Стихотворения
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 12, 2016
Дмитрий ЛАКЕРБАЙ
Поэт, литературовед, филолог. Родился в 1965 году в г.
Гагра Абхазской АССР. Кандидат филологических наук. Доцент кафедры теории
литературы и русской литературы ХХ века Ивановского государственного
университета. Автор многих публикаций. В частности, печатался в журналах
«Знамя», «Арион», «Дети Ра», в антологии «Нестоличная
литература». Член Союза писателей ХХI века.
СВЕТЛЯЧОК
…И вдруг сердце дало о себе знать впервые,
замелькали вокруг словно тени живые,
и провалом в себя жизнь открылась, закрылась…
Сердце билось и раньше — куда оно билось?
…Светлячок! Светлячок! Ожиданье, мгновенье —
и вселенская тайнопись сердцебиенья!
Почему я, ребенок, бегу за тобою
на задворки, в саду, автострадой вечерней,
рукопьяным бурьяном съезжая к прибою —
океанить бессонницу звездной харчевней?
…Мать зовет из окошка, сквозь дождик, далеко,
шепот шин по асфальту как злые слова,
в блеске мокрых кустов без тебя одиноко,
светлячок, светлячок… Тяжела голова
от вкушаемых ягод, от косточек сливы,
пролетающих птиц, перепада высот…
Оглушительна грусть воспаленной крапивы!
Спела в луже лягушка… Никто не зовет…
Царство сумерек пахнет сырою землею.
«Светлячок, светлячок…» — а в ответ пустота,
только, вздрогнув, сорвется вино грозовое
с серебристой и жуткой изнанки листа.
А листок отодвинешь — темна, как могила,
океана безлунная бродит душа…
Светлячок, светлячок…
Полусонная сила
тянет медленно в гору идти не спеша,
не глядеть на русалок, свернуться в калачик,
дорезвиться до звезд из холодной травы
и увидеть: зеленкой светящийся мальчик
крутит пальцем у хитрой своей головы,
а потом по тропинке с канавой намокшей
двое — маленький братец, постарше — сестра, —
взявшись за руки, шествуют к дому, и ропщет
лягушачья родня, уходя во вчера,
и бездонна нора свечеревшего неба,
и уже не видать, ты идешь или спишь,
потому что есть в мире печально и немо
затаенная в сердце бескрайняя тишь
да плывущий малыш — на кораблике утлом,
с неизменным фонариком в море глухом,
и мерцает фонарик, нехитрую утварь
озаряя пришедшим на память стихом…
НЕМОЕ КИНО
…Над клавишами кресел вырос киноглаз,
и я сыграл на свет из метрополитена.
Нагрянувший трамвай. Наехавший анфас.
Растерянная смерть бегущего шатена.
Как зеркало-зеро, меня зажмурил век.
Не начался роман, оборвана поэма…
Как быстро глохну я, погибший человек,
маньяк глухонемой, внук капитана Немо!
Завернутый в брезент таинственный певец!
Как порох огневой любимец кинокадра!
Линкора залп — лица плеснувший образец!
…Но по лицу, дымя, уже идет эскадра.
Ни звука сквозь стекло… Попав под объектив,
ржет беспризорник, рот беззубый разевая.
И сонная мамзель раздвинула штатив
глухонемой толпе, штурмующей трамваи.
Давно похолодев, на площадь выхожу.
Как странно тороплив я был в начале пьесы!
Сын лейтенанта Шмидта. Будущего жуть…
Стяни на горле шарф, когда завоют бесы.
Рвани на свет дыру в экранный полумрак!
Пикирующий звук из дебрей негатива!
Джоконда-офицер, овчарки и барак.
…На площади — зима, как пленка из архива.
Вплывает луноход, воды набравши в рот.
Сигналит пеплу «стой!» глухая пантомима…
Так нашей немотой история орет.
Но речь, заделав течь, — уже непоправима.
ПИСЬМО В СЕНАТ
Привет высокому собранью!
Все казнены, кругом восстанье.
Пока еще живет сознанье,
но горло пробует канат.
Прибоем пьяным взорван портик.
Проконсул ползает на морде.
В грудную клетку вбили орден.
Я мертв и не приду в сенат.
Младенец вскрыт, Амон доволен.
Наш мир законно треуголен.
Кто обезбылен — обезболен.
(Мой нахтигаль витиеват.)
Локтями клавиши не бейте.
Русалку — раутенделейте.
Сирен сожгите, прах развейте.
Я мертв и не приду в сенат.
Гребец насажен на правило!
