Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 8, 2015
Зинаида Линден
Прозаик, публицист, переводчик, кинокритик. Родилась в 1963 году в Ленинграде, окончила ЛГУ по специальности «шведский язык и литература».
С 90-х гг. живет в Финляндии, жила также в Японии. Пишет на русском и шведском
языках. Автор трех романов и трех сборников рассказов, написанных по-шведски
(второй государственный язык в Финляндии) и опубликованных в Хельсинки. В
России изданы: «Подлинные истории Шахразады»
(М., 2003), «В ожидании землетрясения» (М., 2005), «Танцующая
на канате» (М., 2010), «Много стран тому назад» (СПб, 2014), роман «По обе
стороны» был опубликован в журнале «Новый мир». Лауреат премии Рунеберга, премии Шведского Литературного общества.
Произведения переведены на финский, хорватский, немецкий, английский,
французский языки.
В. М. Гаршину
Любовь к трем апельсинам
Было это в феврале тысяча девятьсот восемьдесят третьего года. В Ленинграде
стояла сырая, бесснежная зима. Через запотевшие окна троллейбусов город виделся
расплывчатым и безликим. Лед на тротуарах был покрыт водой. Прохожие в тяжелых
драповых пальто и шубах скользили, падали, поднимались и шли дальше.
В один из таких дней я тоже поскользнулась и упала, но подниматься не спешила.
Месяца два тому назад я твердо решила покончить с собой. Теперь я искала
возможность осуществить задуманное. На левом запястье у меня была повязка после
попытки вскрыть вену. Вскоре после нового года я наглоталась транквилизаторов,
и мама мне сделала промывание желудка.
Какой-то военный, испуганно матерясь, вытащил меня из-под колес надвигающегося
троллейбуса. Я стояла, шатаясь, на площади Труда. Руки мне оттягивали набрякшие
от влаги шерстяные варежки. Повязка на левом запястье тоже промокла. Вокруг
меня толпились на остановке незнакомые люди с портфелями и сумками. Никто из
них не подозревал, что пару минут назад у них на глазах была совершена попытка
самоубийства. Иначе бы они позвонили, куда следует.
Волей-неволей мне пришлось продолжить свое путешествие.
Ехала я к врачу, который работал в одной из самых зловещих ленинградских
психбольниц, клинике номер два на Пряжке. За солидную плату он взялся амбулаторно лечить мою депрессию, происходившую от лености
ума, слабости характера и неуважительного отношения к родителям.
Соглашаясь меня курировать, врач совершал преступление. По закону, узнав о
наличии у пациента суицидальных мыслей, он обязан был позвонить, куда следует.
Пациента забирали в клинику, накачивали лекарствами, а затем выписывали под
надзор медицинских властей. Надзор исключал какую-то серьезную карьеру в
будущем: поступление в университет на престижную специальность, возможность
работать с иностранцами.
Я уже была студенткой университета. Я изучала иностранные языки. Поэтому мои
родители договорились о частном лечении. Они хотели спасти мою будущность.
В феврале восемьдесят третьего года я с трудом изъяснялась не только на
иностранных языках, но даже на своем родном. Я чуть не завалила зимнюю сессию,
потеряла кошелек со стипендией. По утрам я с трудом заставляла себя встать с
постели. Я перестала краситься, укладывать волосы, чистить зубы.
Что со мной стряслось? Точно не помню. Не помню, с чего все началось.
Меня, правда, оставил мой первый возлюбленный. Сообщил внезапно, что «уже не
свободен». Что это означало, я так и не узнала. В одном я была убеждена: меня
никогда больше никто не полюбит. Тем более, что он мне
часто говорил: «Кому ты нужна?»
Несчастная любовь стала моей официальной версией происходящего, моим алиби.
Медсестра, зашивавшая мне вену, не позвонила, куда следует, из женской
солидарности.
«Все мужики сволочи!», — тараторила она, ловко вводя мне под кожу анестетик. —
«Но так ты ему ничего не докажешь. Он только подумает: «На что мне эта
истеричка?»
По большому счету, история с моим молодым человеком была пустяком. На самом
деле я решила покончить с собой, постепенно осознав, что во мне и именно во мне
сосредоточено все зло мира.
Не было на свете человека более вредного, эгоистичного, никчемного, чем я.
Из-за меня родители ссорились и собирались разводиться. Из-за меня мама
поседела и осунулась. Из-за меня в доме стало невозможно жить. Поэтому папа
переехал от мамы к другой женщине.
Про то, что человечество необходимо избавить от такой напасти, как я, в беседах
с врачом на Пряжке я все же помалкивала. Инстинкт самосохранения у меня не
совсем атрофировался, хотя мне и не хотелось в тот февральский день вставать с
проезжей части при виде троллейбуса. Услышав, что во мне сосредоточено зло
мира, почтенный эскулап наверняка бы умыл руки и сдал меня в психушку.
А это было хуже смерти.
В клинику на Пряжке я добиралась пешком от Мариинского
театра и Консерватории.
Мимо меня по улице Декабристов спешили музыканты, прижимая к себе футляры с
инструментами. Вид их ясно показывал: мне не место на этой Земле. Я никогда не
получу никакой профессии. Тем более, творческой. В
лучшем случае, я могу рассчитывать на работу гардеробщицы или туалетчицы. Странно, что я с отличием закончила
школу и даже поступила в университет.
«К доктору Виленскому, на консультацию», — сказала я
в проходной. Страж юдоли скорби окинул меня недовольным взором, набрал номер
внутреннего телефона и, услышав ответ, буркнул:
«Второй этаж. Кабинет у лестницы».
Это я знала и без него. После двух-трех консультаций я могла найти дорогу к
кабинету с закрытыми глазами. Поднявшись на второй этаж по старинным, стертым
ступеням, я села на скамейку и стала ждать.
Ждать мне всегда приходилось долго. Порой я просиживала в коридоре часа два,
прежде чем доктор Виленский гостеприимным жестом
распахивал дверь и одаривал меня своей острой, проницательной психиатрической
улыбкой.
Несмотря на предстоящие томительные часы, я не взяла с собой ничего почитать.
Книги давно перестали меня интересовать. Одну и ту же фразу я перечитывала
несколько раз, но смысла не понимала. Самый факт существования книг вызывал во
мне чувство вины. Книги писали добросовестные, честные люди. Беллетристы,
филологи, историки. Книги являлись свидетельством их профессионализма. В книгах
превозносилось добро и каралось зло. То самое зло, которое я намеревалась
покарать в себе.
Единственным моим чтением в часы ожидания была мемориальная доска, укрепленная
напротив двери кабинета. Содержание этих надписей я понимала на удивление
хорошо. Я даже знала его наизусть, но все равно вглядывалась в раззолоченные
строки на мраморе.
В них сообщалось, что психиатрическая больница номер два — старейшая в городе.
Здание было построено в 1832–36 гг. по проекту архитектора Шарлеманя. В центре
здания находилась церковь Николая Чудотворца, которая, впрочем, была закрыта.
Роспись в ней исполнил Дж. Бернаскони,
рельефы — В. И. Демут-Малиновский. До революции в
этом здании помещался Смирительный дом, затем тюрьма, а потом лечебница для
душевнобольных.
Последняя фраза была обращена лично ко мне. Душевнобольной я не являлась. У
меня не было ни галлюцинаций, ни бреда. Душевнобольные не несут ответственности
— ни за себя, ни за других. Я же ответственность
ощущала каждой клеточкой своего организма. Таких, как я, тунеядцев
и эгоистов, рано или поздно сажают в тюрьму. Или отправляют в Смирительный дом.
Доктор Виленский знал, как обстоит дело. Из уважения
к моим родителям он не говорил об этом. Но он, конечно, понимал, что таких, как я, нужно не лечить, а карать. Иначе
зачем ему было заставлять меня просиживать долгие часы в коридоре?
Доктор Виленский работал в закрытом мужском отделении
больницы. Вместо медсестер здесь были дюжие фельдшеры. Редкие женщины, которые
тут попадались, были посетительницами.
