Рассказ
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2016
Рада ПОЛИЩУК
Прозаик, журналист. Родилась и живет в Москве. Окончила МАИ. Издатель и главный
редактор российскоизраильского литературного
альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ». Автор многих книг прозы и сборника
стихов «Мелким убористым почерком». Публиковалась в журналах «Дружба народов»,
«Октябрь», «Дети Ра», «Зинзивер» и др.
Скользко, в лицо хлещет мелкий колкий снег или ледяной дождь, как любят
сейчас говорить синоптики. Словом, погода мерзкая, скорее бы в тепло, домой, с
ногами на диван и — чаю с лимоном, кагором и медом, любимое с недавних пор
лекарство от хандры и простуды. Не помогает ни от того, ни от другого, но вкусно
и можно себе позволить медленно, без суеты, с приятным чувством полного права
на небольшой отдых, мелкими глотками — поперекатывать
по небу, затем в гортань и далее теплой тягучей струйкой внутрь. Глаза прикрыты…
А вот это напрасно.
Маленькая старушка, семенившая передо мной мелкими смешными шажками, будто
прыгает на месте одновременно двумя ногами, обутыми в расхристанные то ли
сапожки, то ли старомодные ботики, поскользнулась, я едва успела ее подхватить.
И сразу узнала.
— Здравствуйте, Фаина Лазаревна.
— Вы знаете меня, деточка? Откуда? — удивилась она.
— Я помню вас с детства, дорогой мой доктор.
— Ах, Боже мой, как прекрасно! — она всплеснула руками и снова чуть не упала.
Я обняла ее за плечи, чтобы удержать.
— Я в этой поликлинике работала, — улыбаясь, она ткнула пальчиком мне в плечо.
Мы стояли возле старой районной поликлиники.
— А где ваш папа, деточка? — всполошенно спросила
она.
— Умер.
— Ах, Боже мой! — она хлопнула ладошкой о ладошку. — Когда? — в ее голосе
нарастал ужас.
— Давно, Фаина Лазаревна.
— Давно? — горько и шумно всхлипнула. — И моя дочка умерла давно, очень давно.
У меня была дочка. А теперь я совсем одна. И песик умер, мой Буль. У меня
никого нет. Ни-ко-го. И ты одна, деточка?
Ее шершавая ладошка потерлась о мою щеку.
— Нет, Фаина Лазаревна, у меня есть муж и доченька.
Она оттолкнула меня с силой, которую трудно было вообразить в этом тщедушном
тельце. Лицо исказилось злобной гримасой.
— Доченька! Муж! Ишшшь, — прошипела она и, отскочив
от меня, шустро засеменила прочь.
Подошла к урне, смачно сплюнула. Поправила на голове старую облезлую норковую
шапку с дурацким хвостиком, торчащим над макушкой. И
повернув ко мне голову, сказала торжественно:
— Не плюй в колодец, деточка! Не плюй! — глаза ее засверкали яростным огнем.
Она шла вдоль забора, останавливалась над каждой урной, плевала и,
неестественно скрутив тонкую шею, оглядывалась на меня. Я долго смотрела ей в
спину, пока она не перестала оглядываться. Забыла обо мне.
Видение. Почти триллер. Откуда что взялось?
С какой такой стати Фаина Лазаревна? Не то что я не
помню ее, но ни к чему мне эта память, ненужное обременение. Всех не упомнишь,
мало, кто встретился на пути — Москва город большой, густонаселенный. Мегаполис
— хочешь, не хочешь. Да и кто меня спрашивает? Я вообще не о том сейчас. Сижу с
ногами на диване, пью медленными глотками чай с лимоном, кагором и медом,
приятно перекатывается по небу, затем в гортань и далее теплой тягучей струйкой
внутрь…
Только глаза не прикрывать. А то еще что-то никчемное привидится из
атрибутов других времен.