Жизнь продолжается в дебилах!
Клочки плащей горят на вилах!
Рабы о вечном говорят!
Где стол был яств — отныне гроб там!
Ареопаг продался оптом!
Двойник на улице растоптан!
Я мертв и не приду в сенат.
Закрыт я, как письмо в конверте!
При жизни разум равен смерти.
И, как мой рост ни гулливерьте, —
не доставал я до Плеяд.
Пусть голос мой грызет колено.
Пусть Буратино гнет полено.
Злодей — Прекрасную Елену.
Я мертв и не приду в сенат.
Перемешайтесь с вонью хлева.
Скормите плоть свою налево.
Сварите раком королеву —
а переулок сном объят.
И кроме Парок нет товарок.
Больные смертью ждут приварок.
Довольно триумфальных арок!
Я мертв и не приду в сенат.
Мне нечем завернуться в тогу.
Мне нечем тронуть недотрогу.
Небытие угодно богу.
Осталась парочка гранат.
Подсуетитесь, херувимы!
Все после смерти поправимы.
Прощайте, стойла и овины!
Я мертв и не приду в сенат.
ДУРНОЙ ПРОРОК
Памяти И. Бродского
1
Изгнание и постоянство —
Речь, обнимающая горе!
Как виноцветное пространство,
Что греки называли морем,
Объемлет парус одинокий,
Бегущий с берегов Борея…
Но если мыслимы уроки,
То их дает нам только Время.
Таит египетские казни
Победа разума как вида.
Чем старше память, тем алмазней
Не Мнемозина — Немезида.
Уже не Бог, а только голос,
Зовущий сам себя в разлуку,
Скрепляет жилы, кость, и волос,
И плоть строительному звуку.
Изгнание и постоянство!
…Смеялась ветреная Геба…
Достигнувший предела странствий
Возводит лабиринт из неба.
Там одиночество без улиц.
Там гибнут, криком обнаружась…
Дедал, расчетливый безумец,
Запрятавший себя в свой ужас.
2
Был божий мир безумным, разным,
Надежным, трепетным, простым…
Дурной пророк недобрым глазом
Взглянул — и сделал мир пустым.
Засохли бабочка и муха,
Гнилье отлива моет стул…
Пророк ушел куда-то глухо,
Изгнил у речи на посту.
Зачем ты приходил, создатель
Кина для умных обезьян?
Зачем воспел ты мирозданья
Всеразрушающий изъян?
Ведь если нет чего-то — и не-
Возможно, некуда избыть —
Пустые простыни пустыни
Что нам помогут позабыть?
Мы сиры, жалки и убоги,
Свободны, как земля могил.
У нас закончились все боги.
Ты сам нас в этом убедил.
С болот петровско-ленинградских
Зачем, о чудный херувим,
Занес нам столько песен адских,
Что общий счет непоправим…
ПАУЧОК НА ЗАНАВЕСКЕ
…Закатилось солнце, тусклое, как мышь.
Паучок на занавеске замер посерелый.
Был полет на тонкой нити, а под ним — Париж…
Приверни фитиль — время догорело.
Прилетает ангел времени долить.
Вечность под крылами самолетной дали…
Выйди на крыло — долго ли пилить
до барака времени, где гниют в подвале
туши на крюках завтрашнего дня,
промежутки крови, города на вырост.
Быть моей душой — и душить меня?
…Паучок огня заползает в вырез
кофточки, стареет, но терзает бюст,
и, пока сметает смерть других членистоногих,
обладает чем-то, наводящим грусть…
Пальцы развязались, благосклонны боги —
быстро-быстро-быстро нить перебирать,
узелок на память, не дай бог развязки,
и себя, как взгляд с окна, кидая на кровать —
был уже на занавеске, в посерелой маске! —
по узорам тюля, по садам июля,
паутиной чресел вдоль скрипучих кресел,
от стены к стене летая в пламенной дрожи,
Книги тел переплетая в голую кожу…
…Закатилось солнце, теплое, как мышь,
тихое, живое, завернутое в копоть…
Тюль, стеклянный паучок, а под ним — Париж…
На ветру и дрожь и тишь, страшно высоко быть —
и опять плетешь-летишь, зашитый в древесину,
в заиндевелое лицо щетиной к облакам:
миры, миры, миры, кварталы и массивы —
стены, стены, стены — в кровь сбитым кулакам!
Но, ввязавшись напролет в злой узор дороги,
как лошадка, ног направь бешеный крючок:
в паутине горячо, боги, боги, боги,
думай с ними говорить, думай ни о чем —
вот они несут тебя! вытирают ноги!
