Повесть
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 12, 2017
Екатерина БЛЫНСКАЯ
Поэт, прозаик. Родилась и живет в Москве. Автор многих публикаций. Член Союза
писателей ХХI века с 2016 года.
Мурок всегда прибегал с другого края карьера, от единственной в округе
кошки. Весь пыльный, всклокоченный, возбужденный. Он подрагивал вытянутым вверх
пятнисто-диким хвостом и терся о ноги Макара, пока тот не давал ему легкого пинка под живот. Мурок, витиевато перекинувшись, снова
вставал на лапы и подходил к хозяину, глядя в глаза.
— Какой же у тебя погляд-то безоблачный… — думал про себя Макар и боялся
произнести это вслух.
Весною, в конце мая, когда с озерка заносило запахи воды, томительные и свежие,
и вместе с ними эхо лягушачьих свадеб, Макару хотелось сесть под окно и
помереть. Весна алкала его души, тянула немощную и тяжелую прочь из тела,
куда-то к купинам облачным, к невестным берегам, к тем ушедшим, кто ждал уже не
один десяток лет. Макар мечтал об этом. Вот если бы, так просто… Не выбаливать, не мучиться, не бояться… А на припеке,
вдыхая родные воздухи, отойти, словно выслужил у бога такую смерть. И перейти к
ним, домой, к резным венцам, протяжному мычанию коров на тучном лугу, к
нарядным бабам в белых, как снег, покосницах, с голыми икрами напоказ.
Ненадолго радовал приход старухи Марфы. Макар помнил ее молодой, когда Марфа
работала телятницей и таскала лопоухих телят на
животе, заворачивая им ноги подковкой. Тогда Марфа не была согнутой, как турецкая
сабля. И коса у нее в охват ладони не входила.
Отключили энергоснабжение. Макару и Марфе приходится теперь ходить в лес за
хворостом, шишками, за сухостоем. Макар приносит по две длинных жерди, пилит
их, исходя потной росой, и возит на другой конец карьера, Марфе, на тачке.
Из единственного уцелевшего колодца ушла вода и приходится спускаться к озеру.
Марфа, согнувшись, по привычке, таскает по два ведра. Макар ходит с
пятилитровой канистрой.
Ложатся они рано, потому и свет электрический не нужен.
Приехавшие дети одарили Макара плиткой с газовым баллоном. Соцопека уговаривала
Марфу поехать в райцентр, полежать в больнице. Марфа предложила им самим
полежать. Словом, на карьере остались они вдвоем:
Макар и Марфа.
Дед Макар с детства не привык делиться наболевшим. А
тут, когда Марфа приходила и спрашивала за жизнь, даже стал радоваться участию.
Это его бабка, покойная жена, бранилась все, что он такой задумчивый, да
таинственный, да будь неладен, думает о ком-нибудь… Так
ее можно было и облаять через это. А Марфа спрашивает так задушевно, что жалко
и не ответить. Что там с женою было разговоров:
— Не косорылься, старая. Не лезь в душу. Молчу, хотя бы и переполняет…
— Самогон тебя переполняет, батя.
— Етить тебя колотить, старая метелка…
Померла его бабка. Уж лет пятнадцать как. Сыны уехали в Москву, там
родились внуки, потом правнуки. Уж и самому пора кончаться, но живым в гроб не
ляжешь.
Еще в начале перестройки начали тихонько копать карьер за самым селом. Потом
стали так же, втихомолку, переселять народ. Наконец, все местные поняли, что
скоро окажутся на дне карьера, и многие сами собрали вещи да уехали. В село
карьер вошел внезапно. Как половодье.
Улицы опустели, а дома оседали в подработки, тянулись к земле и опадали, будто
сделаны были из соломы и хвороста. Страшно стало Макару одному слышать хруст и
хлопки переламывающихся лаг и матиц. Боясь не выжить здесь, на краю уличного
конца, он согласился на предложение старшего сына и попробовал перезимовать в
Москве. Когда уже лед вставал на ведрах, Макара увезли в город, где он спал на
утепленной лоджии, на раскладушке. Днем сидел на кухне, в углу, и глядел в
никуда, сложив руки на коленях. Ждал весны. До того он своей недовольной
физиономией надоел всем домашним, что невестка даже выпила на радостях,
отправляя Макара назад, на карьер.