Осень, отключили отопление, и ноги стынут даже в войлочных тапках, от щедрот подаренных троюродной сестрой Риммой. Не любит она
меня, я знаю, она знает и все окружающие, хоть никому до этого нет дела. Ни
холодно, ни жарко — слишком очевидный факт. Не любит. А подарки дарит для
чего-то. И не по праздникам, как по-людски было бы, а просто так — ни с того ни
с сего. Забежит в понедельник или в четверг по дороге
на работу по вызову — парикмахером на дому, и принесет что-нибудь в цветной
шуршащей бумажке, перевязанное атласной лентой с бантиком в виде розы. Такую
эстетику подцепила где-то и навязывает мне, нисколько не считаясь с моими
вкусами. Вот и тапки эти войлочные так же упаковала, а их можно было в газету
завернуть или в обыкновенный целлофановый пакет положить, эка невидаль — тапки.
Хоть и валяные по-настоящему, как валенки когда-то, да еще с вышивкой крупными
стежками из разноцветных ниток. А еще что сказала, когда вынула их из упаковки:
— Носи на здоровье. А то ты что-то совсем скуксилась.
Старость, конечно, не радость, но ты держи себя все же. Вон как я, например.
Губы перед зеркалом нарисовала помадой морковного цвета, по щекам тоже мазнула
и была такова.
Что это все значит? Не что иное как издевательство. Да и кто она мне, чтобы
вести себя так вольно? Десятая вода на киселе, хоть и числится в родне
троюродной сестрой. А никто уж не помнит, кто там кому двоюродным приходился.
Я все хочу ей сказать — отвали от меня! Ну, так грубо воспитание не позволит,
но можно бы помягче как-то — «оставь меня в покое», к
примеру, и с нажимом вежливое «пожалуйста» присовокупить.
Да с разу на раз откладываю. Во-первых, ни так, ни так
сказать не получается, все же из хорошей семьи вышла, сдерживают манеры,
привитые в раннем детстве, как оспа и другие прививки. А во-вторых, и последних — если она со своими свертками ко мне приходить
перестанет, никто вообще не зайдет. Я одна как перст.
Никакого мужа, никакой дочки у меня нет, это моя легенда для прикрытия, я ее
всем посторонним впариваю, чтоб в душу не лезли. Наврала и Фаине Лазаревне, а для
чего — не имею понятия. Она одинокая несчастная старуха, чего было перед ней выпендриваться про мужа и детей. Ума не приложу. Да про
Фаину Лазаревну поздно уж мозги напрягать — эту
станцию давно проехали. Впрочем, опять привираю — как вспомню эту скрученную,
как у птенца, шейку, остервенелый плевок и злобный взгляд мне вослед, холодок
щиплет промеж лопаток.
Зачем я ее окликнула?
Она моего папу так трепетно и самозабвенно выхаживала после инсульта, мамы уже
не было, и я одна, почти ребенок, изнеженная, избалованная, ни к чему не
приспособленная, теряла голову от бессилья и цепенела от страха перед любым
исходом — папина смерть или его покорная неподвижность. Я хотела исчезнуть, все
равно — как. Просто не быть. Ничего не знать и не видеть. Фаина Лазаревна спасла тогда нас обоих — перед смертью папа
улыбался легко, просветленно, позвал маму, но за руку держал меня. И глаза ему
закрыла я.
Может, все это она сделала, но мне казалось — я. С этим облегчением души и
проводила папу в последний путь, в печь крематория — он так хотел. Я это
помнила и, невзирая на всеобщее осуждение окружающих, выполнила его волю.
Я потом за нее долго молилась, слова вытекали слезами из глаз, потоки слов,
которые никогда не произносила, не читала, не слышала. Моя молитва
благодарности, прощения, прощания.
Сижу с ногами на диване, пью медленными глотками чай с лимоном, кагором и
медом…
Глаза не закрываю.
Мало мне своего одиночества, Фаина Лазаревна выплыла
из небытия. От жалости потекли глаза, и нос расхлюпался,
мне плакать вообще нельзя — ни от горя, ни от смеха, слизистая так взбухает —
долго не могу прийти в норму. С той первой моей молитвы началась эта аллергия.
Я за нее, за Фаину Лазаревну, давно свое отплакала, теперь уж ни к чему.