…Запирают дверь в подвал и скрипят ключом.
МУЗЫКА
А. М.
…Ребенок, потерявший нить игры,
бессмысленно сидит среди разгрома.
В его сырой груди пищит как дома
Мышонок — пожиратель кожуры.
В гостиной ждут их разные слова,
гудящие под пальцами грозою —
передвиженье клавиш к мезозою,
звенящая цезурой голова…
Давно скрестив искусство и компьютер,
Отец ребенка иронично-глух
К домашним сценам в жанре «фатер-мутер»
и бродит среди книг, как зимний дух,
и слышит пианино краем уха —
но вместо жизни глазу предстает
какая-то мгновенная разруха,
как сани, уходящие под лед.
А я сижу на ветке за окном,
глухой от музыкального мороза.
Сухого кашля резкая мимоза
привычна мне, как фабула с вином.
На книжной полке «Нравы насекомых»
влекут к себе — но птичье ремесло
так безнадежно глупо и знакомо,
что голос лишь царапает стекло.
Ребенок, напрягающий миры,
завороженный клавишей отдельной,
его отец с супругой иммортельной
и я, оцепеневший до поры, —
что делать нам с безмерностью обычной,
бестрепетно зовущей сгоряча
туда, куда и сам ключарь скрипичный
не находил ни двери, ни ключа?
АКУЛА
элегия
Я все еще заворожен Тобой.
…Когда из летних лиственных глубин,
их лучезарно-ветреного мрака,
их щелкающих, словно карабин,
замков и озарений — одинаков,
идет волною шелест бытия
и взрывами непобедимой дрожи
запаздывает в муках слово «я» —
лишь на одну Тебя это похоже.
Ты совершенна. Пальмовую ветвь,
прекрасное чудовище, вручил бы
Тебе одной за весь недолгий век,
за то, что Ты всему первопричина,
за то, что, услыхав мое: «Сверкай!» —
алмазными зубами стеклореза
Ты наплываешь в кадре, как трамвай,
чтоб медленно мне голову отрезать.
И как стекло с прозрачною судьбой,
я все еще заворожен Тобой.
Так дни и ночи бороздит плавник.
Что знаем мы о жизни, кроме смерти!
Но человек — пытливый ученик
(а юный Вертер что воздетый вертел).
Бессмертие в сиянье наготы,
бессмертие в достойном и постыдном…
Я жизнь люблю. Она совсем как Ты —
свободна, равнодушна и пустынна.
Медлительно влекутся дни мои.
Раскалены полуденные скверы.
Садясь на деревянные скамьи,
я слышу тяжкий ход моей галеры.
Перетирая цепь, скрипит волна.
Мы движемся меж смертью и любовью…
Но Ты безумна, словно тишина,
что подплывает ночью к изголовью.
Безумие Твое — морская гладь,
возлюбленная преданно и грустно,
наука одиноко умирать,
когда существованье безыскусно,
когда следы и крик бегущих ног
погребены лавиной пены спящей…
И безупречен волн живой венок
над будущим и прошлым настоящим.
ОСЕНЬ
…Усталый раб трудов обезьяньих,
гляжу с дивана, где мы гостили…
Праздник солнечного сиянья.
Плавный собор лучезарной пыли…
Где-то везет Тебя скорый поезд.
В комнате жду, как в Твоей Отчизне…
Пояс сними, Ипполита пояс.
Стань золотистая осень жизни.
Не наяву, так в уютном кресле
сядь, обнаженная, словно в море
смотришь Ты, ветер волнует если
волосы ветреной Терпсихоре,
кружит миры, улыбаясь танцу,
хочет у ног замереть навеки…
Узкой ладони теплом останься.
Родиной стань, где смежают веки.
Как мне тепло на Твоих просторах…
Ясная осень сквозит дарами.
Солнечно в нашем приходе скором,
в нашем уходе не за горами…
А за порогом — ничья дорога,
тайная даль лучезарной грусти…
Видимо, Ты — все же имя Бога,
вдруг посетившего захолустье.
* * *
…Я вышел с болью головной от слов и дел,
Уже забыв, чему был рад, за что радел.
Рдел небосвод, рдел переход, проспект гудел.
Бетон огней ночных навязчиво твердел.
Снежинка малая толкнулась, как в бреду…
Нагим пришел я в этот мир, нагим уйду.
Рванулась нищенкой душа из-под колес.
Но ни один ответ не встретил свой вопрос.