И вот, этой весною его выгрузили из сыновних «Жигулей» на краю села, и Макар не
помнил себя от радости, что вернулся. Только масштаб выработки его потряс:
быстро же они работают, споро…
Марфа еще сама ходила в магазин за крупой, за маслом, за сахаром. Ей перевалило
за девяносто лет, но они с Макаром особо не сближались. Ее дочь,
семидесятилетняя старуха, умерла зимой от пьянки.
Комната в поселке городского типа перешла Марфе, но она не собиралась покидать
карьер. Не было еще таких трудностей, которые бы ее испугали.
— Принести что? — спрашивала Марфа Макара, проходя мимо его дома.
Лицо ее было густо усеяно бурыми пятнами, а глаза оставались ярки и зелены, как
у девушки. Седые густые волосы, стриженные по плечи, всегда чистые, забранные
под гребенку, она не покрывала, как молодая. На нее не насунешь платок: она не
признавала себя еще настолько старой.
— А… — говорил Макар нагло. — Причепурилось подевье? Али женишка себе в
мангазине приглянула?
— И что? И приглядела.
— Да что… Хошь бы платок покрыла. Давай дам тебе, у меня от бабки половина
скрыни осталось платков.
— Не надо. Сам носи… — отмахивалась Марфа.
Она растягивала пятнистые губы в полуулыбке, чтобы не показать, что за зиму
лишилась еще двух зубов, и, поковыряв палкой дерн у
калитки, уходила в магазин.
Мостки на лугу, через ручьи, Макар переложил сам, заменив гнилые доски на новые, оторванные от чьего-то разваленного забора, чтобы
у Марфы всегда была ходимая тропинка до людей, по которой, не путаясь в траве,
она, раскачиваясь, прогуливалась с сумкой через плечо.
Ее домик, синенький, приземистый, глядел двумя окошками прямо на дом Макара,
висящий на другой стороне карьера. Часто Макар смотрел в окошко, через завеску,
на Марфины яркие, пунцовые герани и думал: а что там делает она? Предлагал же
ей вместе сойтись, жить вдвоем, может, и было бы лучше.
— Да, на моем кладбище еще полежать можно… а вот
твоего покойника уже никто не поднимет, — вздохнула на предложение Макара
Марфа.
После этого он долго с ней не разговаривал, и сумки, принесенные из магазина,
вешал на штакетник, возле ее калитки.
Но лето их помирило. Снова переглядывались, а когда он ходил за осинами для
тына, даже и разговаривали. Понял Макар, впрочем, почему Марфа отказалась с ним
жить. Старому человеку мало века остается, хочется все вспомнить, и подумать
есть над чем. А тут чужой будет путаться. Покорми его, погляди за ним… Когда вспоминать да думать? Так много было всего, так
вспоминать хотелось, а тут, хочешь — не хочешь, надо время тратить на
разговоры.
Макару вообще было странно, что он никогда не задумывался над старостью. Над
такой старостью, когда уже становишься лишним всему. Чужим всему. Вот пока есть
внуки и они спрашивают, пока ты с ними сидишь, ты еще
нужен. Когда же внуки вырастают, и руки уже не могут держать топор, а ложка
ходуном ходит, все, зачем жить дальше? Вот, предположим, спрашивают Макара, как
было на войне. А он отмахивается… Да всяко было. Чего
вам сдалась эта война? У каждого поколения своя война. Спрашивают Макара, а как
он жил в молодости? Что он ответит? Неудобно и говорить что так, де, и так… Да жил, как все. И перестают спрашивать. И молчание
растет, как опухоль. Все больше и больше.
Вместе решили зимовать Макар и Марфа. Только каждый в своем доме. Лето
отзвенело кузнечиками, птицы собрались и улетели под низкими сырыми облаками.
Стало холодно, зябко, влажно. Наступил Покров.
Макар видел, как к Марфе заехал грузовик с дровами, едва поднявшись по
рассыпающейся дороге. Слышал, эхом, как ругается водитель, что, дескать, больше
не приедет, что бабка дурит, не хочет жить, как
другие, а вот-вот в карьер и ахнет. Макар, с замиранием сердца, слушал, как
Марфа оттаскала на матерках водителя, и тот уехал, громко хлопнув дверью
кабины.
