Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 11, 2016
П. А. Колосов «Запах
счастья: Рассказы взрослого мальчика»/П. А. Колосов;
(худ. Е. И. Ватель).
М.: ДАРЪ, 2015.
«На дворе снег, кризис и всякая чепуха» — вдруг промелькнет среди
медитативных абзацев о далеком «сталинско-хрущёвском»
детстве, будто бы интродукция «Моего друга Ивана Лапшина»…
Трагедия эта давно очевидна: мальчики вырастают, выучиваются в институтах,
путешествуют, некоторые даже идут на войну, женятся, становятся отцами, но
мальчиками быть не перестают. Изначальное зерно не размалывается и даже в
закатном луче — блещет, как маковка ближней церкви.
Бытописание (сузим до «детописания»– жанра погружения
в собственное детство) — наука простая, цель которой еще от Стерна и Пруста
неизменна — восстановление личности в ее системных «установочных данных» через
деталь, дотягиваемую до символа. Так и в «Запахе счастья», ставшего в 2016 году
лауреатом XI конкурса «Просвещение через книгу», собственно им названы…
испарения солярки, помимо промышленной эпохи, намекающие еще и на летние
буксиры, то ли прибывающие к дачным пристаням, то ли отчаливающие от них.
Значение такого применения исключительно дополнительное, и сам субстрат счастья
сказывается именно в дополнительности к «Великой
Эпохе», сугубой параллельности ее выкрикам и зверствам.
У каждого детописателя, от Зощенко в
психоаналитическом «Перед заходом солнца» и Искандера в эпикурейской эпопее о Чике до Вадима Сидура в
политико-эротическом манифесте «Памятник современному состоянию» и Лимонова в «У нас была Великая Эпоха», а
также творцов советского космоса (Гайдар, Пантелеев, Кассиль, Каверин,
Крапивин, Алексин, Арро) метод, стиль неопровержимо
главенствуют.
Ты за кого, за большевиков или за коммунистов? За Носова или Драгунского?
Может, за Иосифа Дика? «Детская» проза в узком
применении оказывается банальным «барометром деспотизма» — и семейного, и
государственного — но в широком неизменно благовествует о последнем, еще
не оставленном прореженными бомбардировками частями, плацдарме гуманизма.
Колосов не то что сложнее единообразных показаний стрелок, но учтивее и
толковее многих себяискателей. Сын белого — сначала,
разумеется, царского — офицера, выжившего словно бы назло либеральным
стереотипам о том, что «всех расстреливали», уже сам по себе исключение.
Отец-божество, высокий и стройный, Колосов-старший
при Софье Власьевне живет полной жизнью
преподавателя, рисовальщика, музыканта, как ни в чем не бывало. Ему нечего
скрывать, подделывать документы, добиваться льгот, ловчить. Соседи, выгоняемые
из «режимного города Москвы», возможно, за пьянство, тунеядство
и иные социальные пригрешения, доносят на него как на
сына бывшего домовладельца, но, полный благости, он прощает их и даже хоронит
на сохраненном за собой (как?!) родовом кладбищенском участке.
Таких мужчин подарил России XX век — умевших прятать свои неврозы так, что о
них никто не догадывался. Переходя изо дня в день об руку со зловещими
царствованиями, грозящими истребить и самую память о них, эти отцы не казались,
но были столпами собственной веры в то, что банка варенья и корзина печенья —
не современные тридцать серебряников, а хорошее средство отвлечься от очередной
газетной истерии. Мастера, выдумщики, вдохновенные творцы реальности, они умели
дышать сыновьями, не растворяясь в них.
Интеллигенция! Особая тишина в спичечных коробках коммунальных отсеков,
поскрипывание пера и карандаша, словно скрежетание крупных жуков, заточенных в
янтаре времени… Прежде всего, «интеллигенция», уже
почти незнакомая новым варварам, — это образ жизни, не менявшийся
десятилетиями: оглашенный «роялизм-фортепьянизм»,
вылазки «на этюды», походы в театры и консерватории.
