Короткие рассказы
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2017
Ян БРУШТЕЙН
Поэт, прозаик, художник. Родился в 1947 году в Ленинграде. Юность прошла в
Пятигорске. Служил в армии, воевал в 1968 году на Амуре. Работал журналистом,
преподавал в вузе историю и теорию изобразительного искусства. Кандидат
искусствоведения. Участвовал в создании негосударственного телевидения,
возглавлял крупный региональный медиахолдинг.
Ныне руководит службой продвижения в текстильной корпорации. Стихи печатались в
журналах «Знамя», «Юность», «Волга», «Дети Ра», в различных сборниках. Автор
книг стихов «Карта туманных мест» (2006), «Красные деревья» (2009). Живопись и
компьютерная графика были представлены на семи персональных выставках. Живет в
Иванове.
МОТЛ, СЫН ШАУЛА
Две семьи моих стариков разительно отличались друг от друга.
Проста и неприхотлива была жизнь маминых родителей: дед сапожничал, а бабушка
торговала газировкой возле своего же дома на
Пушкарской. Имея за спиной по три класса хедера — еврейской начальной школы,
они были природно интеллигентны, тактичны и легко
общались с людьми любых уровней и положений.
Папины родители были, по тем временам, покруче, однако
чинами не мерялись и зазнайством совершенно не отличались.
В первую секунду знакомства дед Матвей ошарашивал своей
некрасотой. Его невероятный череп выдавал врожденную,
видимо, гидроцефалию, но на умственных способностях она нисколько не
отражалась. Искрометно остроумный, многогранно образованный, дед на первых же
минутах разговора вызывал общий интерес и восхищение.
Я помню его уже очень больным, тяжело и мучительно передвигавшимся, но, вопреки
всему, он сыпал шутками, всех развлекал и утешал, а розыгрышам вообще не было
пределов.
В доме часто бывали знаменитости из Мариинки, много
пели, смеялись, и дед во всем всегда верховодил. Судьба его была подстать доставшемуся этому поколению невероятному,
счастливому и страшному времени.
Вырос он в тени громадной фигуры моего прадеда, двухметрового онежского
плотогона, сквернослова и выпивохи (прямо как из
анекдота: еврей-плотогон!)
Прадед, судя по рассказам знавших его, был
действительно грандиозен. Он уже зрелым человеком приехал в Россию из Дортмунда
торговать лесом. Собрал плоты и по Балтике на буксире повел их в Швецию. Дело
было осенью, налетел шторм, плоты разметало так, что ничего и никого нельзя
было спасти: буксир сразу отошел подальше и не совался в это месиво из бревен.
Сумел выплыть только один человек — мой прадед.
Поскольку капитал был потерян, он так и остался в России и до самой смерти
проработал бригадиром плотогонов на Онеге и Ладоге — озерах штормовых, гиблых. Плотовщики считали его заговоренным, поскольку
больше он ни одного бревна не потерял. Побаивались его буйного характера, но и
уважали за лихость и недюжинную силу.
Погиб прадед в 92 года (был абсолютно здоров и даже
все зубы имел свои) странно и страшно: чужие плотовщики по пьянке решили
насильно окрестить могучего старика-еврея. И в свалке то ли столкнули его в
воду, то ли сам он бросился под плоты — так этого никто и не узнал…
«Шаул родил Мотла», когда
прадеду перевалило уже крепко за семьдесят. Дитя было точно от него, тут уж
никакие инсинуации невозможны: дед вырос уменьшенной копией родителя-гиганта.
До двадцати лет дожил, имея за пазухой все тот же трехклассный хедер, работал
кочегаром. Но после революции и гражданской войны, уже при НЭПе,
подался на рабфак, и после него как отличник был послан в Лондон, в Высшую
коммерческую школу. По пути выучил наизусть разговорник, а за первый год учебы
довел свой английский до вполне приемлемых пределов.
Вернулся он уже в другую страну, первые массовые посадки прошли волной и смели в том числе тех, кто его посылал в Англию.
Приткнуться дед сумел в конторе по управлению искусствами, как уж там она ни
называлась, в которой настолько проявил себя, что вскоре был назначен
заместителем директора знаменитой Мариинки, в то
время уже носившей имя убиенного С. М. Кирова. И проработал в этой
должности до своей послевоенной тяжелой болезни.