В открытую дверь одной из палат я регулярно наблюдала такую женщину. Сидя
спиной ко мне, она безмолвно дежурила у постели темноволосого, очень полного
человека, который что-то поедал из серой металлической миски. Алюминиевая ложка
двигалась от миски ко рту, будто в замедленном кино. Сердце замирало у меня в
груди. Глаза не могли оторваться от ничего не выражающего лица больного.
Секунды тикали, перетекая в вечность. Когда дверь, наконец, закрывалась,
страшное видение продолжало стоять перед моим взором.
Порой мимо меня, с трудом передвигая ноги, брел кто-то из лечебно-трудового
профилактория. Таких больных я боялась больше всего.
Во-первых, пациент из трудовой мастерской ходил по клинике без сопровождения и
мог в любой момент обратиться ко мне, а то и дотронуться до меня. Во-вторых, он
нередко тащил с собой какой-либо тяжелый предмет: метлу, доску, металлическую
трубу.
Завидев фигуру в темно-синем халате, я опускала голову, вперяла глаза в пол и
оставалась в таком положении, пока шаркающие шаги не удалялись. Потом я
осторожно поднимала глаза. Передо мной вновь возникали золотые буквы:
«Построено в 1832–36 гг. по проекту архитектора Шарлеманя».
* * *
После предыдущей консультации доктор Виленский
порекомендовал маме сходить со мной в театр, чтобы я отвлеклась от мрачных
мыслей. Например, в Театр Музыкальной Комедии.
Это указание мама восприняла по-своему. За пару недель до того, осознав, что я
внезапно потеряла способность усваивать содержание прочитанного, мама стала
просить меня пересказывать ей то одну, то другую
книгу. Когда мне было восемь лет, мама таким образом
развивала у меня речевые навыки.
Итак, мама купила билеты в театр. Избегая смотреть в зеркало, я кое-как привела
себя в порядок и даже, по настоянию мамы, побрызгалась духами «Miss Dior», которые подарил мне
вероломный возлюбленный.
Билеты были в кукольный театр, на спектакль для детей младшего возраста. Я же
была девятнадцатилетней, вполне созревшей дылдой.
«Если у тебя наступил полный регресс, лучше начать с простых вещей», — пояснила
мама.
Пьеса называлась «Любовь к трем апельсинам». Название звучало знакомо, но где
именно я его слышала, я припомнить не могла.
«Знаменитая сказка Карло Гоцци!» — напомнила мама сдержано-стоическим тоном. —
«Возьми программку. Потом мне перескажешь, о чем была пьеса».
В зрительном зале я возвышалась над присутствующими. Сидела я на крохотном
детском стульчике. По просьбе какого-то папаши мама пересела от меня в другую
часть зала, чтобы его отпрыски могли видеть, что происходит на сцене.
Происходило там много чего. Основное действие сопровождалось и прерывалось параллельным. Персонажи пролога — комики и трагики —
вмешивались в события, комментировали их, помогая попавшим в беду героям.
Зрители тоже комментировали события. Они шуршали конфетными фантиками, топали
ногами в сапожках и валенках, радостно толкались и пихались.
Таким образом, вскоре после пролога в зрительном зале был достигнут всеобщий,
необратимый хаос. Обливаясь холодным потом, я осознала, что пересказать
действие пьесы «Любовь к трем апельсинам», предназначенной для детей младшего
возраста, я не в состоянии.
Впрочем, герои сказки вызвали у меня массу мыслей. Речь в ней шла о сыне
короля, который впал в тоску. Похоже, он даже хотел покончить с собой. В нашей
советской реальности принца бы изолировали в больнице и закололи лекарствами до
беспамятства.
В сказке было по-другому. Вылечить принца могли только доброта и смех. Шут из
народа, Труффальдино, призван был помочь больному.
После этого начиналась неразбериха. Появлялись какие-то недоброжелатели, злая
фея по непонятной причине проклинала принца, в результате чего он заболевал
любовью к трем апельсинам — склонностью, которую сочли бы странной даже в самом
сексуально раскрепощенном обществе.
Наконец, принцу и Труффальдино удавалось похитить три
апельсина. В одном из них, к моему облегчению, оказывалась девушка.
Недоброжелатели тут же превращали ее в крысу. Что находилось в других двух
апельсинах, оставалось неясным. Зрителей это не смущало. Одна лишь я была в
замешательстве. Как был достигнут хэппи-энд, я не поняла.
Сидя с мамой в кафе, я силилась пересказать содержание сказки. Мама в отчаянии
тыкала пальцем в программку:
«Вот список главных героев! Кто такие Клариче и Леандр?»
«Недоброжелатели», — сдавленно отвечала я.
«Это и ребенку ясно! Возьми себя в руки! Чего они добивались своими интригами?
К чему стремились?»
«Не знаю…»
«Как — не знаешь? Не прикидывайся!»
«По-моему, Клариче хотела выйти замуж за принца».
Мама вцепилась мне в руку острыми наманикюренными
ногтями.
«Клариче…» — шипела она, придвигаясь все ближе. — «Клариче с Леандром хотели
свергнуть короля и занять престол! Господи, что мне делать? Каждое утро
просыпаюсь и надеюсь, что сегодня ты наконец придешь в себя! А ты … ты скоро станешь на четвереньки, будешь мычать и есть кал,
как те, кто сидит в психушке! У, корова! Несчастная я мать! Зачем я тебя рожала
на свет!»
Посетители кафе неприязненно оглядывались. Они сочувствовали худощавой, подтянутой
женщине в костюме и белом воротничке, которая была вынуждена нянчиться с великовозрастной девицей в мешковатых джинсах.
На руке у меня выступила кровь, но боли я не ощущала.
«Издеваешься!» — кричала мама, уже не обращая внимания на окружающих. — «Добьешься
— мы тебя сдадим в больницу! Я доктору Виленскому все
расскажу!»
Сидя в больничном коридоре в тот бесснежный зимний день, я вспоминала мамины
слова.
Особенностью моего состояния было то, что я не могла плакать. Мне не было жаль
себя. Не было мне жаль и своих родителей. Жалела я лишь о том, что мама не
может меня заново родить на свет — доброй, отзывчивой, талантливой. А еще я
жалела, что трусливый инстинкт самосохранения мешает мне прервать мое никому не
нужное и вредное существование.
«Сейчас распахнется дверь и выйдет доктор Виленский»,
— думала я. — «Он поймет, что лекарства, которые он мне назначил, никакого
воздействия не имеют. Он попросит меня объяснить мое поведение после спектакля
«Любовь к трем апельсинам», а я не смогу этого сделать. И тогда…»
Почему-то мне представлялось, что меня посадят именно сюда, в мужское
отделение. В женском отделении я никогда не бывала. Я даже не знала, существует
ли оно.
Несмотря на назревавший развод, родители выступали единым фронтом во всем, что
касалось меня. С медицинской точки зрения мои нелегальные визиты к доктору были
бессмысленны. Однако мама, потеряв надежду повлиять на меня домашними методами,
верила в благотворное действие психотропных препаратов.
Вспомнилось мне, что в этой клинике лежал мой одноклассник Витька Курбатов. В
отличие от меня, он сам сюда стремился. В закрытое мужское отделение. Он очень
не хотел служить в армии. Изворотливый, будто шут Труффальдино,
он разыгрывал перед медиками то ли острый психоз, то ли шизофрению. Закончилась
это печально. Витькины попытки выбрасывать медикаменты в унитаз привели к тому,
что ему стали колоть их внутривенно. Те, кто видел Витьку после больницы,
рассказывали, что он изменился до неузнаваемости.
Никто из моих подруг не знал, что я посещаю больницу на Пряжке. Еще до нового
года подругам надоело мое странное настроение, и они перестали звать меня с
собой на дискотеку или в кино.
Одной из них, Юльке, я доверяла больше других. Как-то после лекции по
марксизму-ленинизму, в течение которой я мучительно обдумывала различные
способы свести счеты с жизнью, я принялась объяснять ей, что я испорченный,
бесчувственный, злой человек и что от этого все проблемы.
