Рассказы
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 5, 2016
Максим ЛАВРЕНТЬЕВ
Поэт, прозаик. Родился в 1975 году семье дирижера и композитора И. А.
Лаврентьева (1921–1997). Получил среднее музыкальное образование. Работая
кладовщиком в автомобильном техцентре,
заочно окончил Литературный институт (2001). Автор многих книг и публикаций.
Живет в Москве.
МЮША И НЮША
Дабы читатель, коли нечем на досуге заняться, лучше представил себе мое
отношение к матери, ему необходимо знать, что мать для меня не один человек, а
два. Мюша и Нюша. Разобраться кто есть кто несведущему человеку трудно; я
помогу. Мюша добрая, Нюша —
злая. Позовет меня ласково: «Ракуша», «Ракушечка», «Ракушок», «Ракондакока», — Мюша. А сурово крикнет: «Ракло!»,
да еще присовокупит какое-нибудь прилагательное пожестче, —
Нюша.
В раннем детстве они для меня существовали отдельно. Мюша кормила ужином, купала перед
сном, укладывала спать, будила утром, умывала-одевала и вела на кухню
завтракать («В каше витамины, они хорошие. А у тебя в желудке плохие
микробы. Скушай еще ложечку — помоги витаминам победить!»).
Затем она исчезала, ненадолго появлялась Нюша и тут
же уходила на работу. Возвращалась вечером с работы тоже Нюша,
но через некоторое время пропадала она, и на ее место вновь заступала Мюша.
Со временем я понял разницу. «Мюша» собственно и была
моей мамой. «Нюша» же возникала тогда, когда мама
красилась. Подведет ресницы тушью и брови карандашом, напудрит лицо, напомадит
губы — другой человек!
Но еще до того, как я это сообразил, произошла история, которую и собираюсь
рассказать. Историйка покажется внешне довольно простой, но по всей вероятности
она уберегла мой хрупкий внутренний мир от чего-то
более серьезного, чем то, что периодически подлечивается таблетками,
выписываемыми мне в Клинике неврозов.
Спас меня, как часто случалось и впоследствии, стресс.
Не помню, ходил ли я уже к тому времени в школу. Ну, допустим, не ходил.
Следовательно, речь пойдет о самом начале восьмидесятых годов — предположим, о
восемьдесят втором. Накануне нового года мама достала в ансамбле «Школьные
годы», где работала аккомпаниатором, билеты на «Кремлевскую елку» — детский
праздник, проходивший во Дворце Съездов в первые дни
января. Раздобыла, подчеркиваю, два билета, по большому блату, но идти мне
предстояло в одиночку. Второй билет предназначался для того, чтобы я получил по
нему еще один подарок.
А знаете ли вы, что такое были для нас, советских детей, эти «кремлевские
подарки»? Не знаете? Тогда представьте себе: красная пластмассовая коробка в
виде Спасской башни; циферблат отвинчивался и пальцы запускались в закрома, а
там… Леденец на палочке, шоколадная медалька в золотой фольге, парочка суфле и
конфеты, конфеты, конфеты!.. Карамельки и шоколадные, с темной и светлой
начинкой. У меня, побывавшего на такой «елке» раза три, был даже заведен
следующий порядок. Первой, сразу по выходу с подарком на улицу, поглощалась
медалька, затем оправлялся в рот леденец — его можно было сосать долго, всю
дорогу в метро от Кремля до родного дома на улице Вишневского. А уж там содержимое коробки вытряхивалось на стол и сортировалось:
суфле, «Мишки в лесу», «Мишка на Севере», «Ананасная», «Красная шапочка», «Раковая
шейка», «Театральная» (называю их так, как запомнилось, если где ошибся —
извините, читатель!). Последними съедал я конфеты с
ласточками на фантике; начинка в них была белая; ел я ласточек без аппетита, в
силу необходимости.
Но ближе к теме. Нюша (из дома всегда выводила меня
только она) отправилась со мною в Кремль, довела до парадного, с лестницей и
козырьком подъезда и строго-настрого велела сделать две вещи. Во-первых, я
должен был по окончании праздника ждать ее здесь, а во-вторых (и тут она, как
померещилось со страху, чуть не испепелила меня взглядом), предстояло мне
«отовариться» по второму билету, стоившему, кстати сказать, немалых денег.