Макар выдохнул.
Видел он, как Марфа потихоньку носит дрова в хату, мелькает байковым сиреневым
халатом и белой стриженой головой и спокойно становилось Макару.
А воздух уже похолодел, попрозрачнел. Ночами заморозки выбеливали пожухлую
траву. Макар варил еду на печке, таскал воду, дрова из лесу, и весь день только
и думал про то, как наступит ночь. Последняя или нет? А скорее бы… Неделю
назад приезжал сынок, уговаривал перегостить зиму в Москве, в тепле. Ругался,
что скоро не доедет до Макара. Дорогу перекрывают. Макар
молча выслушал, махнул рукой. Сынок выгрузил мешок картошки, круп, несколько
банок консервов, сала и масла и уехал, обещая приехать через неделю, две. А
Марфа, вообще, одна осталась…
Ночью пошел первый снег. Макар не спал. Чудились ему голоса, и он
волновался. Накануне приходила Марфа, и они впервые вместе пили чай, сваренный
на печке.
— Мне приснилось давеча, что я молодая, коров гоню в рощу. А в роще-то коровы
разбрелись, я иду и подскальзываюсь все, да на черепах, на черепушках голых.
Как после войны, помнишь, не всех находили… Кого-то и забыли. Из-под кажного
куста то руки, то ноги торчат. По окопам-то весною стояло… вонь
какая. Так я тогда ходила, хвоей присыпала, кого найду. Никого не закапывала, а
так, земельки накидывала и все. А тут почудилось, что все они ямки просят, поглубже. Что не хотят сверху лежать. Кого-то я и забыла,
может… Не присыпала…
Макар молча слушал и радовался, что Марфа говорит. Хоть и говорила она страшное.
Из товарок у Марфы осталась одна трехцветная кошка, которая все время убегала к
Макарову рыжему Мурку. Кошка пришла к утру, а Марфа сидит у дверей в сенцы,
прислонилась головой до перильца и вся голова в инее. Только в руках очки и
расческа крепко зажаты.
Макар, увидав с утра, что дым не идет из Марфиной хаты, пошел попроведать. Так
и нашел ее, всю холодную, не разогнуть. Все дрова она в дом перенесла. Тут
Макар даже обрадовался, что нашлась ему работа, что нужда в нем возникла, даже
и поблагодарил Марфу:
— А хорошо, что померла ты, старая. Мне хоть не волноваться, как ты тут бы
осталась, если б я… того…
Он затянул старуху в дом, положил на тулуп, сбрызнул водой ее голубое лицо и
руки, вытер полотенцем, одел ей валенки, вместо калош, и поспешил домой
порыться в сундуке и найти нарядный платочек.
Хоронил он ее сам, завернув в тот же тулуп. Силы были уже не те, но могилку на
краю кладбища, почти полностью ушедшего в карьер, выдолбил.
— А что мне будет, — говорил Макар Марфе, согнутой на тачке, — ничего. Мне
самому скоро туда… Придет почтарь, так и подумает, что
ты ушла куда-то… Ты же ведь правда, ушла… Ох, нелегкая…
Показалось тогда Макару, что у Марфиной могилы он изживет последние силы.
Четыре часа он потел, терзая лопатой коляной песок, косясь на наклоненные
кресты вокруг себя, на погруженные в ямы могильные плиты, придавившие древние
гробы, уходящие вниз. Ничего, выдюжил и это.
Одному зимовать ему не хотелось. Мурок только и грел. Карьер уже не давал покоя
ни днем, ни ночью, но все же существовал где-то внизу, отдельно. И отдельность
эта все больше приближалась к Макару, прорастала в него страшными думами.
Все ожидая, когда придет к Марфе кто-нибудь из
соцслужбы, Макар тихонько возил дрова на тачке, топил печь и ходил за водой на
озерцо. Соцработница появлялась один раз в неделю, в четверг.