«Кто говорит, что ты плохая? Родители?» — спросила Юля деловым тоном.
«Ну-у … я и сама об этом
знаю».
«И давно знаешь?»
«Всегда знала. Просто многие годы мне удавалось это скрывать… притворяться».
«В том числе те два года, что мы с тобой знакомы?»
Я вяло пожала плечами.
«Ты вот что, брось такие мысли», — сказала Юля. — «Извини, но мне кажется, у
вас дома что-то не так. Может, тебе пожить у каких-нибудь родственников?»
«У меня больше нет родственников», — объяснила я.
«Жаль. Я бы тебя пригласила к себе, но ты ведь знаешь, я живу с мамой в одной
комнате…»
Юля вздохнула.
«Мне мама тоже говорит, что я плохая и испорченная», — продолжала она. —
«Недавно, когда я с танцев домой явилась, закатила мне пощечину. Орала, что от
меня несет табаком и перегаром. Оно и верно было!»
Тут Юлька засмеялась.
«Ты молодец: не куришь, не пьешь», — сказала она, снимая длинный светлый волос
с моего черного свитера. — «Отчего твои на тебя бочку
катят?»
«Они не катят. Они мне помочь хотят».
Этот разговор состоялся вскоре после того, как мама впервые заставила меня
пересказать ей содержание какой-то книги. Папа, хоть и общался с нами только по
телефону, тоже помогал, чем мог. Он оплачивал мои визиты на Пряжку.
* * *
В плохо освещенном, холодном коридоре было пусто и серо. Так же было у меня
на душе. Кто-то поднимался по старинной лестнице с чугунными перилами. Я
прислушалась. Судя по шагам, это был один из пациентов лечебно-трудового
профилактория.
С сильным сердцебиением мне удалось справиться, крепко сжав руки перед собой.
Уставившись в пожелтевший от времени, будто покрытый синяками, каменный пол, я
молила кого-то неведомого об одном: только бы не остаться с глазу на глаз в
коридоре с тем, кто сейчас сюда направляется, переводя дух то на одной, то на
другой ступени лестницы.
Никто не внял моей молитве. Шаги неумолимо приближались. Внезапно они стихли.
Глаз я не открыла, но знала, что человек в темно-синем халате остановился прямо
передо мной.
«Ым?» — промычал он, как мне показалось, озадаченно.
От мужчины исходила вонь немытых подмышек, к которой
примешивался слабый цитрусовый запах. Обмирая от ужаса, я чуть приоткрыла
глаза.
Я увидела ноги в грубых черных ботинках, без носков. По-видимому, их обладатель
был невысокого роста. Большое темное ведро, которое он держал, находилось почти
на уровне пола. В этом ведре наверняка был уголь, или какие-нибудь нечистоты,
или …
«Ым!» — снова раздалось над моей головой.
На этот раз тон был настойчивым. Чего хочет от меня этот страшный человек?
Почему не уходит восвояси?
Тяжелое ведро со стуком опустилось на каменный пол рядом с голыми, красноватыми
ногами в ботинках. Я вскочила.
«Что вам нужно? Оставьте меня в покое … пожалуйста!»
Мой жалкий крик разнесся эхом по коридору. Дверь в кабинет доктора Виленского распахнулась. Я была спасена.
«Герасимов, ты что тут делаешь?» — спросил врач. —
«Тебя сюда послали?»
«Ым!» — радостно ответил Герасимов. Это был неказистый
рыжеволосый мужичок с глазами болотного цвета. Ласково мыча, он указывал на
ведро, в котором виднелись ярко-оранжевые апельсины.
«Ах, вот оно что. Ты сегодня на нашем этаже десерт раздаешь», — добродушно
загудел доктор. — «Ну и иди раздавать. Не приставай к посетительнице».
Герасимов обижено замотал головой. Не без усилия нагнувшись, он вытащил из
ведра апельсин и протянул мне с торжественным видом.
«Угостить хочешь? Да ведь тебе самому не достанется!» — засмеялся доктор. —
«Апельсины по одному на брата. Сам знаешь».
Пациент продолжал стоять передо мной с апельсином в руке. Постепенно до него
дошло, что он делает что-то не так. Он придирчиво осмотрел содержимое ведра,
вытащил оттуда другой апельсин, потом третий. Их он по очереди протягивал мне.
«Они все одинаковые!» — снисходительно заметил доктор. — «Иди, Герасимов. Тебя
ребята ждут. Ребята! Ну?»
Мягким, но властным движением он взял накачанного медикаментами Герасимова за
плечи, развернул его на девяносто градусов и придал ему небольшое ускорение. Потом
любезно придержал передо мной дверь своего кабинета.
«Прошу!»
Из глубины кабинета навстречу мне шагнула светловолосая, тонкогубая, очень
бледная девчонка лет пятнадцати. От неожиданности я попятилась, не зная, что ей
сказать.
«Проходите, садитесь!» — бросил мне доктор Виленский.
— «Гардероб внизу на ремонте, так мы зеркало сюда перенесли».
* * *
Я еще долго оставалась заложницей своей депрессии, но с того дня мое желание
умереть каким-то непостижимым образом пошло на убыль.
В начале марта я заболела гриппом и пару недель просидела дома. По этой причине
мои визиты на Пряжку прекратились. Наступила солнечная, ослепительная,
бесстыжая весна — которую я переносила плохо из-за
развившейся у меня светобоязни.
Светобоязни я была обязана тем, что ко мне вернулась способность плакать.
Обнаружив ее в себе, я стала плакать буквально по любому поводу. Я рыдала,
слушая университетскую лекцию по литературе, где говорилось о гибели датского
короля Рагнара в змеиной яме. Я лила слезы,
ознакомившись с речью Рональда Рейгана об «Империи зла». Я ревела, когда мы с
Юлькой не попали на концерт группы «Алиса» в
Ленинградском рок-клубе.
Мысль о том, что во мне сосредоточено зло мира, посещала меня все реже. Ее
вытеснили потоки слез. Наконец, она исчезла из моего сознания, будто бес из
дочери той библейской дамы, что когда-то так жарко молила Иисуса о помощи.
Моя мама познакомилась с новым мужчиной. Летом она
наконец рискнула оставить меня одну в квартире, уехав с ним на базу отдыха.
В июле, накануне Дня Военно-Морского Флота, мне случилось заехать к
руководительнице моей курсовой работы. Жила она неподалеку от Мариинского театра.
Выйдя от нее, я остановилась перед широко распахнутыми окнами Консерватории. Из
них лилась та восхитительная разноголосица инструментов, которую можно услышать
лишь возле музыкальных учебных заведений, да еще в оркестровой яме.
Постояв так пару минут, я повернулась, пересекла площадь по зеленому сигналу
светофору и медленно пошла по улице Декабристов.
Путь к больнице оказался на удивление долгим. Я шла мимо бывших доходных домов,
построенных в классическом стиле по проектам архитекторов Лангвагена,
Спиндлера, Вальберга, мимо
неоготической лютеранской церкви, мимо Лермонтовского
проспекта, где высилась Большая хоральная синагога. Я читала мемориальные надписи
на фасадах, которых раньше не замечала.
Улица Декабристов упиралась в речку Пряжку. Пышная листва деревьев сверкала на
солнце после недавнего ливня. Как и зимой, берега Пряжки были усеяны собачьим
калом, но теперь здесь не было снега, и коричневые катышки сливались с землей.
Больничное здание, построенное по проекту архитектора Шарлеманя, недавно
отремонтировали. Желтая краска на его фасаде еще не успела приобрести тот
тошнотворный оттенок, который так ненавидел Достоевский.
Я знала, что в здание за громадной стеной, утыканной копьями, меня не впустят.
Я не имела никакого отношения к психиатрической больнице номер два. Здесь
находились люди, проходящие принудительное лечение. Хронические алкоголики,
шизофреники, параноики. Несвободные люди. Люди в клетках.