Попрощавшись, я отправился во дворец. Но праздник был давно и безнадежно для
меня испорчен. Дело в том, что еще в тот день, когда я узнал, что поеду на
елку, и в сердце поостыл порыв скоропалительного энтузиазма, возникший от
сообщения о двух, гарантирующих подарки, билетах, я понял, что второй билет
кому надо предъявить не смогу. Ни за что и никогда. Духу не хватит. Ну как я
протяну билет? Что при этом совру? А если мне и поверят, то куда потом девать
злосчастную вторую коробку? Ведь я же сгорю со стыда от устремленных на меня
завистливо-негодующих взглядов! Но мне, верно, никто ничего и не даст.
Напротив, глядишь, отберут и то, что вначале получу по справедливости…
С каждым днем росло во мне отчаянье, и теперь я шел не на праздник, а
будто восходил на костер, в котором предстояло сгореть бедной душе моей.
В зале, хорошо известном тогда любому отечественному телезрителю, ибо там
проходили съезды Партии, нам, детям, показывали новые мультики, на сцене
танцевали одетые снежинками девушки. Но я сидел в обитом красным бархатом
кресле подавленный и безучастный ко всему, кроме своей беды. Разумеется, мне
так и не удалось заставить себя получить в вестибюле второй подарок. Потолкался
у столиков, попримеривался, да так и не осмелился.
Неизбежность встречи с Нюшей нависла надо мною
грозовой тенью.
И вот, наконец, настал ужасный час, когда действо кончилось. Детей повели в
гардероб и на улицу. Вместе со всеми, но в то же время страшно одинокий,
тоскующий, вышел я из главного подъезда и тут, как ни был убит горем, заметил,
что обстановка изменилась. Перед входом установили металлические, как в метро,
заграждения; по образованному ими коридору всех нас под наблюдением служителей,
тех самых, что раздавали внутри подарки, стали гнать в сторону — куда-то,
кажется, на Соборную площадь. Однако я и несколько других малышей уперлись.
Ведь мы договорились встретиться с нашими мамами непременно вот тут, у
подъезда! Как же мы могли отсюда уйти? Нас, конечно, пытались вразумить,
говорили, что родители ждут на площади, однако все было тщетно. Пять-шесть
человек, и меня в том числе, оставили на месте, на небольшом пятачке,
образованном загородками. И началось хождение по кругу. Мы, подчиняясь
безотчетному чувству, двигались, как заключенные по тюремному двору, гуськом, в
затылок друг другу.
На город быстро наваливался вечерний январский мрак. Задумавшись, я и не
заметил, как постепенно остался один — других детей разобрали их встревоженные
мамаши. Посыпал снег. Вдруг я увидел, что одиноко кружусь по закутку и…
заплакал.
Что было дальше, помню смутно. Нет, я не бился в истерике, не кричал «мама,
мама!», хотя мысль о том, что мама бросила меня, пронзила мне сердце. Нет, я
вел себя тихо, и в этот момент… не знаю, как описать такое… что-то очень важное
произошло со мною. Я… Нет, не могу.
Когда прибежала мама, она нашла меня еще в соплях и с
мокрыми глазами, но внутренне умиротворенного, почти отрешенного. Помню, я даже
несколько высокомерно заявил, что от второго подарка отказываюсь, так как
советскому ребенку не подобает унижаться из-за сладостей. Мама не ругала меня,
а наоборот, целовала и утешала. Заплакала. Тушь у нее при этом размазалась, и она
под фонарем долго терла лицо носовым платком, убирая остатки косметики. Потом
взяла у меня оставшийся билет, отлучилась куда-то и быстро вернулась: в руке у
нее алела заветная кремлевская башенка.
Мы шли к метро, я с удвоенным усердием налегал на шоколадные медальки и
внимательно смотрел на маму: Мюша с Нюшей никуда не делись, но теперь они были вместе.
Навсегда.
MISERICORDIA
— Дедушка, а сколько ты взял пленных?
Этот вопрос я задал моему деду, сидевшему в кресле и бессмысленно смотревшему в
экран телевизора, где по черно-белым улицам советской столицы двигались густыми
колоннами пленные немцы. Разговор происходил весной девяносто четвертого года,
девятого, надо полагать, мая или около того.