Лишь на двери, крутнувшей пасмурным кольцом,
Мелькнул мальчишка перепуганным лицом —
Мелькнул и сгинул, как свинец в глухом пруду…
Нагим пришел я в этот мир, нагим уйду.
Что было жизнью, перепутанной со сном?
Колодец памяти… Звенящий метроном…
Улыбка нежная, один безумный год
Сквозь фильм о снеге, замедляющем полет.
…И крик, очнувшийся в стотысячном году!
Нагим пришел я этот мир, нагим уйду.
В пустом автобусе, в троллейбусе битком
У милых призраков мне жить под каблуком —
Но в бездну рушатся Вселенные, увы,
От поворота чьей-то русой головы!
И остаются только дни в чужом аду…
Нагим пришел я этот мир, нагим уйду.
Мне наплевать на вас, чужие и свои!
Давным-давно я поседел от нелюбви,
Не нажил дома, и, в злоречье виноват,
В поповском золоте не зрел ни рай, ни ад…
Зачем жалеть словесную руду?
Нагим пришел я этот мир, нагим уйду.
Из тьмы на свет за шкирку выхвачен, как вор,
Рожденья крик скрепил безумный договор:
За каждый вдох потом всей жизнью отвечать.
Печать горящую не мне перекричать.
Но цепи рвал, и, значит, вряд ли подведу…
Нагим пришел я этот мир — нагим уйду.
ПИСЬМО
Ода
О как люблю я мир, обменянный на речь,
Когда стереть, стеречь, предостеречь
Меня во сне теснит стихотворенье!
Мир вылеплен карнизами белья —
Сверкающие снежные края
Без края, и куда-то вдоль нея
Бежится, и капель кривосвирельна.
Ты плачешь? Мы расплачиваемся
За плотной вывязки глухую шерсть, за выплот
Невоплощенности. Колеса, колеся,
Уже стригут просторы, унося
Все выкрики, которые бы выплакать,
Всех порося, что хором моросят
На горизонте… Я с собой вдвоем.
Мир свернут свежевыжатым бельем.
Одно и то же путаник и путник.
Еще я не проснулся, но пишу,
До дырок снегострочку заношу —
Быть может, я для сна ежеминутник?
Но, веки разлепив, пришел-писал
Туда же, где и раньше нависал!
…Я, видимо, невидим. Ты, письмо, —
Напротив, характерно и текстурно.
Плач невидя над собственною урной,
Звон бытия над бездной, день восьмой,
Проскрипция колес над балагурной
Истории, сверхжизненности смог,
Сверхсмертия усилье!
Что за ода,
Зачем нам этот солнечный урок?
…Во сне письма идем мы вдоль завода
Часов и лезвий в плавленый сырок.
Безумна тяжесть мертвого усилья —
Во сне таращить связанные крылья,
Переть сырое вкривь, через забор —
Была подруга, я, но где же вор?
А, знаю-знаю. Режет вплавь до колик
Почтительно-прелюбопытный толик.
Сверкнет очками. Рёк — и поперек.
Кипит собранье гогов и магогов…
И сладостная ругань педагогов,
Купель бокалов после, пьяный рев —
Раздвинув стулья, переростки роз,
Решаем «дополнительный вопрос»
До положенья риз. Встает Итогов —
И пепельница дней летит вразнос!
Вот отчего так сбивчив мой рассказ,
Так ярок свет и так скрипит салазка…
Мы вам, конечно, больше не указ —
Вы нам, простите, тоже не указка.
Спит на нуле хозяин на руле,
А рядом вьет винты его ротвейлер —
Кусать-поссать и оторвать
пропеллер,
Метель, как ода-кода, — на метле…
Сон и бардак царят по всей земле.
Однажды, олуневший в безлуне,
Я приспособился писать во сне —
Но, может, я для сна приспособленец?
Но, может, я, как льдина по весне,
Каблучусь в ледоход, сломав коленец?
Ведь человек есть изначально роза —
Раздвоенный, пьянящий, как угроза,
Тяжелый сверток крови на трюмо!
…Во сне зеркал растущее письмо.
Письмо, уже продернутое в щелку.
Письмо, давно уставившее полку
На письмо, швырявшее тирады
Письму, что измышляет ретирады.
(Письму зимы бывают дети рады.)
…письмо, вчера заваленный вещами.
…письмо, набитый с верхом овощами.
…письмо, наряд звездящая на сцену!
…письмо, хлопком вбиваемая в стену!
О как люблю я мир, обменянный
на речь —
Как шустрый вжик, как холод подколенный!