Сама я была на свободе. Я могла сесть на троллейбус, спуститься в метро, зайти
в кафе. Я могла купить сколько угодно апельсинов.
Чуть поодаль от клиники на набережной Пряжки виднелся маленький, плохо
оборудованный пляж. Там маячило полдюжины небритых мужчин неопределенного
возраста в штанах, закатанных до колен. Они лежали на травке и смолили
папиросы, с наслаждением подставив лица солнышку. Рядом с ними валялись лопаты.
Остановившись совсем близко от этих людей, я разглядывала их безо всякого стеснения,
но они не обращали на меня никакого внимания.
От группы отделился человек и, поминутно теряя равновесие, медленно вошел по
колено в воду.
«Герасимов!» — послышался ворчливый окрик откуда-то из зарослей. — «Было
сказано, в воду не лезть! Понадейся на вас …Ваше счастье, Виленский
в отпуске. Он бы вам прописал».
Тощенький человек с голым торсом обернулся. Широко улыбаясь, он потянулся всем
телом, радостно помотал головой. Пару секунд он постоял, делая руками круговые
движения. Птица, вытатуированная у него на груди, забавно подергивала крыльями.
Когда он наконец двинулся обратно к берегу, он уже не
шатался, а шествовал ровно и прямо. Казалось, он идет по воде.
Курс разговорного языка
Наша речь,
сеньор, так прекрасна,
что когда мы ее слышим в чужих краях, нас охватывает трепет.
Проспер Мериме, «Кармен»
Был у меня драгоценный камень. Терезой звался он.
Тереза, моя радость. Какое блаженство — быть рядом с тобой. Тереза, сестра моя.
Как вновь обрести тебя? Чувства мои чисты. Я не раздену тебя взглядом при
встрече, в моих глазах ты неизменно одета в бронзовые одежды.
Тереза, мы не виделись больше года. Вспоминаешь ли ты обо мне? Сейчас я, будто
нарушив некий запрет, гадаю на тебя на картах.
Какую мне карту выбрать для тебя? Бубновую даму? Для нее ты недостаточно молода
и кокетлива. Дама треф — солидная, замужняя женщина. Тоже не годится. Пиковая,
по Пушкину, означает тайную недоброжелательность. Исключено. Остается червовая
дама — невеста.
Ты невеста, Тереза. Ты носишь подвенечный наряд. На твоей руке красуется
заветное кольцо.
Тереза, от тины страстей людских избавленная, сладостей дивных приобщившаяся.
Охваченная томлением, ты полулежишь на мраморных облаках, ожидая, когда
огненная стрела ангела пронзит твое девственное чрево.
Тереза, хохотушка и болтунья. Любопытнейшая из смертных. Неугомонная славянская
кровь.
Правильно ли тебя гадать на червовую даму? Карты червовой масти означают людей
со светлыми волосами. Я ведь не знаю, блондинка ты или брюнетка. За весь год
нашей взаимной склонности мне ни разу не довелось видеть твоих волос.
«Заходи ко мне как-нибудь», — сказала ты напоследок. — «Поболтаем».
«А можно?» — робко спросила я.
«Можно».
Позавчера я наконец решилась, Тереза.
Как когда-то, я тщательно продумала, что надену на свидание с тобой. Удалила с
ногтей крамольный красный лак. Вместо вампического
аромата «Эдем» побрызгалась нежными духами «Ноа», в
прозрачном флаконе которых задумчиво парит жемчужина.
Сердце мое колотилось, когда я стояла перед тяжелыми воротами. Я долго не
решалась заявить о своем приходе, хоть ты и говорила, что это можно.
«Тереза больше здесь не живет».
Цвета волос говорившей я не видела, но знаю, что это была пиковая дама. В ее
голосе сквозила тайная недоброжелательность.
«Простите, куда она переехала?»
Пиковая дама смерила меня взором. Быть может, она разглядела остатки
красного лака на моих ногтях, инквизиторским нюхом учуяла остатки «Эдема»…
«Этого я не могу сказать».
С бесстрастной улыбкой она кивнула мне и задвинула засов.
Где ты теперь, Тереза? В Ирландии? На Филиппинах? Быть может, вернулась в милую
твоему сердцу Италию? Или — что вряд ли — в свою родную, бесконечно любимую
Польшу? Тебе не нравилось ни в Финляндии, ни в Швеции.
«Ведь Италия тебе тоже чужая», — недоумевала я.
«Да, но в Риме была такая атмосфера!» — возражала ты, мечтательно зажмурив
глаза.
Ты любишь большие города, Тереза. Любишь путешествовать. Кто загнал тебя в
тесную обитель? Кто надоумил принять схиму?
Твой орден — орден молчальниц. Тишину монастыря нарушают только молитвы и
песнопения. Ради обета молчания вы должны удерживаться даже от добрых речей. Вы
говорите друг с другом лишь при крайней необходимости. Но и в этом случае вам
рекомендуется прибегать к пальцевой азбуке, чтобы не оскорблять слух Господа
вульгарными звуками речи.
При твоем бурном темпераменте ты бы могла найти местечко с менее суровым
уставом. Но ты живешь в строгом затворе, наблюдая смену времен года, изо дня в день одеваясь в одно и то же платье, не строя планов, не
имея секретов. Одно лишь тебе позволено: учиться. Так заповедал вам основатель
вашего ордена.
Вот ты и училась, Тереза. Целый год мы с тобой просидели бок о
бок за партой, точно в школе. Хихикали, шептались, толкались,
прикасались друг к другу.
И я не уверена, что это было можно.
Тема 1. Знакомство, краткий рассказ о себе
По своему обыкновению, я опоздала. Все уже сидели за партами, когда я,
запыхавшись, влетела в класс. Я плюхнулась на свободное место рядом с пожилым,
небритым мужчиной разбойничьего вида.
«Итак, мы начинаем курс разговорного финского языка», — медленно говорила
преподавательница с сострадательными глазами. — «Наш курс рассчитан на тех, кто
уже знаком с языком и хотел бы улучшить свои разговорные навыки. Прошу каждого
представиться и немного рассказать о себе».
Нас было пятнадцать человек. Сомалийцы, русские, сербы, двое итальянцев, одна
американка. Разбойник рядом со мной оказался кротким созданием по имени Петер.
«Я из Германии», — рассказывал он, старательно подбирая слова. — «Моя жена
финка. Мы прожили десять лет в Кайзеншлаутерне
… а год назад переехали сюда. Моя жена очень хорошо говорит по-немецки. Слишком
хорошо! Мне не с кем практиковаться в финском. Вот я и
записался на курс разговорного языка».
«Чем вы занимаетесь?» — спросила преподавательница.
«Ничем», — радостно ответил немец. — «Еще не решил, что смогу здесь делать».
Позже, когда мы работали в парах, он рассказал мне, что в Кайзеншлаутерне
у него была своя фирма, но он обанкротился. И это прозвучало совсем не
радостно. Я добросовестно беседовала с ним сорок минут. Все это время я
сожалела, что мои глаза устроены иначе, чем у зайца, поле зрения которого
составляет триста шестьдесят градусов. Будь я зайцем, я бы видела тех, кто
сидел за нами.
Это были две женщины в монашеских одеяниях какого-то католического ордена.
Слева от них помещались сомалийки в почти таких же нарядах.
«Меня зовут Тереза», — послышалось за моей спиной. — «Я из Польши. Я здесь живу
три года. До этого жила в Италии и в Швеции. Среди наших сестер нет финок,
поэтому в монастыре у нас нет разговорной практики».
Тереза. Ты говорила громко, будто во всеуслышанье. Ты
не стеснялась ни своей неправильной финской
грамматики, ни своего глубокого грудного голоса. Я обернулась и увидела
крупное, в оспинах лицо, глаза цвета грозовой тучи, широкую белозубую улыбку.
Дородный стан, пышные плечи. Ничего аскетического. Куда не кинь взор — одна
лишь цветущая плоть.