А вот за Римму помолиться не грех. Тоже одиночка от роду, хуже, чем я. У меня
хоть в детстве семейная идиллия была — мама, папа, бабушки, дедушки, все как
положено, по полной программе вкусила и запомнила, в отдельной ячейке памяти
все отложилось час в час, минута в минуту, слово в слово… Изредка
позволяю себе открыть, как планшет, и читаю медленно, с упоением, и такой
эффект интересный — не только слышу, но и вижу все, как в кино, которое про
меня снято. Жаль никому показать не могу. Некому, да и незачем.
А Римма — брошенка, от нее в младенчестве родители
отказались, поочередно. Сперва отец их с матерью
оставил, пошел искать по свету другое счастье для себя. Их обузой почувствовал,
она еще трех килограммов не весила, а ему уже тяжело стало, да он практически и
не взглянул на нее, как из роддома принесли, не поинтересовался, может, и не
запомнил толком — девочка или мальчик скулит в коляске невыносимо жалобно, не
замолкая ни на миг. Это через него, кажется, мы с Риммой родственницы,
нерадостное родство, а все ж никуда не денешься. Следом за отцом и мать
собралась, недолго продержалась, оставила девочку больной, едва подвижной бабке
беглого мужа, та всплеснула руками, не находя слов, да и померла вскорости от
внезапности случившегося. Так Римма в дом малютки попала. И началась ее одиссея…
Удочерили, назад отдали, снова удочерили, снова отдали, снова детский дом,
побег, интернат для психологически трудных детей… Потом
как-то помалу вошло в колею, школу окончила, сама жить стала, самостоятельно
проблемы свои решала, а их тьма была, одна другой заковыристей. Так и дожила до
старости, которую отчаянно пытается скрыть морковной помадой на губах и щеках,
синими тенями на веках и подбровьях и перигидрольными волосами в девчачьих кудряшках.
Старость — чересчур сильно, конечно, это я ей в отместку, бумерангом, чтоб поосторожнее впредь была, слова выбирала, мозгами лишний раз
пошевелить не грех. Как аукнется — так и откликнется, известно ведь. И что
старость старости рознь — тоже известно. С чем сравнивать. Зрелые лета,
преклонные лета… Достоинство — главный знак отличия.
К примеру, такой персонаж — Нюма, девяностотрехлетняя
подруга Риммы. Римма ей стрижку-укладку, маникюр-педикюр уж лет двадцать
делает. Чаек-кофеек с пирожными и конфетами — это у них в традиции. При этом Нюма — только кофе, большую кружку, а то и две и неизменную
сигарету, а то и три, медленно, с наслаждением, с таким удовлетворением, что
невольная зависть вскипает. Предупреждая любое замечание в свой адрес, Нюма, ласково улыбаясь, говорит: «Свою кружку кофе и свою
сигарету ни на что не променяю… И соленый огурец», —
добавляет лукаво.
Нюма сама моет, стирает, кухарничает по-простому, без
изысков, ходит пешком на шестой этаж без особой надобности, по привычке —
каждое утро за «прэссой» вниз и обратно. Работала в
поликлинике в окошке «вызов на дом», долго работала, до восьмидесяти восьми
лет, она бы и потом могла, никаких проблем. Но ей деликатно
намекнули — мол, стара, пора, мол, неловко как-то, хватит. А чем она
хуже других? Всегда волосы уложены, маникюр, губы подкрашены бледно-розовой
помадой, нос деликатно припудрен, и главное — всегда на каблучках, цок-цок,
ходит быстро, легко, почти летает, молодые лентяйки догнать не могут, ногу за
ногу заплетают и волочатся, прикрыв глаза ресницами, губы кривят в брезгливой
улыбке, если так назвать можно. Глаза бы не глядели — у нее на них, а у них на
больных. Пациентов, то есть. А Нюма всех в лицо
узнавала и медицинскую карту безошибочно доставала, и кто чем болен, помнила, и
совет могла дать по телефону, к ней прислушивались.
«Мне девяносто три,/ Легка моя походка…» — повторяла Нюма,
год от года переиначивая Анастасию Цветаеву.