Директора театра менялись, часто это были фигуры декоративные, и реально всем
сложным хозяйством рулил именно он, сын буйного плотогона.
Самая тяжкая ноша легла на плечи моего деда Матвея в военные годы. Ему пришлось
вывозить театр в эвакуацию в Пермь, организовывать жизнь большого творческого
коллектива в очень непростых условиях.
При этом семья — моя бабушка Роза и консерваторка тетя Фрума
— оставались в Ленинграде, пережили блокаду с первого до последнего дня. Спасло
их, видимо, то, что будущий мой отец — их сын и брат, отказавшись от актерской
брони, воевал здесь же, на границе Ленинграда, и порой, вырываясь на побывку,
подкармливал родных из своего скудного солдатского пайка. Не случайно потом всю
оставшуюся жизнь он мучился от непроходящей блокадной
цинги.
А дед Матвей тем временем вкалывал как проклятый, тянул на себе огромное
театральное хозяйство, участвовал в создании ныне знаменитого Пермского
хореографического училища и находил время разыскивать пропадавших по деревням
творческих людей.
Об этом мне потом, когда я учился в ГИТИСе,
рассказывала Дора Борисовна Белявская — педагог по
вокалу, профессор, воспитавшая Татьяну Шмыгу, Тамару
Синявскую и еще множество знаменитых певцов. У нее в первые же дни эвакуации
украли продовольственные карточки, и дед сделал все для
совершенно до того незнакомого человека: устроил на
работу, добыл жилье и прокормил до конца месяца.
Людям вокруг казалось, что он двужильный. А на самом деле переходил на ногах
два инфаркта — и от перенапряжения, и от трех сообщений, что его сын пропал без
вести: когда выходил из окружения, и когда воевал в штрафбате, а потом во
фронтовой разведке.
Окончательно деда свалила похоронка, тоже ошибочная, но тяжелый инфаркт-то был
настоящим!
…В начале пятидесятых каждое лето дед снимал дачу в
Сестрорецке или Разливе. И вот там-то я от него попросту не отходил. С моим
Мотей было так весело и здорово, он столько знал историй и игр… Но порой я видел, как закусывал дед губу от какой-то
невозможной боли, и отворачивался к стене, пока не приходил в себя.
Когда дед умер, мне, пятилетнему, долго не говорили. Мы ведь с ним были такими
друзьями!
ИМЯ МОЕГО ОТЦА
…Мой отец. Папа. Суровый и нежный, взрывной и трогательный. Для меня всегда
— друг. Пример для подражания и упрек в моем вечном разгильдяйстве.
В молодости был чемпионом Ленинграда по боксу. Великолепный фехтовальщик —
потом это позволит самому ставить бои на сцене.
За его спиной была война, с первых дней (ушел добровольцем, отказавшись от
актерской брони), с блокадного Ленинграда — его родного города, в солдатских
чинах, фронтовым разведчиком-радистом, снайпером и артеллирийским
корректировщиком — дважды вызывал огонь на себя!
Был одним из немногих, выживших на Невском пятачке — сумел переплыть Неву по
шуге. Потом — тяжелые ранения и контузии. В Синявинских
болотах потерял голос, и не смог потом вернуться в питерскую
Александринку, где до войны талантливо начинал
актерствовать. Потом в театрах о нем сплетничали, что «зашитый», бывший
алкоголик, потому и сипит жутко. А он не пил. Вообще. Организм не принимал. Его
алкоголем был театр.
…Поступил в питерскую консу,
окончил блистательно, стал режиссером музыкального театра. И пошел работать в
драмкружок на один из ленинградских заводов. В театры никуда не брали. Он был
«внучатым учеником» расстрелянного Мейерхольда. Руководитель его курса, поздний
ученик Мастера, стал одним из персонажей разгромного постановления ЦК. Ждал
ареста, но, к счастью, вовремя умер от инфаркта. Дипломникам предложили
написать в документах другого руководителя курса. Все согласились. Фронтовик
Борис Бруштейн отказался.