В воскресенье Макар побрился, выскреб щеки, оглядел свое высохшее лицо,
подправил белый чуб расческой, поплевался у рукомоя и, одевшись в новые
неношеные штаны и белую рубашку, пошел в карьер. Особенно жутко было наблюдать,
как на отвесных берегах карьера чернеют впаянные в песок гробовые доски.
Береговушки вокруг суетятся, устраивают гнезда-норки, а между ними торчат
старые мертвецкие домовины, и некоторые в два этажа.
Сегодня особый день — престольный праздник в разрушенном селе. Тепло
по-летнему.
Макар взял палку, с кряхтением застегнул сандалии, подаренные лет двадцать
назад старшим сыном, и пошел по тропинке в сторону озерца.
Работали они быстро, ох, как быстро. Где улица широкая? Обвалилась вся,
целиком, в две недели. Он смотрел на это издали, как падали и рассыпались
бревна домов, колодезные срубы, как, наконец, обнажилась и рассыпалась кладка
погреба, который рыл его дед с прадедом. Давно, еще до революции. Дом
отеческий, старый, каменный, на пять окон, в котором родился он и его братья, с
высоким вторым светом, стоял в начале широкой улицы. Такой был большой дом, что
в подполе конь с подводой разворачивался. После раскулачиванья дом отдали под
сельсовет, а их выселили на окраину села. Маленький он был, а помнил, как мать
его тащила за спиной в мешке из-под пшеницы. А за ними, с торбами, еще два
брата шли.
Вспомнил он, как они с братьями ходили на реку лед рубить для ледника. Рубили
каждый свою заимку, после Катеринина дня ставленный
лед крепкий. Выкладывали ледник белыми тяжелыми пластинами — плахами, морозили
руки так, что кожа слезала, приставая к рукавичкам. Но весело было… суетно…
После была война, женитьба, стал Макар народным депутатом в Райсовете.
Много людям помогал. Правда, когда начали тут копать, квартиры всем дали. Это
он хлопотал. И ему дали. Теперь там старший сын живет.
Кладбище срыли еще в начале лета, внезапно. Ночью. Он не знал… пошел бы,
остановил… Сами собой дедние склепы из местного белого
камня, крошево костей, мела и земли, упали на дно карьера. На тридцать метров
глубины. Смешались с мергелями, глинами, водами и минералами, пришли в ничто. Нет больше раздольной улицы, где крашеный в
красно-бурый цвет, за буйными кустами сирени таился дом предков. Улица поползла
вниз. Все ушли вниз. И не на могильную глубь, а в замогильную бездну.
Когда Макар пытался вспомнить само село, какое оно
было раньше, воспоминания рассеивались, уменьшались, дробились, как стеклышки в
калейдоскопе. Образы то раздувало, то сужало, как бывает при мигрени, когда не
можешь представить в мозгу ничего. Все повреждено болью. И тут получалось так,
что сама память ковшами выдавала наружу желваки разноцветных дней. Все они были
подранены, избиты, ободраны. Макар и плакал, и тосковал, и силу тратил, чтобы
вспомнить, но ничего явного не восстанавливалось в его голове. Помнил только,
закрывая глаза, свет, проникающий через мешковину, как он ковырял пальцем ее,
когда ехал за плечами матери, сидя на пшенице голым задом.
Природа раньше была тут хорошая. Лиственницы, березки, сосенки, чистая
нетронутая красота, пока в двадцатых годах не построили ЦЕМГИГАНТ и не решили
рушить села. Думали, что Афанасьево не тронут. Какое там! Церковь сельские
коммуняки в тридцатых взорвали, с тех пор, видно, и приговорили себя… А какой храм был! На соседнем цементном карьере еще
Покровская дышит, висит, уцепившись за белый свет… Брошенная, разрушенная,
исшорканная ветрами и непогодами, висит, как гнездо иволги.
И она рухнет, скоро…
Макар обошел широкий ручей, бегущий к Москве-реке, озерцо, заросшее тростником,
поднялся на холм и прошел мимо дачных участков. Домишки
были раскрыты, развалены тряской аммонитовых взрывов поблизости и расшиблены вандалами.
Дачников отсюда выгнала запашистая пыль карьера, которую гонит в эту сторону.
Хлопочут на ветру полиэтиленовые облатки теплиц, рассыпаются дощатые домочки.