Обратился я к дедушке не только из любопытства: тогда он, похоронив
вторую супругу, на которой женился восьмидесятилетним, переехал к нам и
постепенно, день за днем стал терять связь с окружающим миром — большую часть
времени спал, а проснувшись, тотчас задремывал вот так, с открытыми глазами,
перед телевизором; врачи рекомендовали общаться с ним почаще.
— Кого?
Дедушка всегда переспрашивал: в сентябре сорок второго в степи под Сталинградом
пуля прочертила ему правый висок, проломив череп и тяжело контузив мозг.
Я повторил вопрос.
— Ни одного.
Решив, что он плохо меня понял, спросил иначе:
— Не сам ты, а солдаты твои, твоя бригада сколько взяла?
После неизбежного повторения фразы, причем несколько раз, мне пришлось отдельно
прокричать ему в левое, не раненное ухо, «не сам», «солдаты» и «бригада»,
дедушка отчеканил в своей командирской манере:
— Десантники. В плен. Не брали.
Тут уже я усомнился, что понял его правильно. За полчаса расспросов удалось
прояснить следующее.
Воздушно-десантная бригада, которой командовал дед, в мае-июне сорок второго
года действовала в тылу врага под Вязьмой и Дорогобужем. Это я, разумеется,
знал, свежей оказалась информация о том, что готовившейся к десантированию
части был отдан приказ (письменный или устный — я поинтересоваться не
догадался): сдающихся в плен солдат и офицеров противника расстреливать на
месте или пускать в расход сразу после допроса. Прямо как в написанном именно
тогда популярном стихотворении Симонова: «Так убей же хоть одного! Так убей же
его скорей! Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!».
В виде бонуса растормошенный дедушка поведал о том, как однажды он схватился с
приведенным его солдатами дюжим немцем — просто чтобы посмотреть, каковы они,
фашисты, в кулачном бою. И что же? «Повалил». И? «Застрелил».
Это было уже чересчур для моего пацифистски заточенного разума. Хотя дедушка и
вспомнил, что одного пленного, в нарушение инструкции, он, кажется, оставил в
живых — тот немного знал русский язык и потребовался в качестве переводчика, —
признания старого вояки возмутили меня до крайности. Все мое существо восставало
против смертоубийства! С детства я учился музыке, зачитывался романами, начинал
пописывать сам и чувствовал великое моральное превосходство над дедушкой, не
сознавая, кому обязан жизнью эстета и гуманитария.
Разговор наш прервался на этом ужасном «застрелил» и продолжился уже, так
сказать, заочно. Теперь кстати будет рассказать о дедушкиной смерти.
Он умер спустя полгода. Никакое общение, конечно, не помогло, только, вероятно,
на пару месяцев отсрочило уход его, еще живого, в смутный мир предсмертных
видений. Перед концом он, что называется, впал в детство: никого не узнавал,
называл себя деревенским своим именем «Шура», а когда его спрашивали, какой
сейчас год, надолго задумывался и всякий раз называл новое число — что-то из
середины четвертого тысячелетия. Все остальное время смотрел на окружающих
чистым взором младенца.
Однажды в декабре моя мама, как обычно, передала дежурство возле дедушки своей
сестре, моей тете, и отправилась на работу. Меня тоже не было дома. Потом тетя
рассказала, как дедушка, проснувшись, разволновался в своем кресле (он уже не
вставал с него самостоятельно) и попытался подняться. Младшая дочь спросила, в
чем дело. «Я жду», был его ответ.
— Чего ждешь? Кого?
Мы все уже привыкли к его ответам невпопад и не придавали им никакого значения.
— Пакет. Из Генерального штаба, — вдруг очень ясно и отчетливо произнес
дедушка.
— Какой еще пакет?
— С приказом… О назначении…
Не успела моя тетя удивиться этим словам, как дедушка начал задыхаться. Агония
была короткой.
Признаться, после того нашего разговора я переживал за деда: как будет умирать?
И немало подивился легкости, высокой символичности его ухода.
Расшифрую для непонятливых: там, где очередной Моцарт
написал бы очередной Реквием, гвардии полковник сообщил о переводе на новое
место службы — на новую, надо полагать, войну. Верю неколебимо: дедушка тотчас
и отбыл по назначению и сейчас опять сражается где-то на земле или в небе.