Через год рванул в ЦК и грохнул полученным на фронте партбилетом по столу всесильного
Суслова. Требуя или выгнать из страны, или расстрелять, или дать работу.
Странно, но не арестовали, как ожидал.
На следующий день поехал в Улан-Удэ, в оперный театр. Потом были Новосибирск,
Свердловская оперетта, Пятигорск… Уезжал, обычно
разругавшись с начальством. Талантами царедворца не обладал. В Свердловске
«сцепился» с Ельциным, который пытался руководить творческим процессом. Потом
посмеивался, глядя на президента в «ящике».
По той же причине за всю жизнь так и не дождался
никаких отличий. Великий оперный режиссер и друг Борис Покровский говорил о
тезке: «У него нет званий, но есть имя…»
Папа сам считал, что в Иванове были его лучшие десять лет. Золотые спектакли.
Гастроли в обеих столицах. Так называемую «классическую оперетту» не жаловал за
слабую драматургию, брался ставить, только если было хорошее либретто. Делал
мюзиклы, когда и слова-то такого никто не знал.
Его любили и побаивались. Вылетал на сцену, ошарашивая
показами. Яростно хрипел на бестолковых и ленивых. Рассказывали, что однажды
хмельной рабочий сцены, увидев идущего навстречу главрежа, от ужаса и
предчувствия неизбежной расплаты выпрыгнул в окно. Со второго этажа. И долго
бежал к горизонту под хохот актеров. Может и миф, конечно… Но
не без причины возникший.
Его актеры были лучше всех. Трогательные, романтичные, комичные. Самозабвенные.
Никогда не забуду, как в Москве сломавший ногу актер-комик, играя Короля в
«Обыкновенном чуде», должен был пронестись по сцене в стремительном танце.
Станцевал как никогда. На одной ноге.
Потом, когда отец уехал, снова «не сойдясь характерами» с чиновниками, были
отличные спектакли в других театрах, но «ивановский феномен» уже не повторился.
Я вот все думаю — не стыдно ли ему за меня?..
МОКРОЕ ДЕЛО
О чем думается в такую погоду — холодрыга, ветрище,
дождь не столько идет, сколько летит параллельно земле… Да
просто вспоминаются разные «мокрые дела» — в прямом, совсем не криминальном
смысле.
Командировка в славный поселок — районный центр, и по газетным делам, и в гости
к чудесному парню Грише, первому секретарю райкома комсомола.
Это был невысокий, но крепкий, ладный и улыбчивый человек. В районе его любили
за простой нрав и готовность всем помогать.
Знаменит был Гриша и невероятным умением играть на бересте — воспроизводить
трели соловьев и других птиц, да так, что пернатые отзывались по всей округе! Но мог Гриша выводить и «серьезную» музыку — от «Камаринского» до
«Турецкого марша» Моцарта. И делал это так лихо, что
прошел со своей берестой все сцены по восходящей, вплоть до Кремлёвского Дворца
съездов, и сам Леонид Ильич там аплодировал самородку из глубинки!
Гриша любил после третьей достать из красной коробочки красивую медаль лауреата
и молча всем показать, а потом глубокомысленно добавить: «Вот!»
А как мы рыбачили на извилистых, заросших кувшинками местных речках, как варили
на берегу уху… Под нее славно шел гришин
самогон двойной очистки, настоянный то на калгановом
корне, то на калине или бруснике — комсомольский вожак был большим умельцем по
этому делу! Что его в конце концов и сгубило: спился
наш Гриша на пороге перестройки и сгинул так, что даже следов его я потом не
смог найти.
Однако пока не было у меня друга задушевнее, и стремился я к нему всем сердцем.
Но на этот раз дорога не заладилась. Параллельно земле
летела мокрая гадость, тогда еще гравийная дорога раскисла, и водитель автобуса
высадил всех местных, и меня тоже, за двенадцать километров до поселка. Так
что, когда я добрался до гришиного дома, был мокр
насквозь и настолько промерз, что зубы просто лязгали.
Гриша по-старушечьи запричитал, лапами своими замахал и понесся баньку топить.