Повторяла, повторяла и начала писать стихи. Она их всю жизнь любила, учила,
переписывала в тонкие школьные тетради, и вдруг свои начала писать — в таких же
тонких тетрадях в клеточку. Но что интересно — никому не показывала, смущалась,
расцветала жарким девичьим румянцем, но не показывала — тетрадку к груди
прижимала дрожащими пальчиками и говорила еле слышно: «Мое это, душевное, мое… наконец! не чаяла дожить…» И добавляла, сияя глазами:
«Теперь уж совсем не страшно…»
И по небу — сполохи яркие, как отсветы иных миров.
Нюме не страшно было. Она и в гробу лежала со светлой
улыбкой, совсем не подходящей к случаю. Казалось, уснула ненадолго, вот-вот
глаза распахнет, а исхудавшими пальчиками прижимала к груди свои тетрадки —
последняя воля. Благостная тишина стояла вокруг, только листья шелестели на
ветру, да птицы перекрикивались — у них своя жизнь здесь на кладбище, свои
заботы. Говорили все шепотом, чтоб не потревожить Нюму,
даже видавшие виды кладбищенские рабочие, прикрыли покрывалом аккуратно, почти
нежно, как младенца в люльке и, слегка покачивая, опустили гроб в яму. «Божья у
вас старушка, помянем, как положено, — сказал бригадир и положил в нагрудный
карман деньги. — Как звали-то?» — «Нюма» — Улыбнулся
понимающе: — «А что? Можно и так, ей подходит».
Каждому свое. Кому старость подходит, кому и молодость не личит.
«У меня полтора понедельника осталось, девочки, и прожить их надо тааак…», — пропела Нюма на
последнем своем дне рождения. «Тааак…», — подхватили
мы, а она не на шутку рассердилась: «Вам рано таким песням подпевать, у вас вся
жизнь впереди!» Категорически резко оборвала нас, и глубокая складка перерезала
переносицу, впервые Нюмино лицо в таком настроении
явилось нам, неузнаваемое.
Но — ее бы устами.
Полтора понедельника… Странная единица отсчета — понедельник, день тяжелый…
Одно несомненно в результате смерти Нюмы
случилось — мы с Риммой перестали ссориться. Как-то внезапно все у нас
сладилось. Сидим вот вдвоем на моем диване, голова к голове, будто не
троюродные, дальние, а родные, из одной материнской утробы, пьем чай с лимоном,
кагором и медом, и она рассказывает мне о своей любви, роковой, трагической,
Шекспир бы позавидовал таким страстям. Слушаю, не дыша.
Имя не называет и внешность не описывает, только руки — большие, надежные, с
крупными пальцами и необычайно красивыми ногтями с ровными лунками, а запястья
тонкие, мальчишеские, такое странное несоответствие. И линии на ладони все
четкие, как в учебнике по хиромантии. И ладони мягкие, теплые, нежные — губами
прижмешься, по всему телу дрожь пробегает. И чем-то родным пахнет, еще до
рождения помнит этот запах. Так бы и застыла навеки.
Римма глаза прикрыла, ресницы вздрагивают, мочки ушей тоже, лицо как ошпаренное,
со щек на шею красные пятна стекают. Она вся горит. Ее шепот обжигает ухо.
Это мой отец, я сначала не знала, что это он. Представляешь?! Как в плохом
кино. Потом уж, время спустя, паспорт его увидела и все поняла. Мне мать в
детстве бумажку дала, на которой все про него написано, я ее из рук не
выпускала, из кармана в карман перепрятывала, истлела от ветхости, рассыпалась
в прах, но я наизусть все выучила, каждую закорючку запомнила. Ошибки быть не
могло. Она всхлипнула протяжно, будто дух испустила. Долго молчала. А потом
вскрикнула: я его больше жизни любила! Да что в ней, в моей жизни несуразной
без него было? Обман и предательство. А он галантный, внимательный, подарки
дарил, куколкой называл. Правда-правда, у него три сына от разных жен. А дочурки,
говорил, не послал Господь, я бы ее любил-баловал, говорил, как никто другой,
куколку мою маленькую. Представляешь? Я-то не знала тогда, что я — его куколка
и есть. Она разразилась истерическим смехом, немного даже театральным. Куколка!