— Кто это, папа?
— Гольденвейзер. Я его немного знаю.
— А почему ты не поздоровался?
— В уборной здороваться неприлично. Вот, подожди, он выйдет, и мы подойдем к
нему.
Мальчик Петя, фасеточно бликующий
в нескольких десятках микрозарисовок, явился одному из лучших звонарей Москвы в
2013 году. Явлению предшествовали стихи, помещенные, как предписывает «Традиция
Живаго», в конце книжки.
Москвич довольно скоро локализует топос повествования
— Таганка. В школе, где учился автор, я несколько дней отработал в
учебно-методическом центре профессионального образования и хорошо помню мрачный
кирпичный дом с крутыми лестницами и горделивой приподъездной
доской, сообщающей о том, что однажды здесь выступал Ленин. Рогожская застава, Калитники…
Суть столицы середины века — глухой карман, скрывавший и «бывших», и попивающих
«гегемонов», одолевавших свои годы под прошивавшие советское пространство
насквозь радиопозывные «Маяка». Старая Москва, с наползающими, словно ушанка на
глаза, чешуйками новых котлованов и корпусов, космогонична:
улицы, лавочки, бульвары и скверы, проходные заводов и портики школ образуют,
как у Драгунского, единственную данность и
несомненность. Но, в отличие от Драгунского, реконструирующего житие сына и
одновременно образцового советского мальчика, Колосов пишет портрет образцового
советского и, так же одновременно, несоветского, то есть, не канонического,
уникального отца.
Поразительно двоятся фигуры: и в моем доме, только спустя тридцать лет, был
такой же сладостный и «все про всех знавший» старичок, «связанный с органами», —
милейший дядя Миша, в пьяных слезах подпития признававшийся, что чуть ли не он
лично на Бутовском полигоне вгонял наганные пули в
черепа Бухарина и Рыкова. И ко мне ходила учительница музыки, Елена Васильевна,
никогда не называвшая своей фамилии, поскольку была дочерью видного члена ЦК
КПСС. И я бывал однажды в квартире «высокопоставленного лица», перед которым
мой отец не лебезил, но со здоровой иронией осматривал далеко не богатую, но
чем-то неуловимо вычурную обстановку.
И мне «другой», соседский этаж собственного дома всегда представлялся
совершенно чужим — более, чем что-либо иное. Каждый
мальчик из «хорошей московской семьи», будто вылепленный из единого куска
глины, ненавидит новую одежду, поражается виду со стремянки, гуляя с отцом
перед сном, вопрошает его о размерах вселенной, радуется гостям и застольям,
почему-то помнит их давно разбившуюся посуду, обрывки разговоров перед
проваливанием в очередное — туманное или ясное — утро.
«Мама сидит на складном деревянном стульчике и читает вслух статью из
"Нового Мира"» — вот оно, то, что точно никогда больше не повторится.
С каждым из нас навеки останутся и похожие на муляжи гранат картофельные толкушки, и запонки, и подстаканники, и затейливые
пепельницы, и лопнувшие по швам сосиски, и разделываемые рыбины, и чудовищно
неприличное «етиврото» («оторвите» наоборот) на
запорошенных трамвайных стеклах. И взвихренный народ вокруг нас — лишенцы, уплотненцы, переселенцы, эвакуанцы
и высыланцы из затопленных под водохранилища деревень
со своими кровавыми тайнами в русско-еврейском, по сути, городе, пережившем
свои похороны в каждом изжеванном им колене.
Много позже все мы догадаемся о том, что радиопозывные нашего детства удачно
заменяли нам звоны к заутрене, а майские и октябрьские демонстранции
— крестные ходы. И если перед «гробовым входом» останется в нас что-то, то,
конечно, самый-рассамый распоследний
вопрос — в чем же был смысл этого нескончаемого урока и почему никто из нас не
записал его задания в дневник?
Сергей Арутюнов