Макар стал спускаться по крутой тропке вниз, к БЕЛАЗАМ, к шагающему
экскаватору, прямо в клубы и желтизну пыли, не дающей дышать. Он сразу
закашлялся, оказавшись на каменисто-плотном дне из твердой еще невыбранной
породы. Вскинул голову с бритым подбородком: высоко лапы лиственниц колыхаются
от ветерка. Вон, дом его, а там, подальше, — Марфин. Вон малая часть кладбища,
а над ним, аккурат над Макаровой головой, должен быть
сельсовет, храм, школа… «фершалский» пункт.
Как на дне моря. Как будто уже зарыли тебя, заховали, слили, уничтожили. Был
ты, и нет тебя. Со всеми твоими мыслями, делами, словами, которые ты копил, как
клад, складывал в кубышку. И теперь тот маленький
домок, на краю висящий, в нем портреты дедов и отцов, бабок и матерей, как и
другие домки, рухнет сюда, в вечно голодное чрево земли, равнодушно
перемалывающее и уничтожающее все людское.
К Макару подбежал охранник с перевязанным наполовину, от пыли, лицом. Охрана
его знает. Иногда предупреждает, чтоб не ходил тут, чтоб уезжал к родным. Зачем
ему туда? Все родные уже здесь. Души их вьются бездомно над каменной чашей,
дышат тяжелой взвесью, добываемой во имя прогресса и для жизни других.
— Когда меня сломаете? — кричит Макар через гул БЕЛАЗов, проезжающих мимо.
— Чего?
— Меня.
— Да иди ты, дед! Говорят, завод закрывают. Может, и карьер закроют. На время,
как не навсегда.
Макар кидает удивленный взгляд на выбранный кратер.
— И что? Бросите?
Охранник развел руками.
— Да хрен его знает. Сказали уже, чтоб искали работу.
Макар повернулся, согнул шею, спустив отвисшую кожу на воротник застегнутой
рубашки, оперся двумя руками на палку и некоторое время постоял, задумавшись.
Охранник ушел скорым шагом. БЕЛАЗы громыхали мимо, вывозя породу. Они были
похожи на доисторических существ, бегущих прочь от чего-то
еще более страшного. Макар вернулся в дом, толкнул незапертую дверь и,
разувшись, прошел в спальню по тканым половичкам.
Издалека, как во сне, гудела техника, не прекращающая работать ни днем, ни
ночью. В доме было влажно, зябко. У Макара больше не было сил ходить за
дровами. Он дожигал остатки, которые привез на тачке со двора покойницы Марфы.
Тут ему даже казалось, что она его приглашает, ждет, что он желанный гость.
Куда ждет? Как, уже? Сегодня, что ли?
С портретов дотемна, едва различимо, белели лица козырных сватов и дедов. Жаль,
что дети не забрали портреты… Надо было отдать. Но
ведь не просили. Внучка Светка тут была один раз, и то изнылась. Кончила МГУ.
Стала математиком…
Пожил зимой в городе, как же… Потом бежал назад, как потерпевший… Лучше
тут, чем в чужом дому.
Ночью карьер, освещенный прожекторами, словно парил мутным туманом. Пыль вставала
и опускалась густо и тяжело.
Макар залез в холодную влажную постель, под стеганное ватное одеяло. Спускался
вечер. Жалко, что сейчас нет скворцов, которые весною так хорошо пели под
домом, пересмеивали других птиц. Заботливо метались с веточками в клювах, с
комочками пакли, выдранной из межреберья Марфиного дома. Скворцы, думали ли
они, что скоро и скворечники рухнут в карьер, под лапы экскаваторов?
Макару стало тепло, и он уснул, сквозь сон чуя
равномерное покачивание материного шага, и вдруг яркий свет, словно через
решетчатое переплетение мешковины, тепло проник внутрь его, под закрытые веки.
Разлился, окреп и стал ровен, мягок и желт.
Ночью выкатилась на небо полная луна. Она была как еще один прожектор, только
светила холоднее. В последний раз облила светом серые стены домика, в котором
спал Макар, по которым побежали тонкие струйки превратившейся в пылевой песок
штукатурки, и выхватила из мрака выгнутую, встопорщенную спину убегающего со
двора Мурка.