«Наша Римма горько плачет», а папулечка улепетывает из дома без оглядки, лишь пятки сверкают. Мне
так плохо было тогда, будто предчувствовала все, что впереди будет — без отца,
без матери. Звала его, звала, остановить хотела, изо всех силенок старалась —
он не понял меня. Ушел. А я о встрече с ним мечтала. Не любить — отомстить
хотела, жестоко, больно, до крика удушливого, чтоб покусанные губы и пальцы
почернели, а из глаз искры сыпались, чтобы в ногах у меня ползал, молил об
искуплении. О, как упоительно, как сладострастно мечтала я! И сбылось — я
встретила его. Но все дурное из души утекло, будто поперхнулась своей мечтой и
выплюнула мутный ком слизи, желчи и еще какой-то пакости.
Легко сделалось, светло, радостно, песня вольная безбрежная заглушила все иные
звуки. Райская песня — благодать.
Никогда мне так хорошо не было и не грезилось, не мерещилось, что быть может — тихо, едва слышно прошептала Римма и снова
надолго замолчала.
Антракт. Тишина глухая, неверная вот-вот взорвется. Второе действие трагедии на
подходе. Страшновато сделалось, как в детстве, первый раз в театре, но там я
конец знала — разрежут волку живот и вынут Красную шапочку, живую-живехонькую. А тут, хоть Римма рядом сидит и
дышит мне в ухо, все равно не знаю, чем все закончилось. И хочу ли знать,
затрудняюсь ответить.
Неисповедимы пути… Люди, люди, жизни, судьбы, все про всех не узнаешь. И надо
ли? Страху наберешься, а опыта — нет. Свой опыт мучит, чужой не учит. А так
ведь — мне романы не писать, к чему чужие подробности? Да и троюродные
— к чему?
А все же любопытство шевелится — как дальше там у
Риммы обернулось? Вот ведь она сопит рядышком, живая, стало
быть, — от любви, выходит, не умирают, от горя, получается, тоже. Силы
духа ей хватило все пережить и еще указания мне давать, как себя в старости
держать с достоинством.
Третий звонок прозвенел. Она встрепенулась, воздуху в легкие протяжно набрала,
будто арию трудную петь предстоит, взглянула на меня вопросительно, словно
уточнить хотела: мой выход сейчас? И покивала головой: готова,
готова.
Я зажмурилась.
А она тихо так, доверительно: у меня мужчины до него не было, отбивалась, как
могла, одинокая, никем не защищенная. Недоступная была, все ждала чего-то. И
дождалась. Кто бы мог подумать? Такой мужчина! Я ему всю себя отдала, все, все,
что светлого, чистого, радостного во мне было, не испоганилось внешними
обстоятельствами. Ничего не утаила, не спрятала за пазухой — распахнулась
настежь. «Куколка моя», — шептал, благодарный. А во мне уже другая куколка
зародилась. В один день паспорт его случайно увидела и про нее узнала. Такие
мои пути-дорожки.
Девочка была. Еще одна куколка могла у него быть, да перебор вышел. Ему меня
одной хватило, такое сильное впечатление оказало на него мое признание. Исчез,
растворился в пространстве, я караулила его, таясь во дворе его дома и за углом
возле фирмы, в которой он работал старшим специалистом по какой-то мудреной
медицинской технике. Для чего караулила, сама не знаю, про аборт сразу решила
не говорить, без колебаний. Ему и так хватило со мной переживаний — выше крыши
высотного дома. Год сторожила — он так и не появился. А звонить или спрашивать
кого-то не стала, чтоб ему хуже не сделать. Может, уже хуже и некуда? Я свечку
в церкви на всякий случай поставила. Должно быть, сдуру,
не знаю.
Да что тут рассусоливать, слезы размазывать. У меня и
пересохло все давно, хоть каленым железом жги, слезинка не капнет. Вон погляди
— и провела моей рукой по глазам своим. Правда — сухо, даже немножко горячо.
