде она поет
«себя», уж очень старается; что же касается тембра голоса — он и раньше меня
оставлял равнодушным. Но петух, конечно, не прав…
НОЧНЫЕ ВРАЧИ
Детский хирург с двадцатилетним стажем пожаловался
недавно: одно дело, если что-то срочное, — ведь для этого мы и дежурим; но если
неотложки нет, почему бы не подремать?.. Короче говоря, вот суть.
У ребенка — инфекция трех-четырехдневной
давности, запущенный гнойник. То ли стал сильнее болеть, то ли температура
поднялась. Ночью (обычно с часу до трех) везут в больницу: почему бы нет, там
же круглосуточное дежурство. С определенных пор хирург стал делать внушение:
«Ну скажите, почему вы не привезли ребенка два, три
дня назад? Почему не привезли сегодня днем, вечером? Почему не на четыре часа
раньше, не на пять часов позже, — почему обязательно ночью? Вы понимаете,
скольких людей из-за этого перебудили? Просыпаются санитарка
и медсестра из приемного покоя; доктор, которого вы вызываете; если есть
сопутствующее заболевание — еще один доктор; рентген-лаборант (делать снимок);
медсестра-лаборантка (брать кровь); постовая сестра с санитаркой (делает
заключение, оформляет документы); перевязочная сестра с санитаркой; процедурная
сестра; если нужен наркоз — анестезиолог с сестрой; возможно, еще две санитарки.
И ответственный хирург.
Однажды привезли мальчика: у него на заднице абсцесс.
Первое января, час ночи! “А почему в девять вечера не привезли?” — “Так Новый
год встречали”. — “А утром нельзя было привезти?” — “Ну как же — на ночь
оставлять…”
И все же лучше уж так: пусть хоть десять раз будят. Лишь бы не обращались,
когда лечить уже слишком поздно»…
ПИТЬ ИЛИ НЕ ПИТЬ?
Юрий Любимов в 1968 году говорил (в передаче Золотухина):
«Беда Высоцкого даже не в том, что он пьет. На него противно смотреть, когда он
играет трезвый: у него рвется мысль, нет голоса».
В спектакле «Добрый человек из Сезуана» я увидел в
эпизодической роли персонажа-алкоголика и не мог оторвать глаз. «Какое
блестящее попадание в роль! Как натурально играет пьяного!», — восхищенно
шепнул я сидевшему рядом Петру Кобликову, давнему
другу Театра на Таганке. Кобликов отрицательно
покачал пальцем, наклонился к самому моему уху и еле слышно пояснил: «Он — на
самом деле…»
РАССЕЯННЫЙ
Профессор консерватории пожаловался: после спора с иногородним коллегой о
Шуберте они наконец пришли к общему согласию и с
радостной приязнью простились. Коллега отправился на вокзал. Когда через час
профессор засобирался домой, обнаружил, что из аудитории исчез портфель. Но
студенты сюда в этот, последний день научной конференции, не заходили! Был
только, вот, уехавший недавно гость (тоже, кстати, профессор)… Неужто он?!
Увы, он… Попрощавшись, коллега преспокойно взял портфель профессора. А его
собственный остался в другой аудитории — где только что проходил прощальный
банкет.
И в портфеле профессора, и уж, конечно, гостя, — ценные документы, нужные обоим
сегодня, сейчас! Выход один: немедля передавать друг другу портфели через
поездных проводников.
– Какой я олух! — взявшись за голову, стонал профессор. — Я должен был помнить,
что за этим человеком нужен глаз да глаз! Однажды мы поехали на конференцию по
Скрябину, нас поселили в одном гостиничном номере. Утром мы так же приятно
беседовали, как теперь, и уже собирались было выходить, как он говорит: не могу
найти носок! Нет носка! Где мой носок? Времени оставалось в обрез, нас ждали на
завтрак, а он все искал тот злополучный носок. Всю комнату обследовал — нет
его! Что делать, обулся на босу ногу. Пришли мы к самому концу завтрака… —
профессор горестно покачал головой и опустился на стул.
– Так носок-то нашелся? — спросил я, чувствуя, что в рассказе не хватает
какой-то важной детали.