Она-то меня и спасла от тяжкой простуды, а то и от чего похуже. Спина гудела от
лухских дубовых веников с парой веток можжевельника,
со лба каплями стекал пот, а на столе уже громоздились тарелки с соленьями-вареньями,
и шкворчали на огромной сковороде знаменитые
фирменные сочни — творение гришиной жены Даши, такой
же небольшой, кругленькой и очень домашней. Не те это были сочни, печеные, к каким все привыкли, а жареные, из пресного теста,
в половину тарелки величиной. И домашний творог в них был без сахара, зато с
разнообразными лесными ягодами!
А посередине стола возвышалась царских еще времен клейменая четверть. Сквозь
зеленое стекло на ее дне просвечивали разбухшие брусничины…
Опущу все подробности той замечательной и долгой трапезы. Замечу только,
что прерывалась она и душевными разговорами, и гришиной
гармошкой, и припасенной для меня гитарой. Под ее немудреный аккомпанемент
засвистал Гриша на своей бересте, да так славно, что слезы на глаза навернулись!
Наутро хозяин сыграл побудку раненько и заявил, что хочет накормить меня
копченой щукой, а для этого надобно ее, как минимум, поймать. На мои стенания он не отреагировал, упаковал меня в старую
плащ-палатку, резиновые сапоги, запихал в свой бывалый «козлик», и мы
отправились…
Спиннинги тогда были не чета нынешним, леска у меня все время путалась, но пару
щурят, несмотря на непогоду, я все-таки выловил. А Гриша таскал вполне
приличных щучек одну за другой.
Мы быстро промокли, но азарт рыбалки все превозмог.
А как потом Гриша коптил этих щук! Как ставил на угли железную бочку, как
колдовал над рыбинами одному ему известным способом, как вывешивал их на
жердочках, как строгал ольховые чурочки… Это отдельная
песня, доложу я вам.
Ели мы первую, пробную, прямо здесь, в саду, под нудной моросью, обжигаясь и
охая от удовольствия. Вослед славно шли оставшийся с вечера самогон и шипучий
домашний квас.
Потом, нагруженного рыбой и парой заветных бутылок, вез меня Гриша до трассы и
долго стоял под дождем, глядя вослед автобусу.
Куда же вы исчезли из моей жизни, странные люди — и комсомольский секретарь со
своей берестой, и кузнец из Заволжья, между подковами и лемехами ковавший розы
и мудреных зверей, и священник, которого я знавал еще как Лёшу-ювелира из Красного-на-Волге… Он приходил ко мне, нехристю,
«поговорить о божественном», видно больше не с кем было… Куда
вы ушли, не оставив следов, а только зарубки на моей памяти…
РУССКАЯ ЭКЗОТИКА
Как-то в смутные 90-е приехал к нам знаменитый саунд-продюсер
и кинокомпозитор из Техаса Фил Йорк, лауреат премии Грэмми, работать над англоязычным диском с Трио Меридиан.
Одет он был во все старое, как с помойки. В ответ на наши удивленные вопросы
повинился, что поверил друзьям. Они твердили, что прямо в аэропорту его ограбят
и увезут в Сибирь…
Наш гость привез с собой чемодан продуктов в баночках и в экзотическом
тогда для нас вакууме… У нас, мол, голод, а у него, мол, диета, он не ест жирного-острого-никакого, и не пьет ничего крепче сухаря…
Уговорили попробовать нашу экзотику… и через пару дней разборчивый американец
уже наворачивал надин борщ и мое жаркое из барашка. И
запивал все это родной нашей шуйской водочкой, тогда
ее еще можно было пить.
В конце ноября в нашем доме не было тепла, мы все ходили синие от холода, и техасскому
гостю приходилось особенно нелегко. Однажды часов в десять вечера я предложил
закатиться в гости к друзьям-художникам, которые жили в полуподвале частного
дома и обогревались угольным котлом.
— Но нас же не звали на па-а-ати? — выразил свои опасения
американец.
— Фигня, — успокоил его я, — берем
бутылку водки и пошагали, там и погреемся…
Мои друзья уже подремывали, но бодро поднялись, добыли из закромов
квашеную капустку, огурцы и хлеб, и так славно мы
посидели в тепле за нашими родными российскими разговорами!..
На следующий день восхищенный и снова промерзший гость спросил: «А сегодня мы
никуда не за-ка-тим-ся?»