Ну вот и все, подытожила Римма. Вся трагедия. Бывает
покруче, наверное, но мне и моей хватило навек, больше никогда
ни в какие отношения не вступала. А вот живу все ж таки и иногда чему-то
радуюсь.
Ага, вот как: бери с меня пример, это не только о морковной помаде. Теперь
понимаю. А так только зло брало, ишь — хвост
распустила, советы бесплатные раздает. А никто не просит. Уж не я во всяком
случае. И, ведь что стыднее всего, — отвадить от дома
хотела, только не знала, как подступиться. И ничего не чувствовала, ни о чем не
догадывалась, никакой интуиции на ее страдания, ни внутри не екнуло, ни сверху
знака не было.
Глухая я тетеря, бессердечная эгоистка, все о себе да вокруг себя — обругала я
себя от души. И поделом.
Ну а теперь что изменилось со знанием этим? Не могу понять, прислушиваюсь уже
не к ее шепоту, а к голосу внутри себя… Невнятное что-то, не разобрать…
Ее волосы пахли отвратительно сладким шампунем, я резко отодвинулась, выплюнула
прядь, прилипшую к моим губам. Она настороженно застыла, не понимая причины
такой резкой перемены моего настроения. Зато я поняла — я ей завидую, у меня
ничего такого не было никогда. Я трагедию только в театре видела и счастье
настоящее — только в кино.
Замужем побывала дважды, оба раза скоротечно и как-то бесцветно. Никаких ярких
красок, сполохов, вспышек — бледно-блеклая картина, не то
что со временем выцвела, изначально так и было. И оглянуться не хочется, а и
оглянусь — глаз скользит мимо, не различая никаких частностей. Остались четыре
неопровержимые улики: документы на гербовой бумаге с печатями — два
свидетельства о бракосочетании и два о расторжении
брака. Можно в рамках на стену повесить, в туалете, к примеру. Да тоже ни к
чему. И храню эти бумаги в старой маминой черной лаковой сумке среди прочих
документов — не знаю, для какой надобности. Добавку к пенсии за это не дают и
алименты бывшим женам не платят, да я бы и не взяла ни за какие коврижки. Гордая, не гордая, а достоинство имею. Оба от меня ушли,
опередив мои намерения. Всему виной мой врожденный инфантилизм — мне проще
ничего не делать, чем делать что-нибудь, даже если от этого зависит мое
спокойствие, мой сон, аппетит, моя жизнь, в конечном счете, в ее повседневном
течении. Это только кажется, что болото застойное, а
время пройдет — понимаешь, сколько воды утекло, вспять не повернешь.
Оба замужества — одно в одно, только побудительные причины разные. В первый раз
думала — рано, наверное, во второй — поздно, наверное. А так — не отличить. И
муж на мужа похож, не то чтобы волосы и рост одинаковые, нос или уши — не
внешними признаками: безликие оба, никаких особых примет. Я их и на фотографиях
путаю, если рядом не стою — как примета времени. Тут молодая
— значит, первый, а тут уж на исходе позднего бабьего лета, со следами увядания
былой красоты — значит, второй. А разницы никакой. Бесчувственно прожила, что с
одним, что с другим, как в долгом безрадостном сне, который запомнился только
нытьем под сердцем, не болью именно, а нытьем.
А теперь сердце стало побаливать по-настоящему.
Причину сама от себя таю: Риммина исповедь сильно повлияла на мой организм,
такие резкие изменения вызвала, стало казаться — необратимые.
А мы с тех пор и не общались, как-то разнесло в стороны, отшвырнуло друг от
друга.
— Приходи в гости, — говорю я, и голос собственный охрипший не узнаю. —
Как-нибудь, — отвечает, и вижу, глаза отводит в угол.
Это только в намерениях.
Я ведь тогда ей слова не сказала, отодвинулась подальше, ноги с дивана на пол
спустила, руки между колен сложила лодочкой и замерла в позе демонстративного
ожидания. Она не сразу, но догадалась, покорно пошла к двери, оглянулась и так
посмотрела на меня, так посмотрела!