Стремглав бежит — облечься и обречь —
Боль поясницы из другой вселенной,
Струится тьма — но, разглядев письмо,
Вдруг наконец ты больше чем несчастен,
Не пустотел, не падок и не властен,
Не перевязан праздничной тесьмой.
* * *
Смерть — это Аушвиц
природы,
Всем предназначенная печь.
И в газенваген прут народы,
Живущим оставляя речь.
Была жизнь полной иль пустою,
Был больше друг ты или враг —
Неважно… Вечной мерзлотою
Вдали виднеется барак.
Все ближе груды костяные.
Дорога кружится петлей…
Ложись на нары ледяные
И приготовься стать землей.
Все глуше, с хрипом, тело дышит…
Но больно дергает нутро
Капель, сверкающая с крыши
И звонко бьющая в ведро.
Ах да, слова журчат покуда!
Бывает, речь живет сама.
Бывает, остается чудо…
Как повод не сойти с ума.
ДВЕНАДЦАТЬ ЛАСТОЧЕК
…да как сеть
мелькали
Вон над той горой.
А. Фет
Обулся — и во двор… Вошел, разулся.
И в тишине себе смеяться стал.
Двенадцать ласточек для мрачного безумца
В небесной вышине! …Устал, устал.
У стаи нет закона выше стаи.
Но эта стайка, словно мошкара,
Играла в лесенки — и небо прирастало…
В конце апреля. В шесть часов утра.
От горизонта и до горизонта,
Где прояснялись тысячами сны, —
Вдруг раскрывался жемчуг неразобранный
Из нежноцветных лепестков неведомой страны.
От горизонта и до горизонта
На пеномыслящей медлительной волне,
На переливах из безмолвия в озоренное —
Двенадцать ласточек катались в тишине…
Что было делать? Не было презумпций
Внизу, не нужен был идиолект,
Не стоил выдержки до светлого безумца
Глухой посттравматический субъект,
Не зарастить пробоин, не проветрить
Будничных боен, не забыть отдать концы…
Двенадцать ласточек — всего лишь планиметрия.
Двенадцать ласточек однажды в жанре цы.
* * *
Чему смеялся я
сейчас во сне?
Джон Китс
…Себе приснился я в далеком сне у моря —
так много лет назад, что не моим был сон.
Там детство шло — как фильм в стотысячном повторе.
Песок пересыпал я. Он был невесом.
Еще я прятал тень, как звуки в разговоре,
и камешком стучал о камешек. Волна
несла меня, как мать, в шепталом сне у моря,
учила обнимать, рассвежив пелена…
Себе приснился я потом — но не был понят.
Волна лила песок ладонями. Несом —
сначала на спине разубранного пони,
потом за школьной партой гвалта колесом,
потом впадая в пол, в бутылочку, в подполья,
в разбухшее железо вышек постовых,
в зеванье часовых — а утром дождь-раскольник
расковывал года на шелест курсовых…
Неслась коляска дней, мужское снилось в женском —
в весенней пляске с ней, в соцветии стихов.
Но то была дыра в сортире деревенском,
торчащем среди звезд и спящих лопухов.
Но то была такая сладкая малина,
что столько снов никто не в силах превозмочь…
Но тот, кто видел сон, под кем скользила глина,
проснувшись, закричал! И наступила ночь.
Кто может знать, когда от будней раскаленных
повеет злая гарь, в аду ли нарезном?
Себе приснился я в глазах, слегка влюбленных
в то, кем я мог бы стать, когда бы не был сном.
Себе приснился я в стволе возвратом пули,
бессонник бесноват, крутясь
к истоку сна…
Но обманули дни. И ночи обманули.
Никто не снился им, тасуя имена.
Сон жизни пролетел. Ничто не наступило.
И, прислонясь к стене сквозь шумный коридор,
не понимает я, о чем оно забыло,
куда и с кем ведет случайный разговор.
Сто книг и сто смертей тасуя без заботы,
оно обман и тлен. Оно тлен и обман…
И сонмы глазолиц вокруг щебечут что-то.
Разрезы пестрых птиц. Улыбки марсиан.
А мнится: сотню раз, в ночи заледенелой
трясясь куда-то, взор устав вперять в подвал,
пытаюсь продышать. Стекло не отпотело.
Сон жизни пролетел. Я не существовал.
А мнится: огурец ночная стрелка режет,
дыхание все реже — но полные края
бездонных мук, которым за их зубовный скрежет
пред вечной тьмой на миг себе приснился я.