Солдат будет сражаться всегда.
Но что же все-таки с милосердием, с человеколюбием? Как совместить такую жизнь
(замечу: жизнь героическую, достойную, честную) и такую смерть — с отсутствием
сострадания к живым существам?
За сто тридцать лет до моего деда, в тех же самых местах, под Вязьмой и
Дорогобужем, партизанили летучие отряды Дениса Давыдова и Александра Фигнера.
Давыдов брал пленных и отправлял под конвоем в тыл, в
Юхнов; Фигнер сдавшихся на его милость обыкновенно уничтожал. «Натравливал
казачков» — собственное его выражение. «Не могу выразить, — вспоминает
Давыдов в своих мемуарных записках, — что почувствовал я при противуположности слов сих с красивыми чертами лица Фигнера
и взором его — добрым и приятным!».
Нет, мой дедушка не был Фигнером своего времени — он расстреливал по
необходимости: десантники и впрямь не могли брать пленных, не имели возможности
оправлять их в тыл, в лагерь, ведь и сами они находились тогда во вражеском
тылу, окруженные и преследуемые противником. Стремительные марш-броски были бы
чрезвычайно затруднены необходимостью тащить за собою ораву
немцев, требовавшую неусыпного надзора, готовую в любой момент разбежаться и
выдать своим месторасположение бригады. А где достать для них продовольствие?
Поделиться и без того скудным солдатским пайком? Дедушка, между прочим, так и
делал, но кормил он голодных русских детей в деревнях, через которые проходил
ночью, оделял карапузов голландским шоколадом, найденным в ранцах убитых
гитлеровцев. И, наконец, если бы даже каким-то чудом перевел
он всех сдавшихся ему в плен через линию фронта (о трудности прорыва говорит
хотя бы тот факт, что дедушка получил здесь одно из своих многочисленных
тяжелых ранений — осколком в голень, его вынесли на плечах другие десантники),
да, если бы он захватил пленных с собой, какая участь ожидала их в лагере в
пору всеобщего остервенения, в годы грандиозной войны на уничтожение,
поставившей вопрос о самом существовании нашего народа? Впрочем, это уже
фантазии.
О Фигнере узнал я несколько лет спустя, а тогда, в декабре девяносто
четвертого, размышляя о жизни и смерти деда, вдруг отчетливо вспомнил
прочитанную в детстве книгу. Речь в ней шла о мизерикордии
— кинжале, который в обязательном порядке должен был носить на поясе каждый
уважающий себя средневековый рыцарь. Этим кинжалом не резали кабана за столом у
сеньора, его не метали в цель на турнирах, вообще не демонстрировали без
надобности. Необычного вида оружие с трехгранным лезвием предназначалось только
для одного: им, чтобы избавить от мучений, закалывали противника, поверженного
во время смертельного поединка. «Misericordia!» — выстанывал обреченный воин на латыни, общеупотребительной
тогда в многоязыкой Европе.
Солдат просил солдата о милосердии.
САЛЬЕРИ В ПИОНЕРЛАГЕРЕ
В середине восьмидесятых Алла Борисовна пару лет работала музыкальным
редактором на радио. Эта подробность выяснилась за вечерним чаем у нее дома, на
кухне однокомнатной квартиры.
Чтобы отвести от себя подозрение читателя, признаюсь сразу, что присутствовал я
здесь вовсе не из-за Аллы Борисовны, а из-за Анечки, ее тридцатилетней дочери.
За час перед тем, на том же раскладном диване, где сейчас мы сидели, соблюдая
дистанцию, Аня громко кричала, стоя передо мной на коленях; из всей одежды на
ней оставались лишь кружевные трусики, да и те болтались, как выброшенный белый
флаг, на щиколотке правой ноги.
Алла Борисовна пришла с работы в восемь, плюс-минус пять минут, как и было предсказано. Кажется, она ничего необычного в нас не
заметила, даже неосторожно намоченных под душем анечкиных
рыжих волос. Мы церемонно поздоровались в крошечной прихожей, представились
друг другу. Прошли в кухню. Сели. Анна разлила чай по чашкам, я нарезал «Птичье
молоко». Вечер потек спокойно, прямо-таки по-семейному.