Но дел было много, мы ими и занялись, по пути согреваясь крепчайшим чаем.
Фила потряс вкус обычных эклеров из магазина, а от надиного
клубничного варенья невозможно было за уши оттащить. Он так и лопал: мазал
варенье на эклер и кусал…
Я его понял, когда через год, в 94-м поехал в Вашингтон учиться
экономике телевидения. Мясы из магазина скорее
походили на мыло или замазку. Съедобны были лишь молочные, особенно
многообразные и великолепные сыры. Но я денег не жалел и вечерами закатывался в
хорошие джоржтаунские ресторанчики, где кормили
вполне прилично. Я тогда распробовал, кроме всего прочего, устриц и лобстеров…
А чемодан со штатовской «пишшей»
так у нас и остался… Увезли в деревню и одарили местных жителей. Они плевались,
матерились, но ели. Не привыкли продукт выбрасывать!..
Я там, в Вашингтоне, по выходным брал джип в прокате и ехал
куда глаза глядят. Останавливался в крошечных городках, оседал в местных кафешках, лакомился блинчиками с
кленовым сиропом, запивал все это отвратным американским кофе. И общался с аборигенами на своем ломаном американском языке).
Большинство из них вообще впервые видели человека из страшной России и чуть ли не
щупали потихоньку.
Однажды я заехал на полуостров Солсбери. Там, на берегу залива, зашел в
маленький ресторанчик. Мне сразу предложили выйти на берег и прямо из рыбачьей
лодки выбрать рыбину…
Когда ее зажарили на углях, это было просто великолепно!
Это как у меня в деревне: сосед Валентин приносит свежевыловленную щучку или
язя, и мы вместе жарим на решетке или коптим в бочке…
получается славно!
КАК Я ХУНТУ ПРОЗЕВАЛ
Середина августа 91-го года стояла просто замечательная: в деревне было
солнечно, но не слишком жарко, иногда пробегал легкий, однако достаточно густой
дождик, посему грибы перли из земли стаями и рыба в
нашей реке Тезе ловилась круглосуточно.
Жена на свой день рождения усвистала в любимый
Коктебель, так что ежеутренне я с самого ранья брал своего рыжего добродушного пса, торбочку еды и убредал то в леса, а то и на реку. Сильно не
перетруживался, собирал и ловил не больше, чем можно было съесть за пару дней.
Чаще просто гулял, смотрел на небо и на воду, играл с собакиным
и купался вместе с ним в глубоком бочаге. Возвращался затемно, когда и
работящая, и пьющая части деревни уже сладко почивали. Жарил то грибочки с
молодой картохой, то щурят или плотичку, и под стакашек чистейшего самогона вечерял, честно делясь снедью со своим всеядным псом. Потом засыпал как младенец и
легко вставал с рассветом…
Но день 21 августа у меня не задался: я подвернул ногу, да еще пес мой
отказался купаться и в знак протеста убежал домой — хорошо еще, что в деревню,
а не в город за 50 км… Поэтому по самому солнцепеку я поплелся восвояси.
Наше большое село гудело, народ кучковался
у ворот и что-то бурно обсуждал. Даже вечно пьяный Венка, которому уже давно
пора было дрыхнуть под любимым кустом сирени,
размахивал руками, аки мельница, и тоненьким
старческим фальцетом что-то неразборчиво доказывал. Под ногами крутились блохастые местные собаки, среди которых я с облегчением
опознал своего интеллигентного Клайда.
Моя соседка Галя, крупная костистая тетка, фронтовичка и матерщинница,
увидела меня, скинула с губы прилипшую беломорину и
трубно заорала на всю улицу: «Борисыч, туда-сюда-твою-епертыть! Ты где был? У нас тут хунта татататратата… »
Собаки прыснули во все стороны, Клайд запутался в моих ногах, а почти
протрезвевший Венка шлепнулся тощим задом в уличную пыль.
И долго потом на своем особом языке деревенский люд пересказывал мне
телевизионные впечатления последних трех дней…
Вот так я хунту, то есть ГКЧП, и прозевал.
Напоследок Венка, речь которого обычно была маловразумительна, вдруг
сосредоточился и вполне разборчиво выпалил: «Слабаки, ипонабть…»