Та, что помещалась слева от тебя, была бесплотной. Маленькая, смуглая, она
прятала личико за большими тонированными очками. Она рассказывала о себе так
тихо, что я не разобрала ни ее имени, ни национальности.
У монахинь, как и у пролетариата, нет отечества. Но ты, Тереза, сказала твердо:
«Я из Польши».
И пронзил меня ангел золотой стрелой с огненным концом.
«Не надо пытаться», — вразумлял меня внутренний голос. — «У тебя было столько
неудач. Твоя любовь никогда не была разделена. Хочешь, чтобы тебе вновь разбили
сердце?»
Но я не удержалась. Тем более, что на следующее
занятие ты пришла одна, без смуглой затворницы.
«Dzieñ dobry», —
сказала я, изображая непринужденную улыбку. — «Святая мать…»
«Сестра», — изумленно поправила ты.
«Прошу прощения, сестра».
«Садись, пожалуйста! Ты говоришь по-польски?»
«Не очень хорошо, сестра. Я пытаюсь. Я люблю польский язык».
Сколько лет я произносила эту фразу в разговорах с поляками, но они оставались
холодны. Моя любовь к Польше никогда не была разделена. Поляки неизменно
разбивали мне сердце. Они не верили в мою любовь, так же как не верили в то,
что бывают хорошие русские.
«Как это приятно слышать!»
Крупное лицо в обрамлении монашеского головного убора сияло неподдельным
счастьем.
«Я давно не говорила по-польски», — призналась я.
«Я тоже!»
Ты шутливо толкнула меня под бок и расхохоталась.
«Среди наших сестер нет ни одной польки, вот мне и не с кем поболтать!»
Тут наша беседа была прервана. Начался урок. В тот раз мы должны были обсуждать
иностранные языки.
Ситуация напоминала вавилонское столпотворение. Сербы говорили лишь на своем
языке — и еще немного по-фински. Итальянец, кроме основ финского,
знал португальский. Сомалийки, в основном, молчали и старательно все
записывали. Американка, естественно, говорила по-английски.
Ты, Тереза, скорбно покачала головой.
«Я английского не знаю», — пояснила ты.
«Вообще?»
«Вообще».
«А в школе какой иностранный язык вы изучали?»
«Русский».
Мне захотелось провалиться сквозь землю. Историческая вина легла на мои плечи
свинцовым одеялом. Это моя Родина виновата в том, что миллионы поляков,
выросших в эпоху Варшавского договора, не знают английского языка. В
современном мире это все равно, что не знать арифметики. Миллионы поляков
живут, проклиная советский империализм, империалистический царизм, русский
язык, Пушкина, написавшего «Пиковую даму», и лично меня — потомка угнетателей и
оккупантов…
«Гора с горой не сходится, а полька с русской всегда сойдутся!»
Свинцовое одеяло медленно сползло с моих плеч.
«Да, конечно. Польский и русский — языки-братья», — осторожно сказала я.
«Языки-сестры. Так ведь?»
Остаток времени мы весело болтали, приправляя финский язык польскими фразами. О
том, что в монастыре ты соблюдаешь обет молчания, я еще не знала.
Тема 2. Увлечения и интересы
Смуглая твоя коллега вернулась, но ты продолжала садиться рядом со мной.
Другой такой пары, как ты и я, на нашем курсе не было. Время от времени
преподавательница пыталась разлучить нас, образуя для выполнения заданий группы
из трех человек, но мы неизменно возвращались друг к другу.
Искоса поглядывая на твою прикрытую облачением просторную грудь, я вспоминала
детство, школьное коричневое платье, черный передник.
«Какой у тебя хорошенький карандашик! Можно посмотреть поближе? Где ты купила
его? В “Тиимари”?»
«У тебя красивая тетрадка. Я тоже люблю “Хелло, Китти”. Миленькие вещички, правда?»
Жаль, что преподавательница не делала перерыва. А то бы мы с тобой, Тереза,
выходили бы во двор и прыгали на скакалке или играли в резиночку.
Я знаю, ты такие игры когда-то любила. Это мы обсуждали в теме «Увлечения». Но
вообще ты была неспортивной и страдала одышкой. Твоя цветущая плоть была не
такой уж здоровой. Под глазами у тебя были темные, с желтизной круги.
«Нам не разрешено заниматься спортом», — объяснила ты.
«Даже утреннюю зарядку нельзя?»
Ты юмористически пожала плечами.
«Зачем?»
«Для здоровья…»
«Для здоровья мы ходим на прогулки все вместе. Раз в месяц точно ходим. И
потом, мы работаем. Это тоже физические упражнения».
«Вы работаете в благотворительных организациях?»
«Нет, только у себя в монастыре, по хозяйству. Покупаем и готовим еду, убираем,
стираем, гладим. Все делаем по очереди. Вне монастыря мы не работаем. Наш орден
— контемплативный».
«Это что значит?»
«Созерцательный. В нашей жизни мы концентрируемся на неочевидных элементах
таинств, размышляем над ними».
«…Раньше я увлекалась греблей», — донесся до нас голос молодой сербки. —
«Теперь собираюсь заняться прыжками с парашютом.»
«Что значит “прыжки с парашютом”?» — прошептала ты.
Я объяснила, как могла, по-польски.
«Йезус-Мария!» — воскликнула ты, в ужасе всплеснув
руками.
Я изумленно взглянула на тебя. Разве монашествующим не
запрещено поминать всуе имя Господне?
«Прыжки с парашютом» старательно вывела ты по-фински в своей тетрадочке «Хелло, Китти». А я своим
карандашиком из «Тиимари» записала то же самое
по-польски.
Ко мне быстро возвращались позабытые польские слова. Слушая итальянца, я
припомнила, что «футбол» называется забавным словосочетанием piłka nożna, а
«художественная гимнастика» — gimnastyka artystyczna.
«Тереза, пожалуйста».
На зов преподавательницы ты подалась всем корпусом вперед и заговорила:
«У меня много увлечений! Я люблю читать книги, смотреть хорошие фильмы. Мне
также нравится делать открытки, шить».
«Что ты любишь шить?» — поинтересовалась я, когда мы с тобой работали в паре.
«Одежду. Видишь, это все руками подметано. Чтобы было красиво и гладко с
лицевой стороны. Здесь строчить никак нельзя».
Я робко дотронулась до твоего рукава. Действительно, ни одного шва не было
видно на твоем тщательно отутюженном облачении. Это была первоклассная ручная
работа.
«Какие ты любишь книги?» — продолжала я по теме.
«Исторические романы. А ты?»
«В детстве очень любила роман Гюго «Отверженные».
«Не может быть! Моя любимая книга!»
«В здешнем городском театре недавно поставили мюзикл «Отверженные». Прекрасный
спектакль. Ты не видела?»
Дурацкий вопрос. Где это видано, чтобы монахини
бегали по театрам?
Ты развела руками и улыбнулась еще шире, чем прежде.
«А какие ты любишь фильмы?» — торопливо спросила я.
«Когда была маленькая, больше всего любила фильм … не знаю, как он называется
по-фински. По-польски «Красавица и чудовище».
Еще одно смешное польское слово: bestia. Чудовище.
Сказка о девушке, которая так любила своего отца, что ради него согласилась
пойти в лесную неволю. В русской традиции она называется «Аленький цветочек». У
меня была такая книжка. Мохнатая бестия, изображенная в ней, была настолько
страшной, что в детстве я боялась даже взглянуть на картинку. Я просила маму
читать мне сказку вслух, хотя уже умела читать.
Погоди, как же могла ты, воспитанная в эпоху Варшавского договора, смотреть в
детстве диснеевский мультфильм, вышедший на экраны в начале девяностых?
«Это был игровой французский фильм, старый. Кажется, послевоенный», — пояснила
ты, будто угадав мои мысли. Но о своем возрасте ничего не сказала.
Тема 3. Работа. Профессия
Нет, ты не была скрытной, Тереза. Если бы я спросила, сколько тебе лет, ты
бы ответила, не моргнув глазом. Из нас двоих скрытной была я. О себе я
рассказывала выборочно. Я боялась что-то нарушить, разрушить. Но и врать не
хотела. С детства не выношу Мюнхаузенов, трепачей, мифоманов. Люблю правду
— даже если она горька.