Но я как каменное изваяние застыла, не дрогнула. Только когда дверь за ней
закрылась, сползла с дивана на пол и разрыдалась, забыв про аллергию, про
слюни, сопли, про отек горла, про первую мою молитву
за Фаину Лазаревну, молитву благодарности, прощения,
прощания. Не до того мне было — сердце рвалось от жалости к себе. О Римме не
думала, кто она мне, в конце концов, — десятая вода на киселе. Всех
родственников не пережалеешь.
Фаина Лазаревна предупреждала: не плюй в колодец,
деточка!
Я плюнула.
Сижу с ногами на диване, стакан за стаканом пью горячий чай с лимоном, кагором
и медом, обожгла язык, небо и горло, опьянела, а все пью и пью, чтобы забыться
и заснуть.
Римма сказала, что пойдет со мной в субботу в консерваторию на дневной
виолончельный концерт. Как-то неожиданно легко согласилась, невзирая на то, что
я мучительно долго готовилась сделать ей такое предложение: обдумывала,
передумывала разные варианты, искала подходящий концерт, покупала билеты,
записывала и переписывала слова, что скажу ей по телефону. Она ничего этого не знала и знать не могла, а все же насторожила меня легкостью
своего поспешного «да». То есть: пойдешь со мной на концерт? — спросила я,
позабыв свой конспект. — Да, — ответила коротко и ясно.
После всего, что между нами случилось.
— Спасибо! — кричу в трубку. В ответ — короткие гудки. Я еще долго не отключала
телефон, и под мерный зуммер, как под перестук колес поезда дальнего
следования, постепенно успокоилась. «Мы едем, едем, едем…» Там впереди, за
дальней далью, куда убегают рельсы, — все будет прекрасно.
Места были хорошие, в партере у центрального прохода, я специально выбирала, не
глядя на цену, не каждый день в консерваторию хожу, и случай особенный —
перемирие, восстановление разорванных родственных нитей. Оно, конечно, вязать
прочные узелки — навык нужен, а у меня руки — крюки, с детства повелось, хоть я
старалась всей душой до бессонницы, до слез, тогда еще аллергии не было.
Я и сейчас постараюсь, нет ничего важнее, поняла, перелопатив постранично день
за днем. Не много событий набралось, зацепивших душу, а эта точка явилась
концом и началом одновременно, так впечаталось в
матрицу, не исправить.
Ни одного свидания не припомню, чтоб я ждала встречу с таким волнением и
беспокойством, то и дело смотрела на часы, прикладывала их к уху, вертела
головой из стороны в сторону — я хотела увидеть ее раньше, чем она меня. А все
ж таки пропустила. Римма как-то неловко поцеловала меня в щеку, возле мочки
уха, я ткнулась носом ей в шею. Привет — привет. Пошли
— пошли.
Ну вот и встретились. Пётр Ильич Чайковский шепнул
сверху: «А я тебе что говорил?» Правда, весь этот час он поддерживал меня,
чуткой души человек, даже напевал что-то из своей музыки, чтобы отвлечь на себя
мое внимание.
Она изменилась — нет теней, нет морковной помады ни на губах, ни на щеках и
волосы темно-русого цвета. Помолодела. Я как всегда седая, коротко стриженая
«под мальчика» и в джинсах. Неуклюже взялись под руки и пошли.
Она сидит у прохода, читает программку, а я радуюсь — виолончельный концерт
Дворжака и «Вариации на тему рококо» Чайковского, мое любимое. Лучезарно
разглядываю милый сердцу зал, с закрытыми глазами назову все портреты по правой и левой стенам и сколько
труб в органе — знаю, и сколько кресел в ряду, и рядов в партере, амфитеатре и
на балконе, с детства все пересчитано. А сколько музыки пережито под этими
сводами, не было лучшего праздника для моей души. Сегодня праздник у Риммы —
она здесь первый раз. Из моих рук примет этот дар, и кому
какое дело, что мечтала я привести сюда не ее, а дочку свою, девочку, конечно,
обязательно девочку с широко распахнутыми, коричневыми, как у меня, глазами в
крапинку — возьми музыку, дочечка, слушай и живи счастливо. И маленькая ладошка
в моей руке вздрагивает, и пальчики бегают, повторяя услышанное, и шейка вытянута
вперед — замерла, вся обратилась в слух… Нет, ничего у
меня не получилось по женскому прямому предназначению — ни с одним мужем, ни с
другим, а посторонних связей не было — может, Бог и послал бы, явил милость.