Разговор за столом некоторое время назойливо вился вокруг телевизионных передач
— ежевечернего развлечения шестидесятилетней женщины. Духовно плюнув на
«продажных журналюшек» из новостных выпусков
(выражение это взято в кавычки, потому что, прошу заметить, оно не мое, а
хозяйки дома), переключились на «Эхо Москвы» (тут Алла Борисовна не преминула
выставить себя либералкой) и чуть было не схлестнулись из-за одного застреленного
недавно оппозиционера. Слава Богу, вмешалась Анечка, до тех пор скромно
отмалчивавшаяся (спалишь, спалишь нас, детуся, думал
я, начиная понемногу сердиться):
— А ведь мама тоже работала на радио! Расскажи, мам!
— Ах, — махнула рукой та. — Всего полтора года, пока не ушла в
декрет.
И Алла Борисовна улыбнулась кротко, будто ее смутила настойчивость дочери. А я
вздохнул с облегчением: отвлечется от проклятой политики.
Повествование о первой перестроечной поре, совпавшей с работой на радио «Маяк»,
оказалось малоинтересным; мелькали смутно помнившиеся мне еще с детства фамилии
советских радио- и телебоссов,
шустрых попсовиков (кстати, с «примадонной» анечкина мама была шапочно знакома, на людях они
подчеркнуто громко обращались друг к другу по имени-отчеству: «Здравствуйте, Алла Борисовна!») и доморощенных рокенрольщиков.
Увлекшись, рассказчица живописала трудности, которые поначалу приходилось
преодолевать музыкальным редакторам, чтобы протащить в эфир очередную западную
новинку. Я же, слушая, как показалось бы со стороны, с большим вниманием,
обратил внутренний взор в собственное прошлое…
Миновало около тридцати лет, а мне все еще любопытно узнать, какая же
радиостанция вещала в тот июньский день из всех динамиков на территории
пионерского лагеря «Дружба» под Солнечногорском. Память смутно доносит «пи-пи-пиии» перед выпуском новостей. Стало быть, «Маяк»?..
Перед обедом детям устроили взвешивание. Отстояв очередь к
весам и огорчившись недостаточностью своих килограммов, я побрел в
столовую, стараясь не встречаться взглядом с изможденными пионерами-героями на
гигантских плакатах по обе стороны центральной аллеи. Фоном
прогулки была мягкая музыка струнных: она то почти замирала, то усиливалась
вновь, по мере того как я последовательно миновал столбы с развешанными на них
динамиками. Иногда в скрипично-альтовый гомон нагловато вмешивались духовые. Сдержанно тренькал клавесин, деликатно покашливали
тарелки, а литавры бумкали так тихо, словно это
какой-то благовоспитанный слон, оказавшись в посудной лавке, переминался с ноги
на ногу, не решаясь двинуться с места.
Поскольку я к тому времени уже отучился года три в музыкальной школе, то
автоматически, не раздумывая всерьез, предположил, что слышу неизвестную мне
прежде композицию Моцарта.
Где-то в районе широкой заасфальтированной площадки, на которой в ожидании
торжественного подъема или спуска флага дважды в день выстраивались отряды
пионеров, музыка смолкла. Приятный женский голос объявил: «Прозвучала (тут было
названо произведение, допустим, увертюра) …Антонио Сальери».
Я остановился.
«Пи-пи-пиии», — пропищало радио.
Что мне в ту пору могло быть известно о Сальери? Да то же, что большинству:
бездарность, из зависти отравившая гения. Вряд ли тогда я уже прочитал Пушкина,
но швейцеровскую экранизацию «Моцарта и Сальери» с
великолепным Смоктуновским в роли злодея пересматривал не однажды. А все-таки о
главном, о музыке этого итальянца, не имел решительно никакого представления.
Помню, что долго стоял с сильно бьющемся сердцем. Как
же так? Ведь если допустить, что Антонио действительно
отправил Вольфганга Амадея на тот свет, все равно причиной убийства не могли
стать их музыкальные, творческие счеты, — уровнем таланта (я только что в
этом убедился) один не уступал другому, а, возможно (тут включилось обычное мое
желание всем и вся противоречить), да, очень даже вероятно, что первый, то есть
Сальери, мог своего оппонента кое в чем и превзойти. А коли так, то
кому, зачем понадобилось уничтожать замечательного композитора, отводить ему
роль вечного антагониста гениальности? Ай да Пушкин! Вот уж, действительно, сукин сын. Услыхал исторический анекдот и раздул его до
масштабов универсальной человеческой трагедии.