«Значит, ты скоро станешь доктором наук?»
Я усмехнулась твоему восхищенному вопросу.
«Если мою диссертацию примут к защите. Но мне еще над ней работать год».
«Ты ведь историк? Историю какой страны ты изучаешь?»
«Я изучаю пограничную область истории. Моя тема касается одновременно
Финляндии, Швеции и Польши. Я приехала сюда, чтобы писать диссертацию о Катарине Ягеллонке».
«Katarzyna Jagiellonka! Polska królowa Szwecji!»
«Да. Польская королева Швеции… то есть принцесса,
ставшая королевой Швеции».
«Теперь мне понятно, почему ты знаешь польский. Для научной работы!»
«Ты говоришь», — всплыла в моей памяти реплика Христа перед Пилатом. Но
разуверять я тебя не стала. Потому что в сердце у меня теплел и разгорался
драгоценный камень. Ты, Тереза, была той самой Польшей, о которой я столько лет
мечтала.
«Наверное, трудно писать диссертацию, много часов сидеть за компьютером?»
Ты не умела пользоваться компьютером, Тереза. Ты бросала любопытные взгляды на
мой мобильный телефон, который лежал на парте рядом с пеналом. Из всех
достижений человеческого гения ты пользовалась лишь наручными часами. Ты даже
денег с собой не носила, не имела кошелька. В глубинах твоего одеяния, на одной
стороне которого висели длинные четки-розарий, крылись
карманы. Там ты держала носовой платок, в который время от времени громко
сморкалась. Ты часто простужалась и недолюбливала скандинавский климат.
…Преподавательница остановилась у нашей парты.
«Ну как, обсуждаете тему: “Профессия”?»
«В личной анкете, в графе “занятие” я пишу “монахиня”. Уже двенадцать лет. Но
когда-то я год работала санитаркой в Ченстохове. В
клинике внутренних болезней».
Трудное финское выражение «внутренние болезни» ты произнесла без запинки. Я с
уважением кивнула и занесла его в тетрадку. Жаль, не успела тебя спросить, как
это будет по-польски.
Итак, монахиня — это профессия. Что ж, надо расспросить профессионала о его
работе.
«На каком языке проводятся богослужения в монастыре?»
«На местном языке. Только в первый понедельник месяца — по-латыни. Когда я жила
в Швеции, богослужения были по-шведски, а здесь по-фински».
«Трудно, наверное, по-фински? Молитвенные тексты…»
«Нет, они легко запоминаются. Мы ведь знаем их на своих языках, так что проблем
нет».
«А у вас бывают выходные?»
«Конечно. Каждая из нас имеет выходной раз в месяц. Можно делать, что захочешь.
Читать, смотреть телевизор. Спать, сколько угодно».
«А отпуск?»
«Раз в четыре года мы можем ездить домой, чтобы навестить родственников».
«А если родственников нет, тоже можно ездить на родину?»
Ты непонимающе взглянула на меня.
«Как это — родственников нет? Родственники всегда есть!»
Потом мы делали грамматическое упражнение на условное наклонение глаголов. По
очереди завершали фразы вроде: «Если бы сейчас было лето, то я бы…», «Если бы
мой друг заболел, то я бы…»
«Если бы мне внезапно достались большие деньги, то я бы… поехала в интересное
путешествие с дочкой», — старательно выговорила я.
«О, это я понимаю! В путешествие!»
«А ты, Тереза? Что бы ты сделала?»
«Если бы мне достались большие деньги, я бы их отдала своему отцу».
В тот момент в твоем взоре было нечто тяжелое, сумеречное. Быть может, это и
была твоя религиозность. Странно, но со мной ты ни
разу не говорила о вере. Я тебе за это благодарна, Тереза. Всю жизнь я
сторонюсь истово верующих людей. Они знают, как именно мне следует жить. А ты
этого не знала, Тереза. И никаких советов мне не давала.
Тема 4. Семья
«В монастыре мы живем, как семья. Когда ты рассказывала, как по утрам будишь
дочку в детский сад, я подумала: в точности, как у нас! Каждое
утро в пять тридцать одна из сестер бегает по коридору и стучит в двери спален.
По правилам она должна стучать, пока не услышит ответа. Но сплошь и рядом
бывает, что из-за дверей отвечают: «Да-да!» — а сами перевернутся на другой бок
и продолжают спать…»
Когда-то я назвала тебя по незнанию «святая мать». Ты не мать, Тереза. Ты
ребенок. Вечный ребенок. В миру
у тебя не было иной жизни, кроме детства. В пятнадцать лет ты окончила среднюю
школу. Ты уже знала, что, как говорят по-польски, «пойдешь до
закону». Двенадцать лет назад ты принесла свои окончательные обеты — и теперь
живешь «по закону». Дороги назад тебе нет.
В пятнадцать лет навсегда выбрать свою судьбу! Сама я долго шарахалась от
одного к другому. Спорт, языки, философия, история. Мужчины. От одного из них
я, уже сорокалетней, родила дочку. И теперь пытаюсь дать ей хорошую жизнь.
«Вышиньска? Это вправду твоя фамилия?»
Ну, вот и выплыло. Наша преподавательница постаралась. Назвала меня при тебе по
фамилии.
«Фамилия знаменитого польского кардинала!» — воскликнула ты.
«…и одновременно — печально известного советского
прокурора», — мысленно продолжила я, но вслух ничего не сказала.
Ты сгорала от любопытства и даже открыла рот, чтобы засыпать меня вопросами, но
заметив мою уклончивость, ты сдержалась. Монашествующим
не разрешено сгорать от любопытства.
«В России много людей с польскими фамилиями», — спокойно произнесла я.
Милая Тереза. В глубине души я рада, что я для тебя осталась загадкой.
Наверное, это компонент, без которого гаснет влюбленность.
«В женщине должна быть тайна», — говорил когда-то моей матери мой отец, русский
человек с польской фамилией. — «А у тебя тайны нет. Ты вся, как на ладони».
Где-то в Польше у меня есть неполнородная сестра.
Если я ее встречу, то не узнаю. Я с ней виделась лишь однажды, в Варшаве, когда
ей было шесть лет, а мне восемнадцать.
Вышиньский — распространенная фамилия. Мой отец
утверждал, что состоит в родстве с кардиналом Стефаном Вышинским, национальным
героем Польши. Родство со сталинским прокурором Андреем Вышинским он отрицал,
хоть те двое и были дальними родственниками.
Ты права, Тереза. Родственники всегда есть.
Свою польскую жену мой отец тоже оставил. Его третьей женой стала американка.
Где-то в Америке он сейчас и пребывает.
За год до того, как я посетила отца в Варшаве, я поступила на польское
отделение Ленинградского университета. Я была полна решимости одолеть этот прекрасный и трудный язык, завоевать сердце
Польши.
«У тебя акцент», — пренебрежительно мне сказал отец.
Сам он, живя в Польше, так и не овладел польской фонетикой, в чем отчасти винил
свой уже не юный возраст, но прежде всего империалистический царизм, когда-то
способствовавший обрусению его предков.
«У тебя типичное русское “л”. И чему вас в университете учат?»
С таким же пренебрежением отец отозвался о виде спорта, по которому я была
бронзовой медалисткой Ленинграда среди юниоров. Это была художественная
гимнастика: gimnastyka artystyczna.
Мой отец стал первым поляком, отвергнувшим меня. Но на достигнутом
я не остановилась.
Год спустя я поехала на практику в Краков. Ради любви к польскому языку я
довольствовалась скудным рационом, совсем не включавшим мяса. Оно в тот год
было в Польше по карточкам.
В Кракове мне разбили сердце. На этот раз это сделал молодой и красивый
студент, с младенчества говоривший на языке Мицкевича и Шимборской.