Так надо же было купить лотерейный билет, как в старом анекдоте. А я и билет не
купила, и молиться не умела. Теперь жалею, да без толку уж. Чего руками махать,
коль драки не было.
Маленькая ладошка вздрагивает, и пальчики бегают, и шейка вытянута вперед — замерла… Девочка лет семи слева от меня доверчиво примостила
ладошку в большой мужской руке с крупными пальцами и необычайно красивыми
ногтями с ровными лунками, а запястья тонкие, мальчишеские. Странное
несоответствие и, кажется, я где-то видела эту руку, и почему-то хочется
посмотреть рисунок на ладони. Наваждение? «Римма, куколка моя, ты не устала?» —
голос бархатный нежный. Наваждение!
Римма справа от меня не слышит, слушает Дворжака. А что делать мне?
Римма. Куколка. И эти руки. Что мне делать? Не могу понять, но десятое чувство
подсказывает — успокойся, ничего тебе не надо делать, как всегда. Что-то уже произошло… Время то ли вспять потекло, в ту непроглядную
даль, куда простому смертному не заглянуть, то ли рвануло далеко вперед, где
еще никто не бывал.
А я, меж тем, сижу в Большом зале консерватории и все вижу.
А вот уже не только вижу, но и участвую. Вот мы идем втроем по Никитской, тоже дневной концерт, тоже виолончельный, уже не
лето, а ранняя осень, пронзительно солнечно и тепло. Держимся за руки,
маленькая Римма посередине, подпрыгивает от удовольствия. Я бы тоже запрыгала,
да не по возрасту. Он внешне спокоен, но вижу — тоже доволен, не по лицу даже —
по спине: плечи молодцевато расправлены, голова горделиво вскинута, а по голосу
слышно, что улыбается. И болтает о том, о сем, как бы не
имеющем к нам никакого отношения. Но вот же мы
снова идем в консерваторию, держимся за руки, уже зима, маленькая Римма хочет
играть на виолончели, мы купили абонементы в Малый зал на дневные концерты по
субботам, последний концерт 30 мая. Меломаны, нашли друг друга. Одна ладошка в моей руке, другая — в его. Концы сошлись с
концами.
Римма с нами не ходит. Чтобы не мешать. Да, это он и я, мне там не место —
сказала в тот, первый раз, когда я ей показала их в антракте. Без тени
сомнения, как будто в этом нет ничего особенного. Римма, куколка, дочурка
маленькая.
Другой сценарий. Кто-то распорядился: переписать. И действующие лица не все
остались. Римма выпала, нет для нее роли. Так не только в театре, так в жизни
бывает — ты есть, а роли для тебя нет. И ждешь-пождешь
в темном углу, чтобы под ногами не путаться. И на часы можно не смотреть, время
исправно движется в заданном направлении. Кому знать, как не мне — я в углу
ожидания, поди, всю жизнь провела. А теперь выпустили
в другое измерение, и как-то все впору пришлось, никакого дискомфорта не
чувствую, будто так всегда и было.
И думать ни о чем не хочется — просто живу.
А с Риммой мы сидим вдвоем на моем диване, голова к голове, как родные, пьем
чай с лимоном, кагором и медом, и я рассказываю ей все в подробностях… Говорю, против обыкновения, много и вдохновенно. О разных
пустяках. Римма молчит, одобрительно покачивает головой и поторапливает меня:
ну, ну!
Иногда забегает Нюма, погрозит пальчиком: «Все еще
впереди, девчонки!..»
А нам и самим уже так кажется. И в каком времени все произойдет — не имеет
значения.
Переделкино,
2015