– Нашелся, — устало выдохнул профессор. — Все просто. Что-то мне
доказывая, он машинально надел второй носок вослед за первым. На ту же ногу,
разумеется…
МСТИТЕЛИ
Оба уже давно немолоды. Но детство в человеке неистребимо. Это было бы мило,
если б не было так смешно…
Одному однажды не понравился тон продавщицы, сказавшей, что у нее нет сдачи:
мол, что хотите, то и делайте, а сдачи у меня нет; коль желаете — стойте,
ждите. С тех пор он принципиально не заходит в этот магазин (находящийся, к
слову сказать, на первом этаже его дома).
Другой обиделся на редакцию, которая не приняла его произведение, и с тех пор
перестал заглядывать в этот журнал, который до того случая с интересом читал.
А БЕЗ ЛЮДЕЙ НИКАК
Наталья Алексеевна Тучкова-Огарёва в своих мемуарах написала:
«Огарёв жил сам в себе, люди ему мешали, но он любил их по-своему, особенно
жалел и был до крайности ко всем снисходителен. Инстинктивно он удалился от
людей, но когда его судьба сталкивала с ними, он был так добродушен и
непринужден, что, конечно, никто не воображал, насколько они все были ему в
тягость… Герцен, напротив, любил людей, и, хотя иногда и сердился, что
кто-нибудь не вовремя пришел, увлекался впоследствии и был весьма доволен.
Общество было ему необходимо, он боялся только скучных людей».
С большим удивлением это прочитал. Потому что… во многом узнал себя. В
меньшей степени — во втором человеке (уж относительно «общества» — не про меня
точно).
С Огарёвым — одна поправка: я люблю о т д е л ь н ы х людей, а не людей
вообще…
ВЕЛИЧИЕ
Когда я вижу человека, преисполненного внешним величием, когда слышу, как он
вещает с усвоенным спокойствием все давно и навсегда познавшего, мне становится
смешно. Чаще всего в этих случаях я вспоминаю впечатления замечательного
фотохудожника Валерия Сировского о композиторе Эннио Морриконе:
«Исключительно простой человек, очень энергичный, заводной, но к работе, как
нам казалось, он относился как-то несерьезно. Делал он все
лениво, но, видимо, так здорово готовил партитуру, что, собственно, делать ему,
действительно, было нечего.
Он пришел на запись оркестра, сел развалившись, и вдруг снял ботинки и начал
чесать пятку о пятку, при этом обнаружились рваные носки, которые, очевидно,
быстро протирались. Сидел он, как на провинциальном радио, и что-то лениво писал.
А потом сказал без всякого энтузиазма: “Ну хорошо, все
записали…” Это была гениальная запись, и стало понятно, что он весь в музыке
и потому безразличен к внешнему виду».
ПОТЕРЯННОЕ ВРЕМЯ
В декабре 1849 года Достоевский ждал расстрела. А в вечер помилования писал
брату:
«Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько
его пропало в заблуждениях, в ошибках, в неумении жить; как не дорожил я им,
сколько раз я грешил против сердца моего и духа, так кровью обливается сердце
мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья…
Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в
чистоте… Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не
пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная трудность».
Так ставить вопросы жизни и смерти, как это делает в своих произведениях
Достоевский, — можно только заглянув в бездну, пережив ожидание неминуемой
гибели.
А вообще… не могу понять склонности некоторых людей жаловаться на жизнь. Ведь и
правда: сколько в этих жалобах даром теряется времени.
ЧТО ЛУЧШЕ?
Инна Гофф придумала определение: «Журнализм в человеческих отношениях», и
выражение это очень одобрил Юрий Трифонов.
«Хорошо хоть, что не полное равнодушие», сначала подумал я. А потом засомневался:
велика ли разница между этими понятиями?
МЕЖДУ ПРОШЛЫМ И НАСТОЯЩИМ
Всегда было грустно покидать любимые места, прощаться с хорошими людьми. Но
в последние годы эта грусть как-то светлее, легче. Я стал все больше понимать,
что воспоминание для меня — не воспроизведение минувших событий, не
восстановление в памяти прекрасных минут, но совсем иное: переживание прошлого
как настоящего. А это возможно только в том случае, если между прошлым и
настоящим наведен мост: духовная близость, дружба, любовь.
Такие воспоминания не тянут назад — они ведут вперед. Да и что это такое — воспоминания,
как не настоящее? А что такое настоящее? Оно — вот — утекает, уже утекло.
Мгновение, день, неделя, месяц, год…
Воспоминания взывают: дорожи каждым мгновением!