Встречались мы тайно. Советским студентам не разрешали иметь частные контакты с
иностранцами. Звали его Якуб Добржанский,
в кругу друзей — Куба. Теперь я знаю, почему я в него влюбилась. Лицом он был
похож на ксендза Попелушко, мученика «Солидарности»,
убитого службой безопасности якобы по приказу Ярузельского.
Недавно ксендза Попелушко причислили к лику святых.
Красавец Куба святым не был. Не был он и добрым католиком, несмотря на то, что
старательно осенял себя крестным знамением, когда мы с ним, обнявшись,
проходили мимо какого-нибудь костела. Мне пришлось прервать свою практику и вернуться
в Ленинград, где я провела пару мучительных недель. А потом у меня был выкидыш.
Тот грех Кубе наверняка отпустил его духовник. Если Куба, конечно, покаялся.
…«Нас десятеро у папы с мамой», — продолжала ты беседу по теме «Семья». —
«Знаешь, в прошлое рождество так смешно было! Я ездила домой в Ченстохову. Вдвоем праздновала рождество с отцом. Только он
и я, представляешь! По рассеянности настряпала массу еды. Привыкла готовить на
двенадцать человек. Потом не съесть было. Не знали, куда девать. Очень
смеялись».
Я улыбалась твоим словам, Тереза, а сама поглядывала украдкой на часы. До
окончания темы «Семья» оставалось еще десять минут.
«Когда я жила в Швеции, тоже однажды смешно было! Папа звонит в монастырь, а
ему отвечают: “Тереза в часовне”. Папа ужасно удивился. Думает: неужели я
начала играть на виолончели или на скрипке? Ведь по-шведски «часовня» будет kapell, а по-польски capella —
это ансамбль камерной музыки!»
Чтобы как-то уйти от болтовни про папу, я перебила тебя:
«Родственники тебя навещают здесь, в Финляндии?»
«Конечно. У меня недавно была моя кузина, она в Лондоне живет. В Финляндии
машину взяла напрокат. У меня свободный день был. А она бедовая, любит ездить с
ветерком! Превысила скорость, и ее остановил финский полицейский. Хочет взять штраф,
а она ему преспокойно заявляет, что она, мол, безработная, денег не имеет! А у
самой та-а-акая вилла в Лондоне!»
«Откуда ты знаешь? Ты была в Лондоне?»
«Нет, она мне фотографии показывала».
«Давай я тебе тоже фотографии покажу. У меня дочка, ты же знаешь…»
Мы склонились над снимками. Наши головы почти соприкоснулись. На руке у тебя
был свежий шрам от утюга, которым ты постоянно гладила свою одежду.
Интересно, каково ходить и зимой, и летом в одном и том же платье? Твое
отражение в зеркале изо дня в день не меняется. За двенадцать лет ты, верно,
срослась со своим платьем.
«Неужели в тех монастырях, где ты жила, не было сестер из Польши?»
«Была одна», — с кислой миной призналась ты. — «В шведском монастыре. Но она не
хотела со мной говорить по-польски. Ей было восемьдесят лет. Из них сорок она
прожила в Швеции».
«И забыла родной язык?»
«Не забыла. Просто она была старше, вроде наставницы… и считала, что мне
полезно говорить по-шведски. Вообще мы мало говорим, понимаешь. Едим молча, работаем молча. Таков наш устав».
«Ну, хоть здесь немного поговоришь, со мной», — засмеялась я. — «Я когда-то
изучала польский в университете. Жаль, забыла многое. Но очень люблю».
«Прекрасно ты его знаешь! А за то, что любишь, спасибо тебе! Спасибо за
дружбу».
Ангел с золотой стрелой где-то над нами плакал умильными слезами и вспоминал о
своем родстве с Купидоном.
Тема 5. Рождество
Так мы предавались беседам до второй недели Адвента.
На том занятии преподавательница, рассказывая о рождественских традициях,
порекомендовала нам новый финский фильм.
«Обязательно посмотрите! Он о финском национальном характере. Сделан гениально. Несколько мужчин встречаются в сауне и
разговаривают “за жизнь”».
На большом экране классной комнаты замелькал рекламный ролик фильма. Под
бередящую душу музыку несколько мужчин встречались на пороге сауны, пожимали
друг другу руки, раздевались, хлестали друг друга березовыми вениками, мылись в
душевой, а потом беседовали, распивая пиво.
Йезус-Мария! Это тебе не абстрактный Адам с фрески
Микеланджело. Мужики, на которых не было даже фигового листа, выглядели очень
осязаемо. Мне захотелось загородить собой экран, как я это порой делаю в
России, смотря телевизор с дочкой. Но ты не нуждалась в моей защите, Тереза. Ты
с серьезным видом вглядывалась в происходящее на экране. Основатель вашего
ордена заповедал вам учиться. Ради освоения чужого языка ты подвергла себя
соблазну мужской наготы. Впрочем, голые на экране были невинны, будто в раю до
грехопадения. Значительно невиннее вполне одетой мраморной Терезы Авильской, пребывающей в вечном экстазе в одной из римских
церквей.
Католическое благочестие, в отличие от православного, дышит пламенем земной
страсти. Столетия папских запретов прошли напрасно: сердце человеческое не
изменилось. Сердце, состоящее из плоти и крови.
«Пообещай, что придешь на последнее занятие перед каникулами», — сказала ты
мне. — «А то потом не знаю, где тебя искать».
Я пообещала.
Ты поджидала меня в коридоре, в то время как твоя смуглая коллега чинно сидела
в классе. Раскрасневшаяся, страдающая одышкой, ты сунула мне в руки стеклянную
банку:
«Konfitura polska! Сама
варила из апельсинов, по маминому рецепту».
Что может быть прекраснее твоего глубокого голоса, произносящего славянские
слова «для тебя»? Как хорошо, что мы в первый день же знакомства перешли на ты. Впрочем, это ты перешла. Я не фамильярничала. Я
честно пыталась к тебе обращаться, как и положено, в
третьем лице: «сестра».
Тереза, сестра моя возлюбленная. Как крепко мы обнялись тогда.
«Ты говоришь, сейчас вы очень заняты. Когда ты успела сварить варенье?»
«Ночью».
Я покачала головой.
«Jesteś szalona», —
невольно вырвалось у меня. — «Ты сумасшедшая».
Ты не обиделась, а засмеялась.
«Помнишь такую польскую песенку?»
«Нет. Спой!»
И я запела вполголоса, утопая в твои радостных глазах:
Jesteś szalona
mówię Ci
Zawsze nią byłaś
Skończ już wreszcie śnić
Nie jesteś aniołem
mówię Ci
Jesteś szalo-o-ona .*
Мы никогда не прыгали с тобой на скакалке, Тереза, не играли в резиночку, не заплетали друг другу косички. Зато я пела
тебе в школьном коридоре эту задорную песенку времен диско. Времен Варшавского
договора, времен вероломного Кубы Добржанского,
который когда-то шептал мне на ушко: «Jesteś szalona».
Сидя рядом со мной в классе, ты с заговорщическим видом наклонилась ко мне,
будто намеревалась выдать что-нибудь вроде:
«Слышала анекдот? Две монашки гуляли по лесу, а навстречу разбойник…»
Но ты сказала совсем другое:
«После рождественских каникул меня не будет пару недель. Мы уезжаем.»
«Куда?»
Ты торопливо ответила шепотом, прикрыв рот рукой.
«Куда-куда?»
Ты повторила ответ, бросив опасливый взгляд через плечо.
«Не понимаю».
Ты с досадой вздохнула и сказала отчетливо по-польски:
«В Иерусалим».
«По монастырским делам?»
«Конечно. У нас там тоже есть дом».
«Хорошо в Иерусалиме, наверное. Тепло».
В тот раз ты и твоя коллега ушли раньше обычного, а я
продолжала работать в паре с молодой студенткой из Гондураса.
«Ты уезжаешь на каникулы?» — спросила я ее.
«Нет, к сожалению. Денег нет», — ответила та. — «Вот моя соседка по парте,
мексиканская монахиня, куда-то уезжает».