Разумеется, в тот момент я рассуждал несколько проще, но…
Бедный, бедный Сальери!..
В тот или на следующий день, не важно, ко мне подошли наши вожатые:
— Максим, а ты правда играешь на пианино?
Я этого не отрицал.
— Тогда ты нам нужен!
Вожатые принялись втолковывать, что такой талантливый пионер просто обязан
выступить через неделю на концерте, завершающем в лагере первую смену.
Я собрался всерьез отбрыкиваться, объяснять, что
только начал учиться, играю не бог весть как, но тут в голову мне пришла одна
мысль, вроде бы, очень простая, и в то же время показавшаяся изящной,
оригинальной.
Я позволил вожатым уговорить себя.
Прошла неделя; с каждым днем план мой представлялся мне все более заманчивым. В
день концерта даже неизменное мое волнение, предательски выказывавшее себя в
дрожании пальцев, куда-то улетучилось. Как никогда прежде я был собран,
целеустремлен и даже слегка нагловат.
— Ты следующий, — шепнул мне вожатый, когда на сцене актового зала
заплясали какие-то девочки. — Кстати, а что ты там собрался наиграть?
— Я сам объявлю.
И вот настал момент истины.
Я поднялся на сцену под жидкие хлопки, которыми обычно публика награждает
дебютантов, думая, что тем самым очень их поддерживает, и сел за инструмент,
чувствуя на себе взгляды всего лагеря — и еще чего-то огромного, вместившегося
сюда, обтекшего стены и потолок, взирающего не столько из пространства, сколько
из времени. Готов поклясться, что это был…
— Антонио Сальери!
Так объявил я и сыграл простенькую пьесу Моцарта, за полгода разучивания в
музыкальной школе набившую мне оскомину, однако твердо запомнившуюся.
Мне аплодировали. Сойдя в зал, я двинулся по боковому проходу, и многие
переспрашивали меня и друг друга: «Как, Сальери? Неужели тот самый?»
На ближайшие пятнадцать минут сделался я модным, девочки в фойе наперебой
подходили знакомиться, интересовались, где мне удалось раздобыть ноты, желали
их переписать. Пришлось что-то наврать в ответ.
А потом сцену оккупировали наши парни-вожатые с электрогитарами. На второй или
третьей песне они разделись до трусов (ей-богу, не вру!) и под припев
«Синенькие трусики, беленькие майки» в партере начались танцы. Танцевал и я с
одной из приглянувшихся мне девчонок, пока не потерял ее в толпе.
Три десятилетия пролетело, состоялась судьба, профессия, но знаете… Если перед смертью у меня будет возможность вспомнить
прожитое — не всю жизнь, ладно уж, а хотя бы самые пронзительные моменты, я
хотел бы вернуться памятью в те июньские дни середины восьмидесятых, снова
подняться на сцену и…
— Я вас, чувствую, совсем заболтала! Ну, пойду к себе, а вы, молодые люди,
сидите тут, пейте, ешьте и вообще. Анюта, поставь чайник!
Алла Борисовна поднялась и отправилась в комнату — подошло время ее любимой
телепередачи.
Оставшись вдвоем с Анечкой, мы закрыли дверь в кухню, но чай пить не стали, а
вместо этого, стараясь громко не чмокать, целовались часа полтора.
Меня, конечно, подмывало пойти спросить Аллу Борисовну, не она ли была тем
редактором, который протащил на «Маяк» Сальери. Но как отнеслась бы она к моей
истории? Не приняла бы часом за одержимого. Право же, несколько странно
выдавать Моцарта за Сальери, да еще и гордиться этим.
К тому же я имел некоторые виды на Анечку, а значит, следовало вести себя
осторожнее с мамашей.
— Спасибо, Алла Борисовна! — Это я, собравшись уходить, бодро гаркнул в комнату из прихожей.
Анечкина мама восприняла мои слова по-своему и,
поглощенная экранным зрелищем, небрежно помахала в ответ рукой.
Впрочем, ни за что особенное я ее и не благодарил.
2016