«Куда именно?»
«Она не сказала, хоть я и спрашивала».
Я нередко слышала, как те двое, мексиканка и гондураска, переговаривались за
моей спиной по-испански. Но дружбы меж ними не было, хоть их и связывал родной
язык. Мексиканская монахиня прилежно соблюдала запреты вашего устава. Говорила
лишь в меру необходимости, избегала телесного контакта.
Мне хочется думать, что ради меня ты нарушала запреты.
Jesteś szalona, droga Tereso, jesteś
szalona.
________________________________________
* Ты сумасшедшая, я тебе говорю,
Ты всегда ею была, перестань в конце концов мечтать,
Ты не ангел, я тебе говорю,
Ты сумасшедшая.
Тема 6. Новости
Всему на свете приходит конец. Пришел конец и твоему апельсиновому
конфитюру, и моим с дочкой петербургским каникулам, и твоей поездке в
Иерусалим.
На курсе разговорного финского языка мы принялись за тему «Новости».
Газет ты не читала, интернетом не пользовалась. Зато ты следила за
телевизионными новостями.
Мы с тобой долго обсуждали городской мост, который грозил обвалиться и в конце концов был снесен. Наш город в то время посетил
Дэвид Бэкхам. Известный финский врач-ортопед сделал
звезде футбола операцию на ахилловом сухожилии левой ноги.
Ты не знала, кто такой Дэвид Бэкхам. И уж, конечно,
ничего не знала про его тощую жену Викторию. Но ты с любопытством отнеслась к
тому, что в нашей лучшей городской пиццерии две новые пиццы получили названия «Бэкхам» и «Виктория».
А потом… Потом мне пришлось срочно уехать по научным
делам в Швецию, а ребенка оставить здесь с мамой, которую я вызвала из
Петербурга.
На нашем финском курсе тема «Новости» закончилась, но в реальности она
продолжалась. Не избежала я ее и в Швеции.
Не успела я опомниться от репортажей о теракте в московском метро, как под
Смоленском разбился самолет польского президента Леха Качиньского,
летевшего на мемориальную церемонию в Катынь. Вместе
с ним погибло девяносто пять человек. Среди них была Анна Валентынович,
бывшая крановщица, которую называли матерью «Солидарности».
В ту неделю я почти не спала, переживая и за Польшу, погрузившуюся в массовое
отчаяние, и за Россию, проводившую расследование катастрофы и скорбевшую вместе
с Польшей. В эту скорбь многие поляки не верили, несмотря на соболезнования,
которые москвичи выражали у польского посольства.
Вскоре в мире разнеслась еще одна новость. В Исландии началось извержение
вулкана. Дикторы всех стран ломали себе язык, пытаясь выговорить название «Эйяфьядлайокюдль». Тем временем в Польше люди рыдали,
молились, жгли свечи, скрежетали зубами. Свинцовое одеяло вновь стало давить на
меня. Если бы не сталинский режим, виновный в Катыньском
расстреле, не было бы и теперешней катастрофы.
На церемонию погребения Качиньского собирались главы
пятидесяти семи государств, но из-за вулканического пепла воздушное пространство
закрыли. До Кракова добралась лишь горстка президентов. Одним из них был
Дмитрий Медведев.
Летел он на большом самолете, но очень низко, под вулканическим облаком.
Польская пресса информировала читателей о его перемещениях в три приема:
«Президент Медведев вылетел из Москвы в Краков», «Президент Медведев в
настоящее время летит в Краков», и наконец: «Президент Медведев приземлился в
Кракове».
Приземлился-таки. Повезло.
Я с трепетом ожидала нашей встречи, Тереза. Ко мне вернулись прежние опасения.
Вдруг нашей дружбе пришел конец? Не может быть, чтобы ты была иммунна к эпохальным трагедиям и межгосударственным
конфликтам.
Когда-то на курсе мы обсуждали тему «Национальные праздники» и мне пришлось
упомянуть новый российский праздник — годовщину изгнания польских интервентов
из Москвы в 1612 году.
Никогда, никогда Польша и Россия не были друзьями.
«А я думаю: где моя подруга?» — воскликнула ты, как только я вошла в класс.
Ты сидела рядом с мексиканской монахиней, и мне пришлось полтора часа
любоваться щетинистой физиономией немца Петера. Под конец занятия я обернулась
к тебе и робко выразила свои соболезнования.
«Спасибо».
Темные, с желтизной круги у тебя под глазами казались глубже, чем обычно. Как
когда-то, давно, в твоем взоре промелькнуло нечто тяжелое, сумеречное.
«Правильно, что Медведев съездил в Краков», — сказала я.
«Правильно», — отозвалась ты. — «Неправильно, что Качиньского
похоронили там. Варшава — для президентов, Краков — для королей».
Ты гордилась тем, что твоя родина когда-то была грозным королевством. Катарину Ягеллонку ты называла не
иначе как «польская королева Швеции».
«Вот маленький сувенир», — сказала я тебе на последнем занятии. — «Закладка для
книг! Может, вспомнишь меня, когда будешь читать какой-нибудь исторический
роман».
Ты поблагодарила, но тут же взглянула на меня с
ребяческой обидой.
«Думаешь, мне нужен упоминек,
чтобы тебя помнить?»
Тереза. Тебе не разрешено заводить даже домашних животных или растения, не
говоря уж о друзьях. Ты не имеешь права привязываться ни к чему земному. Ты не
знаешь, куда и когда тебя пошлют дальше служить. Когда окончится твой путь,
тебя похоронят на чужбине. На могиле будут лишь два слова «Тереза, монахиня»..
Тереза, благодати полная. Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти
нашей.
«Ты не собираешься пойти еще на какой-нибудь курс?» — спросила я.
«Осенью начну учиться в автошколе. Среди сестер только три имеют водительские
права. Нам нужны водители!»
Ты довольно засмеялась.
«Будешь превышать скорость, как твоя лондонская кузина?»
«Нет, не буду, не буду! Я буду ездить… очень ме-е-дленно!»
Тут ты показала рукой на парте нечто вроде улитки.
«Послушай, Тереза. Как получилось, что ты решила стать монахиней?»
Ты улыбнулась приятной, вежливой улыбкой, которую, видимо, берегла для
дипломатических целей. Мне захотелось взять свой вопрос обратно.
«Я тебе сейчас объясню», — затараторила ты. — «Чтобы
вступить в монастырь, нужно быть свободным. Например, нельзя состоять в браке
или иметь несовершеннолетних детей. Нужно, чтобы человека ничего не связывало».
«А нужно делать какой-то материальный взнос?» — спросила я, радуясь, что мы
ушли от более щекотливой темы.
«Нет, это раньше в Польше были такие правила. Теперь уже не нужно…»
Минуту-другую ты молчала. Дипломатическое выражение на твоем лице сменилось
будничной усталостью.
«Когда мне было тринадцать лет, у моего отца был сердечный приступ. Он попал в
больницу. Тогда я дала обет деве Марии, что если он поправится, то я пойду “до закону”».
Ты смотрела мимо меня, по-матерински улыбаясь, будто мысленно беседуя с той тринадцатилетней
Терезой.
«И твой отец выздоровел?»
«Да. Сейчас ему восемьдесят пять лет! Когда я стала постарше и уже заканчивала школу, я засомневалась в своем решении. Я
поговорила со своим духовником. Он был довольно строгий человек. Он сказал, что
обет есть обет».
Я с уважением смотрела в крупное, с оспинами лицо.
«А твой папа жив?»
Я молча кивнула. На твоих губах расцвела радостная
улыбка — и я невольно улыбнулась вслед за тобой.
Мне захотелось поверить в доброго отца, в нерушимость обетов, в силу дочерней
любви, в Красавицу и Чудовище. Захотелось сбросить свинцовое одеяло даже с тех,
кто, быть может, никогда не покается.
«Но почему ты выбрала именно этот орден, Тереза?»
Ты слегка наклонила голову, будто благодаря кого-то
невидимого, и ответила мягко:
«Мне был знак…»